«Сообразите – говорил Соловьёв – если во главе революции будут стоять генерал и архиерей, то за первым пойдут солдаты, а за вторым народ и тогда революция неминуемо восторжествует».
   Воображаю, как звенели тогда телефоны в обеих столицах: «Ради Бога! уберите, уберите этого кретина!»
   Я думаю, что Соловьев просто не отдавал отчета своим словам, не понимал, в какой игре он задействован. С другой стороны, и люди, прочно записавшие его в разряд вечно пьяненьких репетиловых и либеральных публицистов «из наших», недооценили этого человека. Вообще, масоны и евреи, может быть, слишком легкомысленно подошли и к самой России, недооценили её лёгкости, легкомысленной оборачиваемости, сбываемости. Личное кривляние Соловьева миллионократно усиливалось истерическим характером самой русской истории. (538)

488

   Примечание к №402
   этого в высшей степени никчёмного человека «нашли»
   (о Ленине)
   «Никчёмности» с 17-и лет в голову ключ вставили и навертели пружину ненависти до упора. Ленин уже вступил в жизнь «с марсианской жаждою хамить». Пружина в конце концов лопнула, и он, как топор в «Братьях Карамазовых», обернулся вокруг земли. Отвел душу. Это воля к власти в голом виде. Тут даже не триумф римских императоров. Там веками вытачиваемая форма, наполняющая и примитивные эмоции смыслом благородства. А тут скромно, тихо, в кепочке. Чисто формальное и чисто интимное отношение к миру. Позвонил по телефону, а на другом конце провода застрелились. Пришёл на конспиративную квартиру в сереньком пальто, сидит, пьет чай на кухне: «Вот ты завтра без меня пойди на площадь под нагайки. До свидания, ТОВАРИЩ». И «товарищ» идёт и прыгает под плёткой. Вот русская идея власти. Скромная, тихая, интимная. Голая. И Ленину больше ничего не нужно было. Ни денег, ни женщин, ни интеллектуального авторитета, ни придворных церемоний. А только власть. И никчёмность. И поругание. Идея, что он – в сущности такой хороший, добрый, неприспособленный к реальной жизни – общается с этими подонками. (516) Какое-то непрекращающееся унижение, издевательство. Жалкий, смешной. Проливал чай на брюки, постоянно грохался с велосипеда, умудрился на заре автомобилестроения попасть под машину. (С детства физическая аномалия – слепота на один глаз (ленинский прищур).)
   Его соратница, Мария Моисеевна Эссен, вспоминала о прогулке с Лениным по горам Швейцарии:
   «Ландшафт беспредельный, неописуема игра красок. Перед нами, как на ладони, все пояса, все климаты. Нестерпимо ярко сияет снег: несколько ниже – растения севера, а дальше – сочные альпийские луга и буйная растительность юга. Я настраиваюсь на высокий стиль и уже готова начать декламировать Шекспира, Байрона. Смотрю на Владимира Ильича: он сидит, крепко задумавшись, и вдруг выпаливает: „А здорово гадят меньшевики"“.
   Ленин – это русский деловой человек. Чичиков. (534) Чичиковская безликость Ленина хорошо угадывается по дошедшим до нас фотографиям. Лучше всего это видно на фото, сделанном на похоронах Елизарова. Картинно утрированная скорбная поза. Руки в позе Гитлера, лёгкая сгорбленность, брови домиком, опущенные уголки губ. Он ничего не видит. «Убит горем». Слишком уж не видит (единственный из десятков стоящих вокруг). Это ДИНАМИЧЕСКАЯ безликость. Комедиантство, юродство. И идея зла, олицетворённая в Ленине (544), тоже имеет активный, динамический характер. Нигилизм, мировой пожар. Сталин уже статичен, это устоявшееся зло. Статика возобладала над динамикой где-то к 1937 году. Что ясно видно на примере архитектуры. До 1937 она не антигуманна, а негуманна вообще. Это нечеловечность лунного ландшафта. После 1937 года это именно антигуманизм, то есть нечто, рассчитанное именно на ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ восприятие, на подавление ЧЕЛОВЕКА.
   Как и всякая абсолютная идея, идея мирового зла хрупка. Её носителю нужно помогать. Таких людей, абсолютных идеалистов, убивает ненужность. То, что с ними спорят, доказывают, – это для них опора, хлеб. А вот если одёрнуть (545): «Ш-што? Кто это? Да вы понимаете, с кем вы разговариваете? Молча-ать!!!» И всё. Это смерть. Нужно, чтобы такого человека нашли, убрали все возможные препятствия для его безграничного расширения. Убрали внешние границы. И тогда, на свободе, какой-нибудь Фома Опискин может разрастаться до вселенной, до божества.

