— Вот, глянь левее, о другом склоне… Да нет, не там, это Прешпург, потешная крепостца. Вон за солдатскими светелками — первый ряд, второй ряд… видишь? Такая бревенчатая, пузатая, припертая колодами, чтоб не распалась, — это и есть Бедность, главная башня Преображенского приказа. Только, брат, туда мы с тобою не попадем, охраны там, видать, гораздо!
В этот момент загудел ефрейторский рожок возле генерального двора, и начался развод караула. Приятели засмотрелись, как четко вышагивают солдатики, будто заводные. Перестраиваются по двое, по четверо, отдают честь, ружьями артикул выделывают на ходу.
Заглядевшись, они вздрогнули от окрика за спиной:
— Позволь! Позволь!
Конвойные солдаты, сонные и злые от жары, гнали по тропе целую вереницу колодников. Возвращались, видимо, из Семеновского или Лефортова, куда их каждый день гоняют милостыню сбирать. Казне экономия, а на что же и питаться сей бедноте?
Приятели поспешно посторонились, и мимо них, воняя потом, гнилью, тюремной парашей, заковыляли убогие; с любопытством поворачивая к ним бородатые клейменые, калеченые и при всем том развеселые лица. Хоть все они были в цепях, но звона почти не слышалось — опытные колодники, они ловко несли в руках свои «мелкозвоны». Некоторые на ходу жевали калачи.
— Сынки, подайте, христа ради! — стал клянчить крайний, у которого на лбу красовался струп от наложенного клейма.
Максюта спросил капрала, который шагал по обочине, поигрывая полосатой палкой:
— Ваша светлость! Позвольте ему подать!
А Бяше он шепнул:
— Авось и разузнаем!
— Подавай! — милостиво разрешил капрал и крикнул: — Эй, каторга! Приставить ногу — привал!
Максюта вынул из-за щеки копеечку, единственное свое сокровище, и подал клейменому. Наклонившись, стал у него выспрашивать, где женщины содержатся да есть ли туда какой доступ.
К Бяше тоже пристал колодник с костылем; лицо у него было перетянуто тряпицей — вероятно, вырваны ноздри.
— Эй, боярин! Подай и ты, спасения души ради!
Бяша растерянно развел руками — у него с собой не было ничего.
Колодник, подняв костыль, перелез через канавку и вплотную приблизил свою морду к Бяше. Так и пахнуло чесноком и перегаром.
— Ты, гунявый! — сказал ему другой колодник, благообразный, с глубоко ввалившимися праведными глазами. — Что из ряда вылез? Вон капрал — он те живо визжаком замастырит
[159].
— Нича! — весело ответил гунявый. — Обойдется. А ты знай свою хлебалку, в мою не суйся!
Он стал ощупывать полотняный армячок Бяши, который тот по случаю жары нес в руке, и насмешливо восхитился:
— Ого-го! Шелка, бархата заморские! Подарил бы ты мне его на мои болести, а? — И, не дожидаясь ответа, стал тянуть кафтанец к себе.
Бяша не знал, как и сопротивляться. Тут благообразный колодник ахнул, всплеснув руками: «Что он делает, христопродавец, что он делает?» — перемахнул через канавку и принялся деловито стаскивать с Бяши его канифасовые
[160]порточки.
— Гы-гы-гы! — завопил третий колодник, подскакивая. — Ваши ручки, ваши ножки, пузичко, а едало, чур, мое! — И, завалив Бяшу на траву, он большим пальцем влез ему в рот его, ища за щекой монету.
— Подъем, подъем! — раздался голос капрала. — А ну, нищета, бегом — гроза идет! Ты, нюхало сатанинское, уже улегся? Храповицкого задавать? Вот тебе!
Заработала полосатая палка, и вся команда, отчаянно зазвенев кандалами, бросилась вверх по тропе. И верно — незаметно подкралась гроза. Горячий воздух сгустился, все померкло, притихло и вдруг взорвалось под напором холодного ветра. Налетевший шквал гнул травы, нес какие-то ошметки тряпья. Столб пыли крутился над Яузой. В небе грозно урчал гром.
— Господин начальник! — отчаянно кричал вслед уходящему конвою Максюта. — Они же нас раздели! Как же мы теперь голые пойдем?
Конвой не обратил ни малейшего внимания на его вопли. Бежать, догонять, драться? Команда уже втягивалась в распахнувшуюся дубовую пасть острога.
Хуже всего, что вместе с сермяжным
[161]кафтанцем исчезли и Бяшины очки. Да и что же теперь, действительно, делать? Вновь и вновь ударял гром, блистала молния, а они сидели растерянные в мятущейся от ветра траве. Упали первые капли, а потом полились и струи дождя.
— Голому дождь не страшен! — мрачно шутил Максюта.
Но надо было что-то предпринимать. В острожные строения и в царские палаты лезть нечего было и думать. Холодные, противные струи лили на них сверху, все сразу сделалось ужасным — и трава и небо. Бяша только что не плакал, стиснув зубы, зажмурив глаза.
— Спасение! — вдруг закричал Максюта, схватил друга за руку и потащил за собой вниз.
Он вспомнил, что на другом берегу ручья есть монастырская богадельня
[162]. Монахи-то уж рогожку какую-нибудь да подадут!
Впопыхах угодили в болотце, хоть плачь! Завязли — и ни туда пи сюда, а ливень как нанятый, шпарит без передышки! Наконец нашли брод, выбрались на противоположный берег окаянной Хапиловки. Тут и дождь перестал, как по заказу, выглянуло солнце. Бедный Бяша трясся мелкой дрожью, зуб на зуб не попадал.
А неунывающий Максюта уже стучался в ставень богадельни:
— Отцы пречестные! Милостивцы! Помогите православным, пострадавшим от татей! Яко в писании — еже имееши ризу единую, голому отдах… Или по-иному, я не помню, все равно помогите!
