Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- Следующая »
- Последняя >>
Без Бога человек должен стараться быть человеком, все душевные силы тратить на то, чтобы остаться человеком. Общество без Бога все силы тратит на то, чтобы остаться обществом, хоть каким-то.
344
345
346
347
348
349
344
Примечание к №310
Бабель сказал о Набокове: «Хороший писатель, только писать ему не о чем».
Именно потому, что Набокову было не о чем писать, в его произведениях в максимальной степени сказались основные черты русского творчества, носящего чисто субъективный характер. Оторванный и от русской истории, и от жизни эмиграции, Набоков стал свободен. Гоголь за границей писал «Мёртвые души». А Тургенев? А Достоевский? Надо было отказаться от МЕШАЮЩЕЙ действительности.
Набоков писал по поводу начала «Мёртвых душ»:
«Разговор двух русских мужиков чисто умозрительный. Их раздумья типа „быть или не быть“ на примитивном уровне. Беседующие не знают, едет ли бричка в Москву, так же как Гамлет не потрудился проверить, при нём ли на самом деле его кинжал. Мужики не заинтересованы в точном маршруте брички: их занимает лишь отвлечённая проблема воображаемой поломки колеса в условиях воображаемых расстояний, и эта проблема поднимается до уровня высочайшей абстракции оттого, что им неизвестно – а главное, безразлично – расстояние от NN (воображаемой точки) до Москвы, Казани или Тимбукту. Они олицетворяют поразительную творческую способность русских, так прекрасно подтверждаемую вдохновением Гоголя, действовать в пустоте. Фантазия бесценна лишь тогда, когда она бесцельна. Размышления двух мужиков не основаны ни на чём осязаемом и не приводят ни к каким ощутимым результатам; но так рождается философия и поэзия…»
Бабель сказал о Набокове: «Хороший писатель, только писать ему не о чем».
Именно потому, что Набокову было не о чем писать, в его произведениях в максимальной степени сказались основные черты русского творчества, носящего чисто субъективный характер. Оторванный и от русской истории, и от жизни эмиграции, Набоков стал свободен. Гоголь за границей писал «Мёртвые души». А Тургенев? А Достоевский? Надо было отказаться от МЕШАЮЩЕЙ действительности.
Набоков писал по поводу начала «Мёртвых душ»:
«Разговор двух русских мужиков чисто умозрительный. Их раздумья типа „быть или не быть“ на примитивном уровне. Беседующие не знают, едет ли бричка в Москву, так же как Гамлет не потрудился проверить, при нём ли на самом деле его кинжал. Мужики не заинтересованы в точном маршруте брички: их занимает лишь отвлечённая проблема воображаемой поломки колеса в условиях воображаемых расстояний, и эта проблема поднимается до уровня высочайшей абстракции оттого, что им неизвестно – а главное, безразлично – расстояние от NN (воображаемой точки) до Москвы, Казани или Тимбукту. Они олицетворяют поразительную творческую способность русских, так прекрасно подтверждаемую вдохновением Гоголя, действовать в пустоте. Фантазия бесценна лишь тогда, когда она бесцельна. Размышления двух мужиков не основаны ни на чём осязаемом и не приводят ни к каким ощутимым результатам; но так рождается философия и поэзия…»
345
Примечание к №341
с … Осипом Степановичем Дымовым Чехов отождествил самого себя
В процессе мифологизации образ Чехова претерпел сильные изменения (424). Лицо его вытянулось, нос несколько вырос и выгнулся, голос стал глубже и мягче. Исчез и лёгкий южнорусский акцент. Речь стала медленней, плавнее. Постепенно Чехов превратился в артиста Юрия Яковлева, благородного сефарда, величественно-скромно умирающего от туберкулёза и высказывающего в промежутках этого процесса соломоновы афоризмы. И всё это так чинно, благородно. Элегантно.
От подлинного Чехова тут осталось разве что пенсне. Да и пенсне… «Чеховское пенсне». Почему? Если бы он пенсне в ХVIII веке носил или в конце ХХ.
с … Осипом Степановичем Дымовым Чехов отождествил самого себя
В процессе мифологизации образ Чехова претерпел сильные изменения (424). Лицо его вытянулось, нос несколько вырос и выгнулся, голос стал глубже и мягче. Исчез и лёгкий южнорусский акцент. Речь стала медленней, плавнее. Постепенно Чехов превратился в артиста Юрия Яковлева, благородного сефарда, величественно-скромно умирающего от туберкулёза и высказывающего в промежутках этого процесса соломоновы афоризмы. И всё это так чинно, благородно. Элегантно.
От подлинного Чехова тут осталось разве что пенсне. Да и пенсне… «Чеховское пенсне». Почему? Если бы он пенсне в ХVIII веке носил или в конце ХХ.
346
Примечание к №338
«Всё … развитие идёт с замечательной … эстетической закруглённостью, согласно марксистским формулам». (Н.Бухарин)
Ежов из «Фомы Гордеева» Горького (401) говорил:
«Я собрал бы остатки моей истерзанной души и вместе с кровью сердца плюнул бы в рожи нашей интеллигенции, чёррт её побери! Я б им сказал: букашки! вы, пьющие сок моей страны! Факт вашего бытия оплачен кровью и слезами поколений русских людей, о! гниды! Как вы дорого стоите своей стране! Что же вы делаете для неё?»
И действительно, на процессе Бухарина Ежов вскрыл отвратительную сущность интеллигентских паразитов и двурушников, подло убивших Горького.
«Всё … развитие идёт с замечательной … эстетической закруглённостью, согласно марксистским формулам». (Н.Бухарин)
Ежов из «Фомы Гордеева» Горького (401) говорил:
«Я собрал бы остатки моей истерзанной души и вместе с кровью сердца плюнул бы в рожи нашей интеллигенции, чёррт её побери! Я б им сказал: букашки! вы, пьющие сок моей страны! Факт вашего бытия оплачен кровью и слезами поколений русских людей, о! гниды! Как вы дорого стоите своей стране! Что же вы делаете для неё?»
И действительно, на процессе Бухарина Ежов вскрыл отвратительную сущность интеллигентских паразитов и двурушников, подло убивших Горького.