489

   Примечание к №479
   Ни один русский писатель не отличался таким сюжетным разнообразием.
   Соответственно ни у кого не было и столь сложной структуры самого сюжета. Собственно, структура романов Набокова слишком сложна для художественного произведения. Так, например, структура «Дара» сложна чрезвычайно и распадается на несколько соподчинённых миров. Мир I – мир, в котором существует Чердынцев. Мир II – мир его фантазий, соприкасающийся с вечным платоновским миром. Мир II состоит из нескольких, всё усложняющихся, вариантов. Сначала книга стихов о детстве, потом записки о географической экспедиции отца, воспоминания о первой любви и, наконец, Роман о Чернышевском. Мир III – это реакция на создание мира II, отзывы о творчестве Чердынцева, усложняющиеся параллельно усложнению его творчества. Ещё более усложняет картину то обстоятельство, что Набокова прежде всего интересует процесс создания мира, то есть стыки между I, II и III мирами. Так, история II мира заканчивается тем, что его создатель, Чердынцев, переосмысляет всё своё бытие в I мире как мир II, кем-то невидимо сотворённый (495). А мир III начинается и кончается авторской рефлексией, то есть размышлениями I мира о мире II (вооб-ражаемые диалоги с Кончеевым). Наконец, каждому миру соответствует свой антимир, пародийный двойник (мир Чернышевского явно является таким антимиром).
   Конечно, из-за своей сложности и динамичности структура «Дара» незаметна при плавном чтении. Её можно не замечать. То есть не разбираться в Набокове, не читать его произведение с карандашом в руках (а пожалуй, и с циркулем и линейкой). Но можно читать и с карандашом. Не менее увлекательно. Как Канта. Толстого – смешно. Бунина, Пушкина, наконец, – смешно. Гоголя – чуть-чуть. Но как отдельные предложения, а текст в целом однороден, там нет такой матрёшечности и матрёшечной перепутанности. У Достоевского – частично, в некоторых местах, а не как мир всего произведения (например Иван, Смердяков и чёрт). А у Набокова это уже чисто философская структура. Теневая философия. Символ его скрытой философичности.

490

   Примечание к с.29 «Бесконечного тупика»
   у меня некоторые странности
   Например, болезненное влечение к рассматриванию географических карт, особенно политических. Я могу смотреть их часами. Наиболее интересна для меня пространственная динамика политических границ. Одно из наиболее ярких впечатлений детства: ужас от патологически разросшейся Европейской Турции в дореволюционном энциклопедическом словаре Южакова и постепенное осмысление изменяемости границ, постижение их взаимно зацепляющейся зависимости. Потом жёлтая Византия и коричневая Османская империя привели к пониманию значения цвета и его несовпадения с географической местностью. Турция это не кусок передней Азии, а коричневый цвет. Мрачное догадывание, что поздняя Византия это жалкая жёлтая заплатка, а вовсе не Анатолия, Болгария, Греция и Трапезунд. Это дало мне больше, чем вся «история», изучаемая потом в школе. Тут есть что-то неясное, притягательное. Есть карты неинтересные (например Южной Америки), а карта Германской империи на 1871 год меня завораживает, как удав кролика. Я могу думать о её трансформациях неделями. Страшное возбуждение и под конец даже опустошение. Серая громада Пруссии и завитушки тюрингских государств, концентрическая рассыпанность Брауншвейга и массивная, неуравновешенная двоичность Баварии и Пфальца. Компактная разумность Южной Германии и растворённость в Пруссии Липпов-Детмольдов и Шварцбургов– Зондерхаузенов. А трогательная прислонённость Мекленбурга-Стрелица! А крохотные лоскутки дочерних колоний Бремена и Гамбурга на побережье только что окрашенного в прусский цвет Ганновера! А плотный треугольник Саксонского королевства! Да что там, об этом можно говорить и говорить. Не могу остановиться – хочется крикнуть напоследок об изменениях 1866 года, о желанной непрерывности Пруссии. А карта роста курфюршества Бранденбургского! Боже мой, да ни один абстракционист не выдумает столь динамичной и логичной композиции!