Ни стука, ни шороха. А Бяша изнемогал от озноба, ухватившись за плечо друга. Максюта удвоил усилия, крича, что один из ограбленных — сын богатого купца из Покромного ряда, его родители щедро одарят…
Тогда ставень приоткрылся, и чья-то благодетельная рука высунула ворох разнообразной одежды. Максюта с восторгом принял его и уже стал говорить о благодарности, как низкий женский голос проговорил из-за ставня:
— Ступайте, отроки, удаляйтесь поскорее. Мы ничего более не можем, обещаем только молиться за вас. Здесь девичья обитель.
Среди одежд оказались рясы и какие-то покрывала — монастырские платы, что ли? Но этого было достаточно, чтобы поспешно одеться и бежать по направлению к Москве.
Приятели ухитрились вернуться незамеченными. Бяша переоделся, отказался от ужина, лег в постель. А Максюту все-таки перехватил сам Канунников. Был он не в духе — отделал парня вожжами, потом запер одумываться в ледник. А ночью у Бяши открылся жар. Он метался, не узнавал никого, кричал, порывался разбить башню Бедность, ту самую, что подперта дубовыми колодами. Киприанов и баба Марьяна в изумлении переглянулись — это где же он такое вчера был-пропадал?
— Что делать, Онуфрич? — спросила баба Марьяна. — Ведь он шибко хворый! Лекаря, что ли, звать? А он и лекарю наговорит страстей про Преображенку… Что там твой Календарь Неисходимый предписывает? Ты же сказывал, что в нем имеется врачующая часть.
Но календарь что-то неясно толковал о противостоянии Марса и Меркурия, о прилитии мокрот, советовал взять на коришной воды лот
[163]тминного масла полквинтеля
[164]и давать больному по ложке через несколько часов. Баба Марьяна махнула рукой и, хорошенько натопя печь в поварне, вместе с Федькой и Саттерупом вынесла беспамятного Бяшу, посадила его прямо в устье печи и там выпарила хорошенько. Потом напоила малиновым отваром, горчичным семенем смазала ему подошвы и, закутав в овчинный тулуп, уложила на свою печь.
И бред прошел. Перестали чудиться не то бревна, не то лапы, ожившие драконы с Преображенских флюгеров. Стало тихо и спокойно, стало понятно, что он в родном доме, где все мирно спят, лишь мерцает полунощная лампадка, возле которой прикорнула баба Марьяна, взявшаяся дежурить у больного до утра.
И вдруг снова где-то не очень далеко раздался призывный крик петуха. Бяша хотел вскочить, закричать, познать людей, сам не зная зачем, но сковавшая его слабость не дала и пальцем шевельнуть. Он только слушал, как петушиный крик повторился еще два раза, и потом уже, погружаясь в бездну сна, Бяша слышал, как петух кричал вновь, но уж как-то глухо и безнадежно.
Бяша не запомнил, как все эти дни за ним ухаживала баба Марьяна, только осталось ощущение ее заботливых рук. А вот помнит, как отец забирался к нему на печь, касался колючим подбородком его пылающей щеки, наговаривал присказочку, которую мать, покойница, пела Бяше и детстве, когда он хворал, — а он часто хворал!
«Дома ли кума, воробей?» — «До-ома!» — «Что он делает?» — «Болен лежит». — «А что у него болит?» — «Пяточки». — «Пойди, кума, в огород, возьми травы мяточки, попарь ему пяточки». — «Парила, кумушка, парила, голубушка, его пар не берет, только жару придает!»
И он опять забылся, и виделось ему детство. Он, Бяша, первый год в Навигацкой школе. Все ему в диковинку — и огромные сводчатые залы Сухаревой башни, и учитель, непрерывно стукающий линейкой по столу, и товарищи, сидящие на скамьях тесно, плечо к плечу. Среди них и усатые, великовозрастные женатики, и совсем еще мальцы вроде Бяши. В шесть утра их, сонных, разомлевших, мастер, еще более заспанный, ругательски ругая строгий школьный регламент, тащит на пустырь, где они упражняются в черчении планов. А вот учитель фехтования, сухопарый живчик француз с бородкой острой и усами словно пики: «Алле! Алле! Мосье Киприанофф, шорт побери, алле, кураж!»
Вот триумф полтавской победы. Школяры в белых подстихарях, напяленных прямо на тулупцы, идут чинно, парами, поют гимны: «Чтоб Россия впредь достала мир и благоденствие, радость и веселие, чтоб Москва всегда стояла несмущенна, без войны…» Внезапно триумф отменили: получено было известие, что царица родила дочь Елисавету Петровну. Зато была огненная потеха, невиданная доселе! С грохочущим свистом взвились в зимнее небо ракеты, поднялись целые снопы разноцветного огня и рассыпались дождем медленно тающих звезд. Завертелись огненные вихри, закрутились колеса, разбрасывая струи трескучего пламени. Новый взрыв — и новый всплеск удивительных огней, лопающиеся шары, целые картины, начертанные из огня в декабрьском небосклоне.
А триумф победы все-таки состоялся, на несколько дней позже. Была на удивление мягкая, снежная зима. Все высыпали на улицу, никто не мерз. Смотрели, как из Котлов через Серпуховские ворота идут бесконечными колоннами пленные шведы, трут себе носы и уши, бьют в рукавицы и лопочут что-то на своем басурманском языке. А вот и пленные генералы, сумрачные, хотя, сказывают, их с утра поили водкой, чтобы они от конфузного того огорчения ранее времени не сомлели.
Вот и сам царь в новеньком адмиральском мундире (он по случаю победы звание вице-адмирала получил) с лентой стоит среди других генералов и министров на палубе корабля, коий сорок пар лошадей тянут по снеговым рытвинам на огромнейших санях. Царь выше всех на голову, отовсюду виден издалека. Глаза его сияют радостью, он, смеясь, о чем-то говорит своим клевретам.
«Виват Петр Великий, спаситель Отечества, отец народа!»