347
Примечание к №326
Чехов вошёл в русскую историю как скромнейший, добрейший, великодушнейший и вообще – ший и – ший человек
Мать Чехова сказала о своём 16-летнем сыне: «У него злоба природная и закоренелая».
Конечно, мало ли что говорится родителями о детях и детьми о родителях, тем более в России, но всё же нет дыма без огня. Да и сам Антон Павлович в конце жизни заметил:
«От природы характер у меня резкий, я вспыльчив и проч. и проч., но я привык сдерживать себя, ибо распускать себя порядочному человеку не подобает. В прежнее время я выделывал чёрт знает что.»
Интересна и характеристика Чеховым людей своего сословия и происхождения:
«Интеллигенты, вышедшие из народа, болезненно самолюбивы, упрямы и злопамятны».
Близко знавший Чехова литератор Ежов, пытаясь бороться с последовавшим после 1904 года шквалом демагогии, указал в своих мемуарах на «мелочность и злобную мстительность» многих чеховских рассказов, превращавших их в прямые пасквили (например, «Попрыгунья», где в карикатурном виде выставлен Левитан.)
Однако не думаю, что это было обдуманной местью Чехова. Лучше всего чеховский характер если не поняла, то по-женски прозорливо угадала Книппер, однажды, в минуту раздражения написавшая мужу, что он лжив, неоткровенен, зазывает всех в гости, а потом кокетничает, жалуясь, что это мешает ему работать, утомляет и т. д.
Конечно же. Тут ведь идеал чеховской «скромности». Прийти с «Королём Лиром», подписать на обложке «шутка в пяти действиях».
– Что ты мне принёс?
– Нет – так; безделицу. Намедни ночью
Бессонница моя меня томила,
И в голову пришли мне две, три мысли.
Сегодня их я набросал. Хотелось
Твоё мне слышать мненье; но теперь
Тебе не до меня.
– Ах Моцарт, Моцарт!
Когда же мне не до тебя?
Садись; Я слушаю.
(Моцарт играет.) …
– Ты с этим шёл ко мне
И мог остановиться у трактира…
Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь.
А божество тут:
«Мамочка, как бы мне чаю».
По-русски это называется «скромность». (348)
Это устойчивая тема в чеховском творчестве. В «Попрыгунье» Дымов приходит на свою дачу, а там гости жены:»
– Что вам угодно? – спросил актёр басом, нелюдимо оглядывая Дымова. – Вам Ольгу Ивановну нужно? Погодите, она сейчас придёт.
Дымов сел и стал дожидаться. Один из брюнетов, сонно и вяло поглядывая на него, налил себе чаю и спросил:
– Может чаю хотите?"
Тут появляется жена и усылает мужа за какими-то пустяками обратно в город.
«Дымов быстро выпил стакан чаю, взял баранку и, кротко улыбаясь, пошёл на станцию. А икру, сыр и белорыбицу (которую он принёс – О.) съели два брюнета и толстый актёр».
А потом «Ольгу Ивановну» бросает любовник и она «чувствует себя уж не Ольгой Ивановной и не художницей, а маленькой козявкой». А благородный Дымов весь в блеске своего величия идёт на смерть, облучается, спасая ребёнка.
Чехов ужасно любил такой идиотизм. И постоянно провоцировал реальность – ставил окружающих в положение «козявок» и давил их прессом своей скромности. Пригласит к себе человека, разговорит, очарует, а потом очень тонко даст понять, что тот его утомляет, мучает. Но именно тонко, деликатно. У Чехова был природный талант издевательства над людьми, дар духовного вампиризма. Он пил из окружающих жизненную энергию. Может быть, в этом он черпал силы для творческого акта, по своей сути глубоко нечеловеческого. Любить он не умел, вести декадентски-ненормальный образ жизни не мог, был для этого слишком воспитан, слишком «омещанен». Разве что чахотка давала ему импульс, но в этой болезни как раз нечто вампирическое: постоянное эротическое возбуждение и кровь, кровь. Чехов опустошал людей, опошлял. Даже Книппер, всё же очень близкий ему человек, чувствовала чеховскую пустоту.
Чехов:
«Дусик мой, если я часто писал тебе о погоде, то потому, что полагал, что это для тебя интересно. Прости, больше не буду. Затем еще ты сердишься, что я с тобой ничем не делюсь. Но чем делиться? Чем? У меня решительно нет ничего или по крайней мере кажется, что нет ничего. Новостей нет никаких, здоровье великолепно».
Или:
«Какая ты глупая, дуся моя, какая дурёха! Что ты куксишь, о чём? Ты пишешь, что все раздуто и ты полное ничтожество, что твои письма надоели мне, что ты с ужасом чувствуешь, как суживается твоя жизнь и т. д. и т. д. Глупая ты!»
Книппер же писала:
«Ты не выходишь у меня из головы, каждую минуту я думаю о тебе. Вдруг мне кажется, что ты уже охладел ко мне, что не любишь меня, как прежде, что тебе просто нравится, чтобы я приезжала к тебе, вертелась бы около тебя и больше ничего, что ты не смотришь на меня, как на близкого тебе человека. А я без тебя не представляю себе своей жизни. Ну, прости, милый мой, что я опять об этом. Не буду – ты ведь не любишь этой бабьей болтовни. Не сердись на меня».
Вот отрывок из другого письма:
«Я вчера долго стояла у окна и плакала, плакала, – впрочем, ты этого не любишь. Смотрела в лунную ночь, и так заманчиво белела тропиночка, так хотелось пойти по ней и почувствовать себя на свободе … Опять, верно, выбранишь меня – зафилософствовалась, немка!»
Конечно, Книппер, как женщина, да ещё и актриса, тут невольно подыгрывает Чехову, так, «как Он бы хотел». Но тем самым она точно копирует вообще отношения Чехова с миром. Отношения с женой – это модель отношения с реальностью вообще.
Но Ольге Леонардовне хотелось чего-то более сентиментального, «философская немка» не понимала, что для русского сентиментальность возможна только в виде стилизации и идиотизма. Чем тщательнее Чехов разыгрывал из себя добрейшего и милейшего, тем злораднее и вывороченнее становился окружающий его мир.