491

   Примечание к №477
   кривой ум Ленина давал гениальные предлоги
   Ленин не был тираном. Формально, по схеме событий, – типичный тиран. Правда, тиран достаточно слабый («он слишком был смешон для ремесла такого»), но тиран. Однако по сути ничего тиранического в Ленине не было. Тиран убивает ближайших друзей, так как опасается захвата ими власти. Такие люди, как Ленин, делают то же самое, но из благих побуждений. Скажем, приходя к силлогизму: «Смерть бессмысленна. Человек смертен. Следовательно, и жизнь человека не имеет смысла. Отсутствие смысла – мучительно. Зачем же людям жить? Всех я спасти не смогу, а близких друзей – можно. Убью, пожалуй, Ваню!» И убивает. По простоте душевной.
   В Октябре нет ничего особенного. Ещё Платон писал, что «неумеренную свободу сменяет неумеренное рабство». Но удивительная особенность в переходе. Именно как он происходил и кто его осуществлял. Как после почти 1000 лет христианской цивилизации получилось королевство вандалов. Само собой, без нашествия (нашествие одна из косвенных причин). Ведь не мог вдруг прийти тиран и с античной непосредственностью начать смертоубийство. Нет, должен был прийти какой-то странный, необыкновенный сумасшедший, который стал бы создавать жесточайшую тиранию, будучи ОДНОВРЕМЕННО АБСОЛЮТ-НО уверенным в том, что он создает величайшую демократию. Должен был прийти человек чрезвычайно хитрый, коварный и одновременно совершеннейший ребенок, дитя, Если бы Ленин был тираном, он бы не продержался у власти и одного месяца.