Тогда-то в киприановской полатке появился инвалид полтавской баталии Федька, бездомный, потому что, пока он воевал во славу Марса Российского, деревня, где жили его родные, вымерла в голодный год. Бяша любил Федьку — от него пахло далекими походами, ременной портупеей, солдатским табачком, — просил его рассказать о Полтаве. Но тот вообще был насмешник, трудно было иной раз понять, где он шутит, а где просто злобничает.
«Распахана, — говорит, — шведская пашня да солдатской русской белой грудью, орана
[165]шведская пашня солдатскими ногами. Засеяна та шведская пашня да солдатскими головушками…»
Вдруг сквозь эти видения детства Бяше почудился звонкий, несколько резкий девичий голос: «Во всем хочет льстец сиречь антихрист, уподобиться сыну божию… Не будет с ним ладу, не будет с ним мира, не будет ему повиновения!» И вновь ощутил, почувствовал, как бьется горячая жилка на нижнем сгибе локтя.
— Свет мой! — повторял он в ознобе какие-то далекие, когда-то читанные слова. — Еще ли ты дышишь? Или уже нет тебя в живых?
Странно это или нет, но в те же дни о своем далеком детстве вспоминал и еще один человек. Это был не кто иной, как обер-фискал, гвардии майор Ушаков, и воспоминания эти пришлись на то как раз время, когда посетил он, обер-фискал, знаменитый Печатный двор.
Ехал он мимо киприановской полатки по Красной площади и размышлял о том, как бросается в глаза разница между тем и другим заведением. Печатный двор, не столь уж далек от киприановской полатки — менее полуверсты. Все-то подняться по Красной площади, у главной аптеки завернуть направо и идти по Никольским торговым рядам до Греческого подворья. За ним и увидишь единорога да солнечные часы над вычурной резной дверью Печатного двора.
А разницу меж ними никакими верстами не измеришь. И не потому только, что Печатный двор — заведение в десять раз более крупное, чем киприановское, нет. В сводчатых полутемных галереях Печатного двора, где день-деньской скрипя движутся вверх-вниз прессы штанбов — печатных станов, в прокопченных от вечных свечей правильнях — редакторских комнатах, — везде царит дух церковный, православный, дух верноподданнический, каменный.
Обер-фискал медленно шел в глубь темного старинного коридора, иногда похлопывал ладонью по каменному столбу, удивленно качая головой. Стены — двухсаженной толщины, как будто строилась крепость!
Сто пятьдесят лет тому назад пришел на место сие таинственный диакон Иван Федоров с помощником своим Петром Мстиславцем и в деревянной светелке взялись царю Иоанну делать книги… Таинственный потому, что до сих пор ведь неизвестно, откуда тот диакон пришел, где мастерству чудному книгопечатания учился, как он один все сам превзошел — и правил, и гравировал, и резал, и рисовал, и послесловия сочинял… И слыл вольнодумцем, как ныне этот же Киприанов, а потом таинственно взял да и утек из Москвы… Потом его ученики здесь старались — Андроник Невежа да Никифор Тарасиев, пока в Смуту в бесконечных уличных боях весь бревенчатый царский Печатный двор не выгорел дотла. А уж когда воссели на трон Романовы, они уж выстроили его с двухаршинными стенами из большемерного кирпича — цитадель!
И укрепилась Печатным двором сим православная церковь, он же одни духовные книги выпускает! И все они там либо монахи, либо на монахов смахивают, как сам директор — великий постник Федор Поликарпов.
Прежде чем вступить в мрачную, обитую черной кожей дверь поликарповского кабинета, обер-фискал задумался. Труднее всего до крамолы докопаться, ежели она, та крамола, искусно в ризы благочестия оправлена. Пока шествовал он, обер-фискал, по длиннейшим коридорам Печатного двора, эти монахи-типографы во множестве ему попадались, испуганно кланялись и спешили исчезнуть… А кто знает, что у них там, под их косицами да клобуками
[166]? Государь Петр Алексеевич не доверяет монахам. Запретил, чтобы в монастырских кельях вообще были какие-нибудь чернила, перья или бумага. Пусть лучше себе молятся или идут в поле пашню орать.
Монахоподобный директор Поликарпов долго и нудно скрипел, излагая содержание своей промемории о Печатном дворе, его истории и денежных делах. Ушаков ковырял в ухе свернутой бумажкой и не слушал. Так или иначе, эту многостраничную промеморию придется ему потом читать и целиком и между строк. Голова обер-фискала была занята иным. Из Петербурга он получал настораживающие вести — государь изволил выехать за рубеж, единому богу известно, надолго ли. Как всегда в казусах оных, при дворе мышиная возня учинилась — один другого кусает. И царевича намерения неясны — в монастырь ли он желает, как заявил недавно, в армию ли вернуться? Здоровье государя внушает изрядные опасения, он же, Андрей Ушаков, которому государь оказал однажды великую честь, назвав его опорой трона, — он, Ушаков, сидит в Москве и занимается черт те чем, вместо того чтобы быть на страже там, в Северном Парадизе…
— …За неимушеством же в казне типографии оной денег, — продолжал монотонно докладывать Поликарпов, и его верный помощник, бывший нежинский казак Мануйлович, подавал ему из папки очередные листы промемории, — мы работникам типографии жалованье книгами выдаем, зане побеспокоятся сами продажею изделий рук своих. И дабы оные книги от бесплодного лежанья не истлели…
А обер-фискал подремывал, и сквозь унылую физиономию директора Печатного двора ему тоже виделось свое детство. И было оно нищим и голодным, потому что росло их у отца пятеро сыновей, пятеро дворян Ушаковых. Остались они сиротами совсем юнцами, жили в Бежецких лесах, в Мегринском погосте, сплошное болото, а не поместье. Единственный холоп их, мужик Аноха, сшил на всех братьев один выходной балахон из холстины. Зато плечист был он, будущий обер-фискал, малой Андрей Ушаков, подковы гнул свободно, да это и не считалось у них диковинкой: в голоде росли, а силачи были хоть куда. «Ай детина! Ай детина!» — говаривали, бывало, на него, еще недоросля. Так и остался он под семейным прозвищем «Ай детина!». Но не сила, конечно, выдвинула его в ближние при государе, нет, — рачительное исполнение им всяческого долга и, главное, верность. Верен, как пес! Вели ему, скажем, государь Петр Алексеевич любого, будь хоть кровный себе родич, хоть кто, изничтожить, для примера хоть государыню Екатерину Алексеевну, несмотря что именно она, государыня, его, Андрюшку Ушакова, из грязи извлекла, ко двору приблизила. Или, не дай бог, царевича Алексея Петровича — страшно сказать!