Горький, наивный шарлатан, восхищался, не понимая этой вывернутости своим удмуртским мозгом:
«Мне кажется, что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пёстрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешёвенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами … каждый раз, когда он видел перед собой разряженного человека, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника … всегда А.Чехов был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, что одни – ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые, требовали … У него была своеобразная манера опрощать людей».
Далее Горький приводит характерные примеры «опрощения». Две дамы «расфилософствовались» о греко-турецком конфликте. Возник следующий «диалог»:
"– Антон Павлович! А как вы думаете, чем кончится война?
– Вероятно – миром.
– Ну да, конечно! Но кто же победит? Греки или турки?
– Мне кажется, – победят те, которые сильнее…
– А кто, по-вашему, сильнее?
– Те, которые лучше питаются и более образованны…
– А кого вы больше любите – греков или турок?
– Я люблю – мармелад… а вы – любите?"
Далее сообщается о собеседнике Чехова, который страшно волновался и битый час говорил о его творчестве.
«– вам нравится граммофон? – вдруг ласково спросил Антон Павлович».
Горький восторгается: Чехов «тонко и верно» подметил сходство собеседника с граммофоном, да так, что тот этого и не заметил. Вот она – «культура». Дальше – больше. Чехов даёт характеристики своим знакомым:
"– Ну, ещё бы, – сказал Антон Павлович, хмуро усмехаясь, – ведь он же аристократ, образованный… он же в семинарии учился! Отец его в лаптях ходил, а он носит лаковые ботинки.
И в тоне этих слов было что-то, что сразу сделало «аристократа» ничтожным и смешным.
– Очень талантливый человек! – говорил он об одном журналисте. – Пишет всегда так благородно, гуманно… лимонадно. Жену свою ругает при людях дурой. Комната для прислуги у него сырая, и горничные постоянно наживают ревматизм…
– Вам, Антон Павлович, нравится NN? – Да… очень. Приятный человек, – покашливая соглашается Антон Павлович. – Всё знает. Читает много. У меня три книги зачитал. Рассеянный он, сегодня скажет вам, что вы чудесный человек, а завтра кому-нибудь сообщит, что вы у мужа вашей любовницы шёлковые носки украли, чёрные, с синими полосками…"
Это прямо по Гоголю: «Один в городе хороший человек, да и тот скотина». И всё так тихо, скромно, с улыбочкой. Горький передаёт слова Толстого о Чехове:
"Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня (361)! И ходит как барышня. Просто – чудесный!"
Горький вспомнил и ещё одно высказывание Толстого:
«Вот вы, – он обратился к Чехову, – вы русский! Да, очень, очень русский».
(И, добавим, не просто русский, а сложный русский, русский разросшийся.)
Ещё у Горького о Толстом и Чехове:
«Сегодня в Миндальной роще он спросил Чехова: – Вы сильно распутничали в юности? Антон Павлович ухмыльнулся и, подёргивая бородку, сказал что-то невнятное».
Антон Павлович записал однажды шутливый афоризм:
«Когда я разбогатею, то открою себе гарем, в котором у меня будут голые толстые женщины, с ягодицами, расписанными зелёной краской».
О Горьком же сказал: «Девки неверны, таких нет, и разговоров таких никогда не бывает … И напрасно Горький с таким серьёзным лицом творит (не пишет, а именно творит), надо бы полегче, немножечко бы свысока».
В переписке Чехова и Горького, униженно и благоговейно начатой Горьким, сразу установился покровительственный тон со стороны Антона Павловича, «легкий, немножечко свысока». И совершенно естественно, по природным качествам Чехова, получилось издевательство. Вот, например, такая «мармеладинка»:
«Вы будете путешествовать пешком по России? Добрый путь, скатертью дорожка, хотя мне кажется, что Вам, пока Вы ещё молоды и здоровы, следовало бы года 2-3 попутешествовать не пешком и не в III классе и поближе приглядеться к публике, которая Вас читает. А потом, через 2-3 года, можно и пешком…»
Надо быть Горьким, чтобы не понять скользящей, шёлковой двусмысленности этих слов.
Бунин писал о манере чеховской речи:
«Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьёзно ли говорит он».
Точно. Я именно так интуитивно, по письмам представлял себе ритм и мелодию. Что-то гоголевское, но без шизофрении и без религии…
Конечно, Чехов не был озлобленным идиотом или ловко маскирующимся хамом, безопасно и незаметно куражащимся над людьми. Наоборот, речь идет о том, что в его личности нашли воплощение лучшие качества русского человека, может быть, великие качества. Чехову было в высшей степени свойственно ЮРОДСТВО. (370) Лишь на достаточно примитивном уровне это проявляется как «издевательство» или «скромность». (411) Или, на ещё более примитивном уровне, как «злоба» и «доброта», «мягкость». На этих уровнях образ Чехова распадается, становится антиномичным, клетчатым. Что неверно. Человек существо удивительно цельное, в каждом человеке воплощена определенная идея. Идея, человеческому уму до конца не постижимая, но вполне цельная. Чем поверхностнее анализ, тем грубее и радикальнее противоречия человеческой жизни. И чем грубее противоречия, тем на самом деле сложнее данная личность, тоньше ее цельность.
Чехов вошёл в русскую историю как скромнейший, добрейший, великодушнейший и вообще – ший и – ший человек
Мать Чехова сказала о своём 16-летнем сыне: «У него злоба природная и закоренелая».
Конечно, мало ли что говорится родителями о детях и детьми о родителях, тем более в России, но всё же нет дыма без огня. Да и сам Антон Павлович в конце жизни заметил:
«От природы характер у меня резкий, я вспыльчив и проч. и проч., но я привык сдерживать себя, ибо распускать себя порядочному человеку не подобает. В прежнее время я выделывал чёрт знает что.»
Интересна и характеристика Чеховым людей своего сословия и происхождения:
«Интеллигенты, вышедшие из народа, болезненно самолюбивы, упрямы и злопамятны».
Близко знавший Чехова литератор Ежов, пытаясь бороться с последовавшим после 1904 года шквалом демагогии, указал в своих мемуарах на «мелочность и злобную мстительность» многих чеховских рассказов, превращавших их в прямые пасквили (например, «Попрыгунья», где в карикатурном виде выставлен Левитан.)