492

   Примечание к №476
   Чёртик Соловьёва ещё и в том, что он «чёрт нерусский».
   Но Соловьёв как-то привязался к России и потом даже пророс в неё.
   Вот стержень его философии – учение о Софии. В «Чтениях о богочеловечестве» Соловьёв пишет:
   «В канонической книге „Притчей Соломоновых“ мы встречаем развитие идеи Софии под соответствующим еврейским названием Хохма».
   Собственно, софиологию Соловьёва следовало бы назвать хохмологией, так как к Софии в православном значении этого слова его учение имеет мало отношения. Конечно, для человека, соединяющего христианские таинства с «либэртэ, эгалитэ, фратэрнитэ», нет ничего невозможного, и сам Соловьёв постоянно «доказывает» обратное. Но его доказательство является по сути примитивным передёргиванием, наиболее наглядно продемонстрированным в известной лекции об Огюсте Конте. В ней Соловьёв прямо заявил, что каббалистические фантазии позднего Конта о Великом Женственном Существе есть не что иное, как раскрытие внутреннего смысла русской иконописи, так что
   «если бы Конту случилось приехать в старый заброшенный городок, который некогда был и Новым и Великим, то он мог бы своими глазами увидеть подлинное изображение своего Верховного Существа».
   Таким образом, София Премудрость Божия есть, согласно соловьёвской хохмологии, контовское
   «истинное, чистое и полное человечество, высшая и всеобъемлющая форма и живая душа природы и вселенной, вечно поединенная и во временном процессе соединяющая с Божеством и соединяющая с ним всё, что есть».
   Далее Соловьёв вообще заявляет; что «безбожника и нехристя Конта» следует объявить православным святым, а из святцев при этом кое-кого и вычеркнуть.
   Увенчивается это неслыханное кощунство следующей издевательской репликой:
   «Если я всё-таки полагаю, что Конт действительно заслужил себе место в святцах христианского человечества, то я разумею это в самом определённом смысле, в котором, право, нет ничего соблазнительного или оскорбительного для кого бы то ни было. „Святой“ не значит совершенный во всех отношениях, и даже не значит непременно совершенный в каком-нибудь одном отношении».
   Конечно, ведь существует лишь один и притом универсальный критерий святости – свободное волеизъявление русского чиновника.
   Надо сказать, что преклонение Соловьева перед Контом, совершенно бессмысленное в свете его философской карьеры, объясняется по крайней мере тремя причинами.
   Во-первых, тут его привлекла позитивно-иудаистическая стилизация, столь свойственная контовскому мышлению. В своей речи Соловьев восторгается, например, следующими силлогизмами отца социологии:
   «Целое первее своих частей и предполагается ими. Эта великая истина, очевидная в геометрии, сохраняет всю свою силу и в социологии. Соответствие здесь полное. Социологическая точка – единичное лицо, линия – семейство, площадь – народ, трёхмерная фигура, или геометрическое тело, – раса, но вполне действительное, физическое тело – только человечество. Нельзя отрицать действительности составных частей, но лишь в связи их с целым, – отдельно взятые, они лишь абстракции».
   Конечно, Соловьев, воспитанный, как он сам утверждал, на философии Спинозы, просто обмирал перед подобными талмудическими откровениями (508). Паукообразная наукообразность контианства его просто завораживала.
   Во-вторых, русского хохмолога необычайно привлекла контовская идея воскресения из мёртвых (о чём он тоже сказал в своей речи). Тут, конечно, перекличка с фёдоровским бредом, который, в свою очередь, является трогательным в своей наивности раскрытием отечественной теневой культуры. Я имею здесь в виду русский эзотеризм, нависший с середины XVIII века мрачной тенью над официальной, «белой» культурой (как «на(д)польной», так и подпольной). Значение Фёдорова, до сих пор непонятое, как раз и заключается в соединении двух русских культур – тайной и явной.
   Зеньковский писал о фёдоровской демонологии:
   «Все эти расплывчатые мысли постоянно подавали повод к недоразумениям – и прежде всего (и это, вероятно, отчасти, так и есть) невольно рождается мысль, что у Фёдорова мы имеем (бессознательную?) рецепцию тех оккультных идей, которые жили среди русских масонов еще в ХVIII веке. Момент „магизма“, каких-то „чар“ постоянно чувствуется у Фёдорова при всей его чисто просвещенской вере в рост естествознания. Флоровский решается (по-моему без основания) утверждать, что у Фёдорова есть „несомненный привкус какой-то некромантии“ … и он „всегда предпочитает сделанное – рождённому, искусственное – естественному"“