Обер-фискал встрепенулся, открыл глаза. Поликарпов закончил речь, видимо, чем-то очень для него важным, потому что, сообразив, что обер-фискал не слушает, повторил фразу снова:
— Паки молю, к стопам его величества припадаю, да изволит он мне, недостойному, прибавление в жалованье. Невозможно доле в такой скудости жить, в какой я по се число живу…
— Доложу, — обещал Ушаков. — Впрочем, ныне кто только не просит о прибавке. Даже губернатор Салтыков, уж на что имений и угодий всяческих владетель, и тот жалуется на бедность.
Теперь стал докладывать Иоанн Мануйлович. Ему было поручено сыскивать о могущем быть шрифте, коим злополучное то подметное письмо напечатано. Мануйлович пространно начал о первоучителях славянских Кирилле и Мефодии, изобретших азбуку. Затем принялся повествовать о том, почему оный славянский шрифт, рекомый устав, который еще от Ивана Федорова в книгоделании употребляется, почему он не пригоден для книг новой печати и почему государь Петр Алексеевич озаботился изобретением нового, гражданского шрифта. И как принялись в Москве за дело сие иноземцы-гравировщики Андриян Шхонебек и Петр Пикарт…
«Черт бы их всех побрал, Шхонебеков и Пикартов! — мысленно поморщился Ушаков. — И этот такой же нуда, как его директор».
Но по-прежнему улыбался любезно, только полузакрыл и без того вечно сонные, узенькие глазки.
Вчера утром к нему, обер-фискалу, неожиданно явился Киприанов. Доложил образцы всех шрифтов, которые когда-либо для его, киприановских, изданий употреблялись. Простое сравнение с подметным письмом показало — шрифты не те.
Но не это, не это его, Киприанова, беспокоило, и Ушаков понимал, точнее, знал — что, но виду не подавал. Терпеливо дожидался, пока Киприанов, закончив о шрифтах, толковал о том о сем, о дороговизне бумаги в связи с войной да о новом указе, чтобы крыс морить, все медлил уходить. Наконец, уже встав, чтобы раскланяться, он скороговоркой сообщил, что у него из дому в Преображенский приказ взята девка, сирота, которая к его двору приписана… (Ага, вот где его заело!).
Ушаков как можно любезнее выразил сочувствие, но усомнился в том, что Преображенский приказ к сему причастен. Скорее, Сыскной приказ, коий занимается розыском беглых.
«А она не беглая?» — прищурился он.
И Киприанов, конечно, на это ответить не смог!
Крепкий орешек, однако, этот Киприанов! С виду прост, этакий наивный трудолюбец, но обер-фискалу известно кое-что иное. Спросил, как бы невзначай:
«Вы анадысь
[167]изволили у Аврама у Лопухина быть, что вам там за дело?»
Трудно, конечно, было ожидать, что Киприанов во всем так сразу и покается. Но такого изощренного хитроумия, которое он вдруг проявил, Ушаков, честно говоря, не ожидал.
Напустив на себя невиннейший вид, хитрец Киприанов заявил, что попал туда по ошибке. Аврам Лопухин, очевидно, считает, что он, Киприанов, был в числе друзей царевича, но это неверно. Во время оно Киприанов месяца два пытался учить царевича гравировальному делу, таково было желание государя-отца. Но из учения сего ничего не вышло, потому что сам-то царевич никакой склонности к нему не проявил. Что касается его, Киприанова, отношения к царевичу, то ему-де ведомо, что Алексей Петрович после богоданного рождения сына у мачехи, у государыни Екатерины Алексеевны, ныне у отца не в милости; он, Киприанов, вельми бедного царевича жалеет и хотел бы ему помочь, но не ведает как — что в его слабых силах?
«Особый вид коварства! — подумал обер-фискал. — Искусная ложь под маской доверительной откровенности. Ну погоди, Василий Онуфрич, теперь-то пощупаем мы твою сиротку, она у нас язычок развяжет. Пока еще он, Ушаков, не велел ее в пытошный разряд переводить, пусть еще кое-какие про нее сведения соберутся».
Но Киприанов-то, Киприанов — так прямо и режет: он-де опального царевича жалеет и хотел бы ему помочь! Ну какая же бестия! Однако видали мы таких!
Тем временем докладывавший Иоанн Мануйлович выложил образцы:
— Глядите сами, ваша милость. Сие есть законодательно утвержденная в 1710 году гражданская азбука под наименованием «Изображение древних и новых письмен славенских печатных и рукописных». На ней подлинно начертано рукою государя — сими литерами печатать. А сам государь, как видите, многие литеры подчеркнул — значит, выбросить изволил, — иные же поправил по разумению высокому своему. Из чего явствует, что его царское величество Петр Алексеевич есть сам как бы изобретатель новыя гражданския азбуки.
— Так, так… — говорил Ушаков, прилежно рассматривая образцы, хотя мысли его были далеко.
— Давай, Мазепа, шпарь побыстрей! — шепнул Поликарпов, дернув Мануйловича за подрясник. Ему стало просто завидно, что обер-фискал помощника его слушает со вниманием, а на директорском докладе он дремал!