Однако не думаю, что это было обдуманной местью Чехова. Лучше всего чеховский характер если не поняла, то по-женски прозорливо угадала Книппер, однажды, в минуту раздражения написавшая мужу, что он лжив, неоткровенен, зазывает всех в гости, а потом кокетничает, жалуясь, что это мешает ему работать, утомляет и т. д.
Конечно же. Тут ведь идеал чеховской «скромности». Прийти с «Королём Лиром», подписать на обложке «шутка в пяти действиях».
– Что ты мне принёс?
– Нет – так; безделицу. Намедни ночью
Бессонница моя меня томила,
И в голову пришли мне две, три мысли.
Сегодня их я набросал. Хотелось
Твоё мне слышать мненье; но теперь
Тебе не до меня.
– Ах Моцарт, Моцарт!
Когда же мне не до тебя?
Садись; Я слушаю.
(Моцарт играет.) …
– Ты с этим шёл ко мне
И мог остановиться у трактира…
Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь.
А божество тут:
«Мамочка, как бы мне чаю».
По-русски это называется «скромность». (348)
Это устойчивая тема в чеховском творчестве. В «Попрыгунье» Дымов приходит на свою дачу, а там гости жены:»
– Что вам угодно? – спросил актёр басом, нелюдимо оглядывая Дымова. – Вам Ольгу Ивановну нужно? Погодите, она сейчас придёт.
Дымов сел и стал дожидаться. Один из брюнетов, сонно и вяло поглядывая на него, налил себе чаю и спросил:
– Может чаю хотите?"
Тут появляется жена и усылает мужа за какими-то пустяками обратно в город.
«Дымов быстро выпил стакан чаю, взял баранку и, кротко улыбаясь, пошёл на станцию. А икру, сыр и белорыбицу (которую он принёс – О.) съели два брюнета и толстый актёр».
А потом «Ольгу Ивановну» бросает любовник и она «чувствует себя уж не Ольгой Ивановной и не художницей, а маленькой козявкой». А благородный Дымов весь в блеске своего величия идёт на смерть, облучается, спасая ребёнка.
Чехов ужасно любил такой идиотизм. И постоянно провоцировал реальность – ставил окружающих в положение «козявок» и давил их прессом своей скромности. Пригласит к себе человека, разговорит, очарует, а потом очень тонко даст понять, что тот его утомляет, мучает. Но именно тонко, деликатно. У Чехова был природный талант издевательства над людьми, дар духовного вампиризма. Он пил из окружающих жизненную энергию. Может быть, в этом он черпал силы для творческого акта, по своей сути глубоко нечеловеческого. Любить он не умел, вести декадентски-ненормальный образ жизни не мог, был для этого слишком воспитан, слишком «омещанен». Разве что чахотка давала ему импульс, но в этой болезни как раз нечто вампирическое: постоянное эротическое возбуждение и кровь, кровь. Чехов опустошал людей, опошлял. Даже Книппер, всё же очень близкий ему человек, чувствовала чеховскую пустоту.
Чехов:
«Дусик мой, если я часто писал тебе о погоде, то потому, что полагал, что это для тебя интересно. Прости, больше не буду. Затем еще ты сердишься, что я с тобой ничем не делюсь. Но чем делиться? Чем? У меня решительно нет ничего или по крайней мере кажется, что нет ничего. Новостей нет никаких, здоровье великолепно».
Или:
«Какая ты глупая, дуся моя, какая дурёха! Что ты куксишь, о чём? Ты пишешь, что все раздуто и ты полное ничтожество, что твои письма надоели мне, что ты с ужасом чувствуешь, как суживается твоя жизнь и т. д. и т. д. Глупая ты!»
Книппер же писала:
«Ты не выходишь у меня из головы, каждую минуту я думаю о тебе. Вдруг мне кажется, что ты уже охладел ко мне, что не любишь меня, как прежде, что тебе просто нравится, чтобы я приезжала к тебе, вертелась бы около тебя и больше ничего, что ты не смотришь на меня, как на близкого тебе человека. А я без тебя не представляю себе своей жизни. Ну, прости, милый мой, что я опять об этом. Не буду – ты ведь не любишь этой бабьей болтовни. Не сердись на меня».
Вот отрывок из другого письма:
«Я вчера долго стояла у окна и плакала, плакала, – впрочем, ты этого не любишь. Смотрела в лунную ночь, и так заманчиво белела тропиночка, так хотелось пойти по ней и почувствовать себя на свободе … Опять, верно, выбранишь меня – зафилософствовалась, немка!»
Конечно, Книппер, как женщина, да ещё и актриса, тут невольно подыгрывает Чехову, так, «как Он бы хотел». Но тем самым она точно копирует вообще отношения Чехова с миром. Отношения с женой – это модель отношения с реальностью вообще.
Но Ольге Леонардовне хотелось чего-то более сентиментального, «философская немка» не понимала, что для русского сентиментальность возможна только в виде стилизации и идиотизма. Чем тщательнее Чехов разыгрывал из себя добрейшего и милейшего, тем злораднее и вывороченнее становился окружающий его мир.
Горький, наивный шарлатан, восхищался, не понимая этой вывернутости своим удмуртским мозгом:
«Мне кажется, что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой, и я не раз наблюдал, как люди сбрасывали с себя пёстрые наряды книжных фраз, модных слов и все прочие дешёвенькие штучки, которыми русский человек, желая изобразить европейца, украшает себя, как дикарь раковинами и рыбьими зубами … каждый раз, когда он видел перед собой разряженного человека, им овладевало желание освободить его от всей этой тягостной и ненужной мишуры, искажавшей настоящее лицо и живую душу собеседника … всегда А.Чехов был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, что одни – ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые, требовали … У него была своеобразная манера опрощать людей».
Далее Горький приводит характерные примеры «опрощения». Две дамы «расфилософствовались» о греко-турецком конфликте. Возник следующий «диалог»:
"– Антон Павлович! А как вы думаете, чем кончится война?
– Вероятно – миром.
– Ну да, конечно! Но кто же победит? Греки или турки?