   Почему же «без основания»? Основание уже в некрофилии Гоголя. А выход в реальность это, например, мумификация Ленина. Акт мумификации это символическое выражение соединения поверхности с теневой культурой. Ведь именно согласно учению Фёдорова его мумифицировали. Фёдоров же впервые ясно сформулировал идею космических полетов, развитую маньяком Циолковским, который завещал Сталину все рукописи своих чудовищных проектов. А возьмите генетика Н.К.Кольцова с его идеей выведения сверхэлиты из советских коммунистов. (518) Тут же и товарищ Богданов где-то рядом притулился.
   Соловьёву Фёдоров был очень близок, о чём он сам говорил не раз. Ссора же с ним это элементарное следствие «борьбы за кассу».
   И тут мы подходим к «в-третьих». В-третьих, Соловьев был совершенно лишён дара творческой фантазии, выдумывания. Что и ставит его за рамки нашей культуры. Именно это. Ну как же: русский – и без фантазии, без «художества»? Где же это видано? А Соловьёв ничего выдумать не мог. Украсть откуда– нибудь и обыграть, скомпоновать по-новому – да, в этом непревзойдён. Но выдумать… Вот и Софию эту несчастную взял у немецких мистиков-каббалистов и совершенно механически ввернул в отечественную культуру. И Конта так же механически, формально «обыграл». Не понимая ни сути его учения, ни сути русской религиозной культуры. Получилась какая-то сетка, график. И русский мог бы заимствовать у Конта. Но он взял бы суть, интуитивное понимание, и развернул бы его во что-то совсем уж неправдоподобное. Так что получились бы у него какие-то «грезы о Конте». А этот взял букву. И он не понимал ничего. В сущности, Соловьёв очень туп. Но как раз, может быть, такого и надо было. От этой схемы только и смогла бы получиться русская философия. (543) Соловьёв как бы подсушивал, усмирял родник русской фантазии, направлял его по одному узкому желобку. Дисциплинировал мышление.
   То есть, например, Е.Трубецкой считал себя правоверным соловьёвцем. Но как это по-русски, для русского мыслителя скучно. Это в Германии неокантиантство и т. д. Русский – сам «нео». А Трубецкой, с сильным и самостоятельным умом, вверился Соловьёву. Почему? Да потому, что он был одержим идеей спасения соловьёвства. Филохохмия Соловьёва это такая кривая, нездоровая и саморассыпающаяся система, что она русскую душу, склонную к проворачиванию совершенно нелепых идей, так и притягивала магнитом. С Соловьёвым можно было работать.
   Вот от той же контовской речи Трубецкой содрогнулся. Евгений Николаевич назвал её «остатком спинозизма в ДУРНОМ смысле этого слова», низводящим личность человека к математической точке и совершенно уничтожающим свободу самоопределения. Он с возмущением писал, что
   «Хочет или не хочет этого человек, он НЕ МОЖЕТ обладать реальностью вне „Великого Существа“, то есть „Софии“; в своей отдельности от неё он есть только призрак, абстракция».
   София, заметим, тут просто синоним Иеговы. Это явно иудаистическое понимание отношения между человеком и божеством. Естественно, что Трубецкой вообще отвергает соловьёвскую Хохму:
   «Основная ошибка Соловьёва получает яркое религиозное освещение. Не в св. Софии находим мы высшее выражение души мира, а в БОГОМАТЕРИ. Как неотделимая от Бога сила и качество, божественная Мудрость не может быть душою развивающегося, становящегося и до совершения своего отдельной от Бога, вселенной».
   И далее:
   «Что же вернее и ближе выражает мировую душу, это ли БЛИЗКОЕ ВСЕМ СУЩЕСТВО в нас скорбящее и радующееся, из земли растущее, над землёю возвышающееся и в своем подъёме возносящее в мир горний всю землю, или же самый этот горний мир, неизменная цель стремления, – бесстрастная Мудрость, запредельная нашим скорбям и слабостям, недвижимая под „гераклитовым током“! Ответ на это не может быть сомнителен. Христианская религиозная надежда видит прославленную, восторжествовавшую над злом мировую душу не как „Софию“, а как рождающуюся во времени Богоматерь».
   И что же? Чем заключает Трубецкой свою филиппику? Да вот чем:
   «В дальнейшем будущем это живоносное семя, брошенное великим философом, возрастёт в большое дерево и даст свой плод. Его продолжатели и преемники должны делать все от них зависящее, чтобы оно не заглохло. И во имя Соловьёва надо в самой мысли Соловьёва устранять всё то, что задерживает этот рост».
   Им всем нужен был такой. Братьям Трубецким и Франку, Бердяеву и Булгакову, Флоренскому и Эрну, Зеньковскому и Лосеву. Всем.
   У Достоевского в «Дневнике писателя» есть главка «Ложь ложью спасается». Там излагается один эпизод из романа Сервантеса, а именно сцена, где Дон-Кихот недоумевает, как это в рыцарском романе написали, что герой уничтожил за один день сто тысяч человек. Дон-Кихот, как пишет Федор Михайлович, в конце концов приходит к следующему заключению:
   «Так как все эти великаны, все эти злые волшебники, были нечистая сила, то и армии их носили такой же волшебный и нечистый характер … Люди эти были лишь навождение, создание волшебства и, по всей вероятности, тела их не походили на наши, а были более похожи на тела, как, например, у слизняков, червей, пауков. Таким образом, крепкий и острый меч рыцаря, в могучей его руке, упадая на эти тела, проходил по ним мгновенно, почти без всякого сопротивления, как по воздуху. А если так, то действительно он мог одним взмахом пройти по трём или четырем телам, и даже по десяти, если те стояли в тесной куче. Понятно после того, что дело чрезвычайно ускорялось, и рыцарь действительно мог истреблять, в несколько часов, целые армии этих злых арапов и других чудищ…»
   И дальше Достоевский пишет:
   «Я хотел указать на ту любопытнейшую черту, которую, вместе с сотней других таких же глубоких наблюдений, подметил и указал Сервантес в сердце человеческом. Самый фантастический из людей, до помешательства уверовавший в самую фантастическую мечту, какую лишь можно вообразить, вдруг впадает в сомнение и недоумение, почти поколебавшее всю его веру. И любопытно, что могло поколебать: не нелепость его основного помешательства … а самое, напротив, постороннее и второстепенное, совершенно частное обстоятельство. Фантастический человек вдруг ЗАТОСКОВАЛ О РЕАЛИЗМЕ! … Как же спасти ИСТИНУ? И вот он придумывает для спасения истины другую мечту, но уже вдвое, втрое фантастичнее первой, грубее и нелепее … РЕАЛИЗМ, стало быть удовлетворён, ПРАВДА СПАСЕНА, и верить в первую, в главную мечту, можно уже без сомнений – и все, опять-таки единственно благодаря второй уже гораздо нелепейшей мечте, придуманной лишь для спасения РЕА-ЛИЗМА первой».
   Тут Достоевский необычайно точно подметил особенность русского РЕАЛИЗМА. Так вот. Может быть, Соловьев был настолько грубо, настолько нелепо фантастичен, что любое, самое произвольное его истолкование становилось уже тоньше и глубже основной, первой идеи. Ложь нанизывалась на ложь, и так всё дальше и дальше. Глядишь, в конце концов и до чего-то серьезного договорились. Соловьёв начал. А как можно было иначе начать? Именно такой странный, промежуточный человек и должен был начать собственно русскую философию. В этом и правдивость лжи соловьёвства. Из «ничего» возникла ложь. Ложь стала истончаться. Соловьёва все бросились спасать. Именно его. Он вызывал жалость, был удобен для спасения. Дал правила игры. Его спасали по его правилам. Стали «мыслить». И почти удалось. Через ветви он уже связан с русской культурой. С русской литературой. В сущности, соловьёвство это игра. Люди игрались. За ними стояли, но большинство игралось честно. И этот элемент игры – чисто русский. Ничего в конечном счете не получилось, все отравливались Соловьёвым. Но при этом все дали на себя материал, то есть по-русски осуществились. Тут именно РЕАЛИЗМ. Взять идею и, чтобы её спасти, врать. А во вранье русский свободен. Он же не как-нибудь врёт, а спонтанно, творчески. То есть выговаривается. Соловьёв рвотное, и через него вырвалось-выговорилось многое и многие.
   А верить, например, не в Соловьёва, а в Христа. Да как же его «поправить», «развить»? Тут либо верь, либо не верь, и никакой философии (в русском смысле этого слова). В Соловьёве же удалось как-то соединять истерическое обожание и одновременно возможность развития, усовершенствования. Он оказался способен прорастать через учеников и почитателей. Но рост был затруднён из-за некоторой свободы выбора. В этом, может быть, и таилась конечная неудача.
   В 1953 году один испанский литературовед наконец догадался, что цитата Достоевского из «Дон-Кихота» вовсе никакая не цитата, и места этого в романе Сервантеса нет вообще.

493

   Примечание к №485
   И всё это действительно «того», какое-то междометие, схема, а вовсе не реальная любовь.
   «Шинель» я прочёл лет в 9-10. И вполне понял и осмыслил там только одну бессмысленную фразу Акакия Акакиевича: «Вы это, того… этого… не того это»:
   «Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большею частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения. Если же дело было очень затруднительно, то он даже имел обыкновение совсем не оканчивать фразы, так что весьма часто, начавши речь словами: „Это, право, совершенно того…“, а потом уже и ничего не было, и сам он позабывал, думая, что все уже выговорил».
   Цепким детским чутьём я вполне понял основную идею гоголевского бреда, неожиданно легко совпавшего с моим реальным существованием. Это совпадение разрешило и определило мой мир. Бессмысленные слова были пролиты в реальность. (505) И это съёживающееся «того» с втягиванием рук в рукава школьного пиджачка «на вырост» – я захлебывался им. «Того этого» в значительной степени сформировало мою лексику. «Слово найдено». А следовательно, и сама жизнь.