— Теперь вот книга Синопсис, иначе говоря — «собрание летописцев, первее всего напечатася во граде Амстердаме в 1700 году, в Голландии. Осмелюсь напомнить, типографию эту основал по повелению государя голландец Ян Тессинг, помощником его был Ильюшка Копиевич, поляк. Они тоже делали себе особый шрифт. Вот, потрудитесь рассмотреть, шрифт их по сравнению с гражданским округлый, с силами, сиречь ударениями, и с титлами, яко в старом славянском. Извольте также видеть — шрифт разбойничьего письма точно такой же округлый и с силами и с титлами…
«А он мужик-то отнюдь не глупый, этот Мазепа!» — подумал Ушаков.
Мануйлович же закончил:
— Егда же голландец сей Ян Тессинг умер, Ильюшка Копиевич, ныне тоже покойный, со шрифтами приехал в Москву. Однако литеры его на Печатный двор не все переданы, не все. Многие затерялись еще до передачи, куда — неизвестно.
— В общем, тот покойный, этот покойный, отвечать некому, — заключил Ушаков, когда Мануйлович завязал свои папки с образцами и стал откланиваться.
Выпроводив Мануйловича, Поликарпов снова уселся напротив обер-фискала и принялся за любимую тему о том, что киприановскую типографию надобно закрыть, а его, Киприанова, в работники Печатного двора определить.
— Его уж тогда государь в Санктпитер бурх заберет, — сказал Ушаков, доставая из камзольного кармашка часы-луковицу.
— Ни в коем случае! — ужаснулся Поликарпов. — Невозможно!
— А почему же?
— Он подозрителен, ваша милость.
— Чем же? — заинтересовался Ушаков.
— Он живет не как все люди! В церковь он, конечно, ходит. На Москве, например, есть явные еретики, кои в церковь божию совсем не ходят, икон святых не почитают. Таковы, ведомо, аптекарь Тверитинов, часовщик Яшка Кудрин. Если прикажете, я их подробный реестрик представлю. Злоумышленный Киприанов в церковь-то ходит, но он там не молится.
— Откуда же это вам известно?
— Он губами не шевелит!
— Это аргумент! — усмехнулся Ушаков.
— Да! — воскликнул ободренный Поликарпов. — Это первое. — Он загнул палец на правой руке и поднял второй палец. — Затем он по праздникам не пьет, не буянит. На посаде у нас все напиваются и баб своих колошматят, а он — ни-ни!
И он принялся загибать по очереди пальцы, перечисляя подозрительные свойства своего недруга. А Ушаков, как и всегда в случаях, если речь собеседника была неинтересна, предался своим размышлениям.
Тяжела ты, доля фискала! Назначая его, Ушакова, на должность сию, государь Петр Алексеевич сказать изволил: ты глаза мои, ты уши, без тебя я слеп и глух. Но требует правды и только правды, как бы горестна она ни была. Тех же слухов, кои ежедневно и ежечасно роятся возле трона под видом правды, он выносить не может. Говаривает: я с ушниками и бездельниками дел не хочу делать! Подметные письма про придворные разные интриги, в коих подписей не имеется, он велит, отнюдь не читая, жечь всенародно. Должен же монарх правду ведать о том, что творится в государстве!
И еще он говаривал, царь Петр Алексеевич: знаю, мол, земского фискала чин тяжел и всеми ненавидим. Но взгляните — нет ничего тяжелее доли царской! Вечно у мира на виду, не прощает мир царю ни промаха, ни слабости, ни просто доброты. Прощать-то не прощает, но и не очень-то подсобляет! Сказывал некто, хотя и еретик отъявленный, но муж честный, — царь Петр-де с немногими тянет в гору, а все остальные многие стараются под гору тянуть. Честные — как Ершов, например, вице-губернатор, — редки. Государь ему, Ершову, безгранично доверяет, сказывал про него — на Москве он-де, Ершов, один, никого не боясь, ни для какой неправды никакой корысти не сделает. Одна беда — Ершов не дворянин, из подлых он происхождением, а гусь свинье никогда не товарищ. Губернатор Салтыков, алчная бестия, лихоимец очевидный, и тот как-то ближе и понятнее…
В этот момент загудел ефрейторский рожок возле генерального двора, и начался развод караула. Приятели засмотрелись, как четко вышагивают солдатики, будто заводные. Перестраиваются по двое, по четверо, отдают честь, ружьями артикул выделывают на ходу.
Заглядевшись, они вздрогнули от окрика за спиной:
— Позволь! Позволь!
Конвойные солдаты, сонные и злые от жары, гнали по тропе целую вереницу колодников. Возвращались, видимо, из Семеновского или Лефортова, куда их каждый день гоняют милостыню сбирать. Казне экономия, а на что же и питаться сей бедноте?
Приятели поспешно посторонились, и мимо них, воняя потом, гнилью, тюремной парашей, заковыляли убогие; с любопытством поворачивая к ним бородатые клейменые, калеченые и при всем том развеселые лица. Хоть все они были в цепях, но звона почти не слышалось — опытные колодники, они ловко несли в руках свои «мелкозвоны». Некоторые на ходу жевали калачи.
— Сынки, подайте, христа ради! — стал клянчить крайний, у которого на лбу красовался струп от наложенного клейма.
Максюта спросил капрала, который шагал по обочине, поигрывая полосатой палкой:
— Ваша светлость! Позвольте ему подать!
А Бяше он шепнул:
— Авось и разузнаем!
— Подавай! — милостиво разрешил капрал и крикнул: — Эй, каторга! Приставить ногу — привал!
Максюта вынул из-за щеки копеечку, единственное свое сокровище, и подал клейменому. Наклонившись, стал у него выспрашивать, где женщины содержатся да есть ли туда какой доступ.
К Бяше тоже пристал колодник с костылем; лицо у него было перетянуто тряпицей — вероятно, вырваны ноздри.
— Эй, боярин! Подай и ты, спасения души ради!
Бяша растерянно развел руками — у него с собой не было ничего.