– Мне кажется, – победят те, которые сильнее…
– А кто, по-вашему, сильнее?
– Те, которые лучше питаются и более образованны…
– А кого вы больше любите – греков или турок?
– Я люблю – мармелад… а вы – любите?"
Далее сообщается о собеседнике Чехова, который страшно волновался и битый час говорил о его творчестве.
«– вам нравится граммофон? – вдруг ласково спросил Антон Павлович».
Горький восторгается: Чехов «тонко и верно» подметил сходство собеседника с граммофоном, да так, что тот этого и не заметил. Вот она – «культура». Дальше – больше. Чехов даёт характеристики своим знакомым:
"– Ну, ещё бы, – сказал Антон Павлович, хмуро усмехаясь, – ведь он же аристократ, образованный… он же в семинарии учился! Отец его в лаптях ходил, а он носит лаковые ботинки.
И в тоне этих слов было что-то, что сразу сделало «аристократа» ничтожным и смешным.
– Очень талантливый человек! – говорил он об одном журналисте. – Пишет всегда так благородно, гуманно… лимонадно. Жену свою ругает при людях дурой. Комната для прислуги у него сырая, и горничные постоянно наживают ревматизм…
– Вам, Антон Павлович, нравится NN? – Да… очень. Приятный человек, – покашливая соглашается Антон Павлович. – Всё знает. Читает много. У меня три книги зачитал. Рассеянный он, сегодня скажет вам, что вы чудесный человек, а завтра кому-нибудь сообщит, что вы у мужа вашей любовницы шёлковые носки украли, чёрные, с синими полосками…"
Это прямо по Гоголю: «Один в городе хороший человек, да и тот скотина». И всё так тихо, скромно, с улыбочкой. Горький передаёт слова Толстого о Чехове:
"Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня (361)! И ходит как барышня. Просто – чудесный!"
Горький вспомнил и ещё одно высказывание Толстого:
«Вот вы, – он обратился к Чехову, – вы русский! Да, очень, очень русский».
(И, добавим, не просто русский, а сложный русский, русский разросшийся.)
Ещё у Горького о Толстом и Чехове:
«Сегодня в Миндальной роще он спросил Чехова: – Вы сильно распутничали в юности? Антон Павлович ухмыльнулся и, подёргивая бородку, сказал что-то невнятное».
Антон Павлович записал однажды шутливый афоризм:
«Когда я разбогатею, то открою себе гарем, в котором у меня будут голые толстые женщины, с ягодицами, расписанными зелёной краской».
О Горьком же сказал: «Девки неверны, таких нет, и разговоров таких никогда не бывает … И напрасно Горький с таким серьёзным лицом творит (не пишет, а именно творит), надо бы полегче, немножечко бы свысока».
В переписке Чехова и Горького, униженно и благоговейно начатой Горьким, сразу установился покровительственный тон со стороны Антона Павловича, «легкий, немножечко свысока». И совершенно естественно, по природным качествам Чехова, получилось издевательство. Вот, например, такая «мармеладинка»:
«Вы будете путешествовать пешком по России? Добрый путь, скатертью дорожка, хотя мне кажется, что Вам, пока Вы ещё молоды и здоровы, следовало бы года 2-3 попутешествовать не пешком и не в III классе и поближе приглядеться к публике, которая Вас читает. А потом, через 2-3 года, можно и пешком…»
Надо быть Горьким, чтобы не понять скользящей, шёлковой двусмысленности этих слов.
Бунин писал о манере чеховской речи:
«Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьёзно ли говорит он».
Точно. Я именно так интуитивно, по письмам представлял себе ритм и мелодию. Что-то гоголевское, но без шизофрении и без религии…
Конечно, Чехов не был озлобленным идиотом или ловко маскирующимся хамом, безопасно и незаметно куражащимся над людьми. Наоборот, речь идет о том, что в его личности нашли воплощение лучшие качества русского человека, может быть, великие качества. Чехову было в высшей степени свойственно ЮРОДСТВО. (370) Лишь на достаточно примитивном уровне это проявляется как «издевательство» или «скромность». (411) Или, на ещё более примитивном уровне, как «злоба» и «доброта», «мягкость». На этих уровнях образ Чехова распадается, становится антиномичным, клетчатым. Что неверно. Человек существо удивительно цельное, в каждом человеке воплощена определенная идея. Идея, человеческому уму до конца не постижимая, но вполне цельная. Чем поверхностнее анализ, тем грубее и радикальнее противоречия человеческой жизни. И чем грубее противоречия, тем на самом деле сложнее данная личность, тоньше ее цельность.
348
Примечание к №347
По-русски это называется «скромность».
Один из лучших бунинских рассказов «Сила». Русские мужички ведут за чаем хитрой разговор и рассказывают разные поучительные истории (гениально, что сама «беседа» идиотская, бессмысленная, но с ускользающими улыбочками и «подмигиваниями»).
Первая история. Мужик пустил солдата переночевать. Видит, солдатик хлипкий, махонький, а денег у него полон ранец. И стал он ему ночью топором по голове бить. Бил-бил, а солдатик только почёсывается. А на следующий день подходит к мужику и говорит: «открой рот». Тот открыл, а солдат пальцами, как клещами железными стал ему зубы вынимать. Все вынул, аккуратно в подол мужику ссыпал, дал на помин души сто рублей и ушёл.
Вторая история. Жил-был парень «рослый, здоровый, чистый палач». Однажды напился на ярмарке и стал куражиться. «Я, говорит, никого не боюсь, и Бога никакого нету»:
«Видит – сидит какой-то старичок на телеге, лопатами торгует … лёгонький, как пух, в сером халатике, в белом колпачке из простой холстины … Сидит на телеге, закусывает калачиком. А малый-то сдуру куражится, ломается, лезет на него … „Сейчас, говорит, пойду всю его амуницию расшибу“ … А старичок поглядел этак скромненько, слез с телеги, лопату поднял, да как размахнётся, да как ахнет… Норовил-то по малому, а попал мерину по боку – аж по всей ярманке отозвалось! Мерин с ног долой, порядочно лопат переломал, ухнул, дохнул, да и каюк, – красная вода носом пошла. Тут, конечно, народ бежит, а старичок зашёл за народ – да потуда его и видели. Как в воду канул».
Скромный…
По-русски это называется «скромность».
Один из лучших бунинских рассказов «Сила». Русские мужички ведут за чаем хитрой разговор и рассказывают разные поучительные истории (гениально, что сама «беседа» идиотская, бессмысленная, но с ускользающими улыбочками и «подмигиваниями»).
Первая история. Мужик пустил солдата переночевать. Видит, солдатик хлипкий, махонький, а денег у него полон ранец. И стал он ему ночью топором по голове бить. Бил-бил, а солдатик только почёсывается. А на следующий день подходит к мужику и говорит: «открой рот». Тот открыл, а солдат пальцами, как клещами железными стал ему зубы вынимать. Все вынул, аккуратно в подол мужику ссыпал, дал на помин души сто рублей и ушёл.
Вторая история. Жил-был парень «рослый, здоровый, чистый палач». Однажды напился на ярмарке и стал куражиться. «Я, говорит, никого не боюсь, и Бога никакого нету»:
«Видит – сидит какой-то старичок на телеге, лопатами торгует … лёгонький, как пух, в сером халатике, в белом колпачке из простой холстины … Сидит на телеге, закусывает калачиком. А малый-то сдуру куражится, ломается, лезет на него … „Сейчас, говорит, пойду всю его амуницию расшибу“ … А старичок поглядел этак скромненько, слез с телеги, лопату поднял, да как размахнётся, да как ахнет… Норовил-то по малому, а попал мерину по боку – аж по всей ярманке отозвалось! Мерин с ног долой, порядочно лопат переломал, ухнул, дохнул, да и каюк, – красная вода носом пошла. Тут, конечно, народ бежит, а старичок зашёл за народ – да потуда его и видели. Как в воду канул».
Скромный…
349
Примечание к №176
монументальная пошлость … развития пушкинской темы в русской культуре
Пушкин – это пошло. Сколько написано о нём, и на всём лежит печать пошлости. Давно уже само слово «Пушкин» вольно или невольно произносится с двусмысленной усмешкой. Имя Пушкина оказалось магическим, заколдованным. Как царь Мидас был наделён рассерженным божеством даром превращать всё в золото, так имя Пушкина кем-то наделено даром превращать всё в пошлость, в бездарность. В советское время это приобрело размах легендарный, но ведь суть была той же и до революции.
Особенно пошла защита имени Пушкина от пошлости. Как попадётся на глаза что-нибудь в этом духе, ну, думаешь, автор «вира помалу» основную железобетонную цитату подводит. Сейчас, сейчас цитировать про «судно» начнёт. Глядь – и точно, вот она, родимая! Из письма к Вяземскому:
«Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением… Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресаюшей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе».
Набоков в «Даре» писал:
«(В Петропавловской крепости) собственный головной убор разрешался, если это только не был ЦИЛИНДР, – что делает честь правительственному чувству гармонии, но создаёт по закону негатива образ довольно назойливый».
«Не» в русской языке вообще довольно слабо. (352) Неслучайно у нас так развито, в противоположность немецкому, двойное отрицание («ничего не знаю»). Эмигрантский поэт и критик Борис Вейдле писал в одном из своих очерков:
"Я недавно прочёл стихи высоко ценимого мною поэта:
И птица пронеслась – не с червяком,
С масличной ветвью, вечность обещая, —
и немного пожалел, что червяка он не вовсе из них изъял, понадеявшись, должно быть, на силу отрицательной частички. Быть может я неправ, но мне всё кажется, что пронестись-то птица пронеслась, а червяка на страницу всё-таки обронила. Отрицание не помогло. Его слабость, как и слабость всех других строго логических категорий в поэзии, соприродна ослабленности синтаксических членений … Важны слова, наполненные смыслом, ещё лучше звукосмыслом, остальное менее важно".
Русский язык вообще поэтичен. Даже прозаическая русская речь сохраняет структурные особенности поэтического пространства. Так что в случае с судном, как и в случае с цилиндром, образ получается «довольно назойливый».
Более того. Приведенная выше цитата из Пушкина вообще нелепа. О чём там говорится?
1. Не следует копаться в биографических подробностях жизни гения, а следует верить в него («быть заодно»).
2. Исповедь способна гения унизить.
3. А низость гения вовсе не есть низость простых смертных.
Тут явная ошибка. Низость гения одинакова с низостью простых людей. Не этим он отличается от них. Во-вторых, низость Пушкин путает с низменностью, а это совсем разные вещи. Одно дело «малость» человека, и совсем другое – его «мерзость». В-третьих, еще никогда никого исповедь не унизила. Исповедь может только возвысить, ибо чем глубже прегрешения человека, в которых он исповедуется, тем глубже его раскаяние и выше его мужество. И наконец, гений у Пушкина превращается в шарлатана, чей авторитет основан на неведении, и, следовательно, способен развеяться как дым при малейшем дуновении ветерка неверия.
Однако Пушкин сделал тут гениально бессмысленный ход. Своим вульгарным, чтобы не сказать похабным, сравнением он автоматически девальвировал возможность какой-либо полемики. Любая полемика превратится в таких условиях в «связывание» («связался с нехорошей компанией»). При цитировании злополучного места из пушкинского письма происходит катастрофическое понижение уровня диалога. Это очень тяжёлая, замкнутая конструкция. Такие цитаты надо хоронить за тысячи километров от населенных мест, на кладбищах радиоактивных отходов. И все же её цитируют и цитируют, цитируют и цитируют. Тут какая-то загадка.
Вообще ведь своё отношение к гениальности Пушкин заимствовал у западных романтиков, у того же Байрона. На уровне сознания Александр Сергеевич вполне принял романтический миф о гениях – мрачных и гордых одиночках-богоборцах. Но вот разгадка злополучного «судна» – его русская душа всеми силами протестовала против этого мифа, совершенно ей чуждого. Пушкин всю свою жизнь и всей своей жизнью разрушал миф о гениальном одиночке. Он его просто ненавидел. В этом и кривизна цитаты из письма Вяземскому – оно брызжет ненавистью к декларируему содержанию. Про судно Пушкин просто проговаривается. Да у него вся переписка это издевательство над будущим «пушкиноведением»:
«Кстати о стихах: сегодня кончил я поэму „Цыгане“. Не знаю, что об ней сказать. Она покаместь мне опротивела, только что кончил и не успел обмыть запревшие <…>».