Колодник, подняв костыль, перелез через канавку и вплотную приблизил свою морду к Бяше. Так и пахнуло чесноком и перегаром.
— Ты, гунявый! — сказал ему другой колодник, благообразный, с глубоко ввалившимися праведными глазами. — Что из ряда вылез? Вон капрал — он те живо визжаком замастырит
[159].
— Нича! — весело ответил гунявый. — Обойдется. А ты знай свою хлебалку, в мою не суйся!
Он стал ощупывать полотняный армячок Бяши, который тот по случаю жары нес в руке, и насмешливо восхитился:
— Ого-го! Шелка, бархата заморские! Подарил бы ты мне его на мои болести, а? — И, не дожидаясь ответа, стал тянуть кафтанец к себе.
Бяша не знал, как и сопротивляться. Тут благообразный колодник ахнул, всплеснув руками: «Что он делает, христопродавец, что он делает?» — перемахнул через канавку и принялся деловито стаскивать с Бяши его канифасовые
[160]порточки.
— Гы-гы-гы! — завопил третий колодник, подскакивая. — Ваши ручки, ваши ножки, пузичко, а едало, чур, мое! — И, завалив Бяшу на траву, он большим пальцем влез ему в рот его, ища за щекой монету.
— Подъем, подъем! — раздался голос капрала. — А ну, нищета, бегом — гроза идет! Ты, нюхало сатанинское, уже улегся? Храповицкого задавать? Вот тебе!
Заработала полосатая палка, и вся команда, отчаянно зазвенев кандалами, бросилась вверх по тропе. И верно — незаметно подкралась гроза. Горячий воздух сгустился, все померкло, притихло и вдруг взорвалось под напором холодного ветра. Налетевший шквал гнул травы, нес какие-то ошметки тряпья. Столб пыли крутился над Яузой. В небе грозно урчал гром.
— Господин начальник! — отчаянно кричал вслед уходящему конвою Максюта. — Они же нас раздели! Как же мы теперь голые пойдем?
Конвой не обратил ни малейшего внимания на его вопли. Бежать, догонять, драться? Команда уже втягивалась в распахнувшуюся дубовую пасть острога.
Хуже всего, что вместе с сермяжным
[161]кафтанцем исчезли и Бяшины очки. Да и что же теперь, действительно, делать? Вновь и вновь ударял гром, блистала молния, а они сидели растерянные в мятущейся от ветра траве. Упали первые капли, а потом полились и струи дождя.
— Голому дождь не страшен! — мрачно шутил Максюта.
Но надо было что-то предпринимать. В острожные строения и в царские палаты лезть нечего было и думать. Холодные, противные струи лили на них сверху, все сразу сделалось ужасным — и трава и небо. Бяша только что не плакал, стиснув зубы, зажмурив глаза.
— Спасение! — вдруг закричал Максюта, схватил друга за руку и потащил за собой вниз.
Он вспомнил, что на другом берегу ручья есть монастырская богадельня
[162]. Монахи-то уж рогожку какую-нибудь да подадут!
Впопыхах угодили в болотце, хоть плачь! Завязли — и ни туда пи сюда, а ливень как нанятый, шпарит без передышки! Наконец нашли брод, выбрались на противоположный берег окаянной Хапиловки. Тут и дождь перестал, как по заказу, выглянуло солнце. Бедный Бяша трясся мелкой дрожью, зуб на зуб не попадал.
А неунывающий Максюта уже стучался в ставень богадельни:
— Отцы пречестные! Милостивцы! Помогите православным, пострадавшим от татей! Яко в писании — еже имееши ризу единую, голому отдах… Или по-иному, я не помню, все равно помогите!
Ни стука, ни шороха. А Бяша изнемогал от озноба, ухватившись за плечо друга. Максюта удвоил усилия, крича, что один из ограбленных — сын богатого купца из Покромного ряда, его родители щедро одарят…
Тогда ставень приоткрылся, и чья-то благодетельная рука высунула ворох разнообразной одежды. Максюта с восторгом принял его и уже стал говорить о благодарности, как низкий женский голос проговорил из-за ставня:
— Ступайте, отроки, удаляйтесь поскорее. Мы ничего более не можем, обещаем только молиться за вас. Здесь девичья обитель.
Среди одежд оказались рясы и какие-то покрывала — монастырские платы, что ли? Но этого было достаточно, чтобы поспешно одеться и бежать по направлению к Москве.
Приятели ухитрились вернуться незамеченными. Бяша переоделся, отказался от ужина, лег в постель. А Максюту все-таки перехватил сам Канунников. Был он не в духе — отделал парня вожжами, потом запер одумываться в ледник. А ночью у Бяши открылся жар. Он метался, не узнавал никого, кричал, порывался разбить башню Бедность, ту самую, что подперта дубовыми колодами. Киприанов и баба Марьяна в изумлении переглянулись — это где же он такое вчера был-пропадал?
— Что делать, Онуфрич? — спросила баба Марьяна. — Ведь он шибко хворый! Лекаря, что ли, звать? А он и лекарю наговорит страстей про Преображенку… Что там твой Календарь Неисходимый предписывает? Ты же сказывал, что в нем имеется врачующая часть.
Но календарь что-то неясно толковал о противостоянии Марса и Меркурия, о прилитии мокрот, советовал взять на коришной воды лот
[163]тминного масла полквинтеля
[164]и давать больному по ложке через несколько часов. Баба Марьяна махнула рукой и, хорошенько натопя печь в поварне, вместе с Федькой и Саттерупом вынесла беспамятного Бяшу, посадила его прямо в устье печи и там выпарила хорошенько. Потом напоила малиновым отваром, горчичным семенем смазала ему подошвы и, закутав в овчинный тулуп, уложила на свою печь.
И бред прошел. Перестали чудиться не то бревна, не то лапы, ожившие драконы с Преображенских флюгеров. Стало тихо и спокойно, стало понятно, что он в родном доме, где все мирно спят, лишь мерцает полунощная лампадка, возле которой прикорнула баба Марьяна, взявшаяся дежурить у больного до утра.