Это любовь и одновременно НЕНАВИСТЬ к слову. К себе. Достоевский писал:
«Даже в Пушкине была эта черта: великий поэт не раз стыдился того, что он только поэт. Может быть, это черта встречается и в других народностях, но, однако, вряд ли … Затаённое глубоко (наше) внутреннее неуважение к себе не минует даже таких людей, как Пушкин».
Мережковский (вслед за…?) заметил, что два величайших человека России того времени – Пушкин и Серафим Саровский – никогда не встречались и даже вряд ли знали о существовании друг друга. Конечно, говорил Мережковский, это свидетельство культурного дуализма, раскола.
А все-таки, В КОНЦЕ КОНЦОВ, оба ведь русские. Максимально развёрнутые, максимально сложные русские. И в том, и в другом – глубокое юродство. (364) Пушкина без юродства не понять. (366) Это же слышишь, кто так мог написать:
«Взяли мою копеечку; Обижают Николку!.. Николку маленькие дети обижают … Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича».
Вяземскому:
«Благодарствую, душа моя – и цалую тебя в твою поэтическую <…> – с тех пор как я в Михайловском, я только два раза хохотал: при разборе новой пиитике басен и при посвящении <…> твоего… Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедиею, в ней же первая персона Борис – Годунов! Трагедия моя окончена; я перечёл её в слух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын! – Юродивый мой, малой презабавный, на Марину у тебя <…> – ибо она полька, и собою преизрядна – (в роде К. Орловой, сказывал это я тебе?). Проччие также очень милы; кроме капитана Маржерета, который всё по матерну бранится; цензура его не пропустит. Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию – навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!»
Пушкину 155 лет колпак сшибают, делают из него «уважаемого человека». Но Пушкин это разрушение смысла. Какой смысл (содержание) может быть у универсума? – Абсурд! Бессмысленно говорить о «мерзости и малости» Пушкина, вроде бы совершенно идентичной мерзости и малости «толпы». Бессмысленно читать его интимные письма и дневники. Всё равно фиксация, определение невозможны. Чем ближе и соблазнительно площе и проще разгадка, тем дальше от подлинной сути. Вблизи Пушкина все сбывается, оконтуривается. Каждое конкретное «я» осуществляется и гибнет, превращается в общее место, штамп, пошлость. (О Пушкине невозможно говорить конкретно. Конкретность = пошлости. Общие места – пошлость ещё большая. Его «я» вросло в Россию ядоносным анчаром. Всё гибнет. Но ведь в этом, в гибели, и смысл. Это-то и нужно. Освобождение от мира, разрушение мира. Опошление мира. Сальери говорит:
Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля,
Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери…
Ты, Моцарт, недостоин сам себя.
Конечно, тут впору разрыдаться, когда автор реквиема наряжается в шутовской колпак. Но ведь это русская черта: икону чудотворную об угол печки. Икону! А уж какого-нибудь «Годунова» сам Бог велел. «Ничего не надо». Тут свет, сноп света, слёзы. Сожжение мира. За Христа на крест – нет, это баловство, это «благородно», это ро-ман-ти-ка. А отказаться от всего, не притвориться ничтожеством, а стать ничтожеством. И чем выше осуществление в духовном мире, тем ценнее отказ, величественней жертва оуродства во Христе.
На Западе 100 лет смеялись над русскими. Почему они чуть ли не молятся на Пушкина. Это же компилятор… Потом европейцы стали считать, что в Пушкине что-то они не поняли, пропустили. Что это человек со своей философией, русский Гёте. Это уже ближе к реальности. Но все же – не то, не то. Тут иная культура, иной взгляд на мир. Смех над собой, величие для более тонкого сознания собственной ничтожности, и всё это вовсе не вывороченно, а спокойно, ясно, бездумно.
монументальная пошлость … развития пушкинской темы в русской культуре
Пушкин – это пошло. Сколько написано о нём, и на всём лежит печать пошлости. Давно уже само слово «Пушкин» вольно или невольно произносится с двусмысленной усмешкой. Имя Пушкина оказалось магическим, заколдованным. Как царь Мидас был наделён рассерженным божеством даром превращать всё в золото, так имя Пушкина кем-то наделено даром превращать всё в пошлость, в бездарность. В советское время это приобрело размах легендарный, но ведь суть была той же и до революции.
Особенно пошла защита имени Пушкина от пошлости. Как попадётся на глаза что-нибудь в этом духе, ну, думаешь, автор «вира помалу» основную железобетонную цитату подводит. Сейчас, сейчас цитировать про «судно» начнёт. Глядь – и точно, вот она, родимая! Из письма к Вяземскому:
«Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением… Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресаюшей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе».
Набоков в «Даре» писал:
«(В Петропавловской крепости) собственный головной убор разрешался, если это только не был ЦИЛИНДР, – что делает честь правительственному чувству гармонии, но создаёт по закону негатива образ довольно назойливый».
«Не» в русской языке вообще довольно слабо. (352) Неслучайно у нас так развито, в противоположность немецкому, двойное отрицание («ничего не знаю»). Эмигрантский поэт и критик Борис Вейдле писал в одном из своих очерков:
"Я недавно прочёл стихи высоко ценимого мною поэта:
И птица пронеслась – не с червяком,
С масличной ветвью, вечность обещая, —
и немного пожалел, что червяка он не вовсе из них изъял, понадеявшись, должно быть, на силу отрицательной частички. Быть может я неправ, но мне всё кажется, что пронестись-то птица пронеслась, а червяка на страницу всё-таки обронила. Отрицание не помогло. Его слабость, как и слабость всех других строго логических категорий в поэзии, соприродна ослабленности синтаксических членений … Важны слова, наполненные смыслом, ещё лучше звукосмыслом, остальное менее важно".
Русский язык вообще поэтичен. Даже прозаическая русская речь сохраняет структурные особенности поэтического пространства. Так что в случае с судном, как и в случае с цилиндром, образ получается «довольно назойливый».
Более того. Приведенная выше цитата из Пушкина вообще нелепа. О чём там говорится?
1. Не следует копаться в биографических подробностях жизни гения, а следует верить в него («быть заодно»).
2. Исповедь способна гения унизить.
3. А низость гения вовсе не есть низость простых смертных.
Тут явная ошибка. Низость гения одинакова с низостью простых людей. Не этим он отличается от них. Во-вторых, низость Пушкин путает с низменностью, а это совсем разные вещи. Одно дело «малость» человека, и совсем другое – его «мерзость». В-третьих, еще никогда никого исповедь не унизила. Исповедь может только возвысить, ибо чем глубже прегрешения человека, в которых он исповедуется, тем глубже его раскаяние и выше его мужество. И наконец, гений у Пушкина превращается в шарлатана, чей авторитет основан на неведении, и, следовательно, способен развеяться как дым при малейшем дуновении ветерка неверия.
Однако Пушкин сделал тут гениально бессмысленный ход. Своим вульгарным, чтобы не сказать похабным, сравнением он автоматически девальвировал возможность какой-либо полемики. Любая полемика превратится в таких условиях в «связывание» («связался с нехорошей компанией»). При цитировании злополучного места из пушкинского письма происходит катастрофическое понижение уровня диалога. Это очень тяжёлая, замкнутая конструкция. Такие цитаты надо хоронить за тысячи километров от населенных мест, на кладбищах радиоактивных отходов. И все же её цитируют и цитируют, цитируют и цитируют. Тут какая-то загадка.
Вообще ведь своё отношение к гениальности Пушкин заимствовал у западных романтиков, у того же Байрона. На уровне сознания Александр Сергеевич вполне принял романтический миф о гениях – мрачных и гордых одиночках-богоборцах. Но вот разгадка злополучного «судна» – его русская душа всеми силами протестовала против этого мифа, совершенно ей чуждого. Пушкин всю свою жизнь и всей своей жизнью разрушал миф о гениальном одиночке. Он его просто ненавидел. В этом и кривизна цитаты из письма Вяземскому – оно брызжет ненавистью к декларируему содержанию. Про судно Пушкин просто проговаривается. Да у него вся переписка это издевательство над будущим «пушкиноведением»:
«Кстати о стихах: сегодня кончил я поэму „Цыгане“. Не знаю, что об ней сказать. Она покаместь мне опротивела, только что кончил и не успел обмыть запревшие <…>».
Это любовь и одновременно НЕНАВИСТЬ к слову. К себе. Достоевский писал:
«Даже в Пушкине была эта черта: великий поэт не раз стыдился того, что он только поэт. Может быть, это черта встречается и в других народностях, но, однако, вряд ли … Затаённое глубоко (наше) внутреннее неуважение к себе не минует даже таких людей, как Пушкин».
Мережковский (вслед за…?) заметил, что два величайших человека России того времени – Пушкин и Серафим Саровский – никогда не встречались и даже вряд ли знали о существовании друг друга. Конечно, говорил Мережковский, это свидетельство культурного дуализма, раскола.
А все-таки, В КОНЦЕ КОНЦОВ, оба ведь русские. Максимально развёрнутые, максимально сложные русские. И в том, и в другом – глубокое юродство. (364) Пушкина без юродства не понять. (366) Это же слышишь, кто так мог написать:
«Взяли мою копеечку; Обижают Николку!.. Николку маленькие дети обижают … Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича».
Вяземскому:
«Благодарствую, душа моя – и цалую тебя в твою поэтическую <…> – с тех пор как я в Михайловском, я только два раза хохотал: при разборе новой пиитике басен и при посвящении <…> твоего… Поздравляю тебя, моя радость, с романтической трагедиею, в ней же первая персона Борис – Годунов! Трагедия моя окончена; я перечёл её в слух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын! – Юродивый мой, малой презабавный, на Марину у тебя <…> – ибо она полька, и собою преизрядна – (в роде К. Орловой, сказывал это я тебе?). Проччие также очень милы; кроме капитана Маржерета, который всё по матерну бранится; цензура его не пропустит. Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию – навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!»
Пушкину 155 лет колпак сшибают, делают из него «уважаемого человека». Но Пушкин это разрушение смысла. Какой смысл (содержание) может быть у универсума? – Абсурд! Бессмысленно говорить о «мерзости и малости» Пушкина, вроде бы совершенно идентичной мерзости и малости «толпы». Бессмысленно читать его интимные письма и дневники. Всё равно фиксация, определение невозможны. Чем ближе и соблазнительно площе и проще разгадка, тем дальше от подлинной сути. Вблизи Пушкина все сбывается, оконтуривается. Каждое конкретное «я» осуществляется и гибнет, превращается в общее место, штамп, пошлость. (О Пушкине невозможно говорить конкретно. Конкретность = пошлости. Общие места – пошлость ещё большая. Его «я» вросло в Россию ядоносным анчаром. Всё гибнет. Но ведь в этом, в гибели, и смысл. Это-то и нужно. Освобождение от мира, разрушение мира. Опошление мира. Сальери говорит:
Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля,
Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери…
Ты, Моцарт, недостоин сам себя.
Конечно, тут впору разрыдаться, когда автор реквиема наряжается в шутовской колпак. Но ведь это русская черта: икону чудотворную об угол печки. Икону! А уж какого-нибудь «Годунова» сам Бог велел. «Ничего не надо». Тут свет, сноп света, слёзы. Сожжение мира. За Христа на крест – нет, это баловство, это «благородно», это ро-ман-ти-ка. А отказаться от всего, не притвориться ничтожеством, а стать ничтожеством. И чем выше осуществление в духовном мире, тем ценнее отказ, величественней жертва оуродства во Христе.
На Западе 100 лет смеялись над русскими. Почему они чуть ли не молятся на Пушкина. Это же компилятор… Потом европейцы стали считать, что в Пушкине что-то они не поняли, пропустили. Что это человек со своей философией, русский Гёте. Это уже ближе к реальности. Но все же – не то, не то. Тут иная культура, иной взгляд на мир. Смех над собой, величие для более тонкого сознания собственной ничтожности, и всё это вовсе не вывороченно, а спокойно, ясно, бездумно.