И вдруг снова где-то не очень далеко раздался призывный крик петуха. Бяша хотел вскочить, закричать, познать людей, сам не зная зачем, но сковавшая его слабость не дала и пальцем шевельнуть. Он только слушал, как петушиный крик повторился еще два раза, и потом уже, погружаясь в бездну сна, Бяша слышал, как петух кричал вновь, но уж как-то глухо и безнадежно.
Бяша не запомнил, как все эти дни за ним ухаживала баба Марьяна, только осталось ощущение ее заботливых рук. А вот помнит, как отец забирался к нему на печь, касался колючим подбородком его пылающей щеки, наговаривал присказочку, которую мать, покойница, пела Бяше и детстве, когда он хворал, — а он часто хворал!
«Дома ли кума, воробей?» — «До-ома!» — «Что он делает?» — «Болен лежит». — «А что у него болит?» — «Пяточки». — «Пойди, кума, в огород, возьми травы мяточки, попарь ему пяточки». — «Парила, кумушка, парила, голубушка, его пар не берет, только жару придает!»
И он опять забылся, и виделось ему детство. Он, Бяша, первый год в Навигацкой школе. Все ему в диковинку — и огромные сводчатые залы Сухаревой башни, и учитель, непрерывно стукающий линейкой по столу, и товарищи, сидящие на скамьях тесно, плечо к плечу. Среди них и усатые, великовозрастные женатики, и совсем еще мальцы вроде Бяши. В шесть утра их, сонных, разомлевших, мастер, еще более заспанный, ругательски ругая строгий школьный регламент, тащит на пустырь, где они упражняются в черчении планов. А вот учитель фехтования, сухопарый живчик француз с бородкой острой и усами словно пики: «Алле! Алле! Мосье Киприанофф, шорт побери, алле, кураж!»
Вот триумф полтавской победы. Школяры в белых подстихарях, напяленных прямо на тулупцы, идут чинно, парами, поют гимны: «Чтоб Россия впредь достала мир и благоденствие, радость и веселие, чтоб Москва всегда стояла несмущенна, без войны…» Внезапно триумф отменили: получено было известие, что царица родила дочь Елисавету Петровну. Зато была огненная потеха, невиданная доселе! С грохочущим свистом взвились в зимнее небо ракеты, поднялись целые снопы разноцветного огня и рассыпались дождем медленно тающих звезд. Завертелись огненные вихри, закрутились колеса, разбрасывая струи трескучего пламени. Новый взрыв — и новый всплеск удивительных огней, лопающиеся шары, целые картины, начертанные из огня в декабрьском небосклоне.
А триумф победы все-таки состоялся, на несколько дней позже. Была на удивление мягкая, снежная зима. Все высыпали на улицу, никто не мерз. Смотрели, как из Котлов через Серпуховские ворота идут бесконечными колоннами пленные шведы, трут себе носы и уши, бьют в рукавицы и лопочут что-то на своем басурманском языке. А вот и пленные генералы, сумрачные, хотя, сказывают, их с утра поили водкой, чтобы они от конфузного того огорчения ранее времени не сомлели.
Вот и сам царь в новеньком адмиральском мундире (он по случаю победы звание вице-адмирала получил) с лентой стоит среди других генералов и министров на палубе корабля, коий сорок пар лошадей тянут по снеговым рытвинам на огромнейших санях. Царь выше всех на голову, отовсюду виден издалека. Глаза его сияют радостью, он, смеясь, о чем-то говорит своим клевретам.
«Виват Петр Великий, спаситель Отечества, отец народа!»
Тогда-то в киприановской полатке появился инвалид полтавской баталии Федька, бездомный, потому что, пока он воевал во славу Марса Российского, деревня, где жили его родные, вымерла в голодный год. Бяша любил Федьку — от него пахло далекими походами, ременной портупеей, солдатским табачком, — просил его рассказать о Полтаве. Но тот вообще был насмешник, трудно было иной раз понять, где он шутит, а где просто злобничает.
«Распахана, — говорит, — шведская пашня да солдатской русской белой грудью, орана
[165]шведская пашня солдатскими ногами. Засеяна та шведская пашня да солдатскими головушками…»
Вдруг сквозь эти видения детства Бяше почудился звонкий, несколько резкий девичий голос: «Во всем хочет льстец сиречь антихрист, уподобиться сыну божию… Не будет с ним ладу, не будет с ним мира, не будет ему повиновения!» И вновь ощутил, почувствовал, как бьется горячая жилка на нижнем сгибе локтя.
— Свет мой! — повторял он в ознобе какие-то далекие, когда-то читанные слова. — Еще ли ты дышишь? Или уже нет тебя в живых?
Странно это или нет, но в те же дни о своем далеком детстве вспоминал и еще один человек. Это был не кто иной, как обер-фискал, гвардии майор Ушаков, и воспоминания эти пришлись на то как раз время, когда посетил он, обер-фискал, знаменитый Печатный двор.
Ехал он мимо киприановской полатки по Красной площади и размышлял о том, как бросается в глаза разница между тем и другим заведением. Печатный двор, не столь уж далек от киприановской полатки — менее полуверсты. Все-то подняться по Красной площади, у главной аптеки завернуть направо и идти по Никольским торговым рядам до Греческого подворья. За ним и увидишь единорога да солнечные часы над вычурной резной дверью Печатного двора.
А разницу меж ними никакими верстами не измеришь. И не потому только, что Печатный двор — заведение в десять раз более крупное, чем киприановское, нет. В сводчатых полутемных галереях Печатного двора, где день-деньской скрипя движутся вверх-вниз прессы штанбов — печатных станов, в прокопченных от вечных свечей правильнях — редакторских комнатах, — везде царит дух церковный, православный, дух верноподданнический, каменный.
Обер-фискал медленно шел в глубь темного старинного коридора, иногда похлопывал ладонью по каменному столбу, удивленно качая головой. Стены — двухсаженной толщины, как будто строилась крепость!
Сто пятьдесят лет тому назад пришел на место сие таинственный диакон Иван Федоров с помощником своим Петром Мстиславцем и в деревянной светелке взялись царю Иоанну делать книги… Таинственный потому, что до сих пор ведь неизвестно, откуда тот диакон пришел, где мастерству чудному книгопечатания учился, как он один все сам превзошел — и правил, и гравировал, и резал, и рисовал, и послесловия сочинял… И слыл вольнодумцем, как ныне этот же Киприанов, а потом таинственно взял да и утек из Москвы… Потом его ученики здесь старались — Андроник Невежа да Никифор Тарасиев, пока в Смуту в бесконечных уличных боях весь бревенчатый царский Печатный двор не выгорел дотла. А уж когда воссели на трон Романовы, они уж выстроили его с двухаршинными стенами из большемерного кирпича — цитадель!
И укрепилась Печатным двором сим православная церковь, он же одни духовные книги выпускает! И все они там либо монахи, либо на монахов смахивают, как сам директор — великий постник Федор Поликарпов.
Прежде чем вступить в мрачную, обитую черной кожей дверь поликарповского кабинета, обер-фискал задумался. Труднее всего до крамолы докопаться, ежели она, та крамола, искусно в ризы благочестия оправлена. Пока шествовал он, обер-фискал, по длиннейшим коридорам Печатного двора, эти монахи-типографы во множестве ему попадались, испуганно кланялись и спешили исчезнуть… А кто знает, что у них там, под их косицами да клобуками
[166]? Государь Петр Алексеевич не доверяет монахам. Запретил, чтобы в монастырских кельях вообще были какие-нибудь чернила, перья или бумага. Пусть лучше себе молятся или идут в поле пашню орать.
Монахоподобный директор Поликарпов долго и нудно скрипел, излагая содержание своей промемории о Печатном дворе, его истории и денежных делах. Ушаков ковырял в ухе свернутой бумажкой и не слушал. Так или иначе, эту многостраничную промеморию придется ему потом читать и целиком и между строк. Голова обер-фискала была занята иным. Из Петербурга он получал настораживающие вести — государь изволил выехать за рубеж, единому богу известно, надолго ли. Как всегда в казусах оных, при дворе мышиная возня учинилась — один другого кусает. И царевича намерения неясны — в монастырь ли он желает, как заявил недавно, в армию ли вернуться? Здоровье государя внушает изрядные опасения, он же, Андрей Ушаков, которому государь оказал однажды великую честь, назвав его опорой трона, — он, Ушаков, сидит в Москве и занимается черт те чем, вместо того чтобы быть на страже там, в Северном Парадизе…
— …За неимушеством же в казне типографии оной денег, — продолжал монотонно докладывать Поликарпов, и его верный помощник, бывший нежинский казак Мануйлович, подавал ему из папки очередные листы промемории, — мы работникам типографии жалованье книгами выдаем, зане побеспокоятся сами продажею изделий рук своих. И дабы оные книги от бесплодного лежанья не истлели…
А обер-фискал подремывал, и сквозь унылую физиономию директора Печатного двора ему тоже виделось свое детство. И было оно нищим и голодным, потому что росло их у отца пятеро сыновей, пятеро дворян Ушаковых. Остались они сиротами совсем юнцами, жили в Бежецких лесах, в Мегринском погосте, сплошное болото, а не поместье. Единственный холоп их, мужик Аноха, сшил на всех братьев один выходной балахон из холстины. Зато плечист был он, будущий обер-фискал, малой Андрей Ушаков, подковы гнул свободно, да это и не считалось у них диковинкой: в голоде росли, а силачи были хоть куда. «Ай детина! Ай детина!» — говаривали, бывало, на него, еще недоросля. Так и остался он под семейным прозвищем «Ай детина!». Но не сила, конечно, выдвинула его в ближние при государе, нет, — рачительное исполнение им всяческого долга и, главное, верность. Верен, как пес! Вели ему, скажем, государь Петр Алексеевич любого, будь хоть кровный себе родич, хоть кто, изничтожить, для примера хоть государыню Екатерину Алексеевну, несмотря что именно она, государыня, его, Андрюшку Ушакова, из грязи извлекла, ко двору приблизила. Или, не дай бог, царевича Алексея Петровича — страшно сказать!
Обер-фискал встрепенулся, открыл глаза. Поликарпов закончил речь, видимо, чем-то очень для него важным, потому что, сообразив, что обер-фискал не слушает, повторил фразу снова:
— Паки молю, к стопам его величества припадаю, да изволит он мне, недостойному, прибавление в жалованье. Невозможно доле в такой скудости жить, в какой я по се число живу…
— Доложу, — обещал Ушаков. — Впрочем, ныне кто только не просит о прибавке. Даже губернатор Салтыков, уж на что имений и угодий всяческих владетель, и тот жалуется на бедность.
Теперь стал докладывать Иоанн Мануйлович. Ему было поручено сыскивать о могущем быть шрифте, коим злополучное то подметное письмо напечатано. Мануйлович пространно начал о первоучителях славянских Кирилле и Мефодии, изобретших азбуку. Затем принялся повествовать о том, почему оный славянский шрифт, рекомый устав, который еще от Ивана Федорова в книгоделании употребляется, почему он не пригоден для книг новой печати и почему государь Петр Алексеевич озаботился изобретением нового, гражданского шрифта. И как принялись в Москве за дело сие иноземцы-гравировщики Андриян Шхонебек и Петр Пикарт…
«Черт бы их всех побрал, Шхонебеков и Пикартов! — мысленно поморщился Ушаков. — И этот такой же нуда, как его директор».
Но по-прежнему улыбался любезно, только полузакрыл и без того вечно сонные, узенькие глазки.
Вчера утром к нему, обер-фискалу, неожиданно явился Киприанов. Доложил образцы всех шрифтов, которые когда-либо для его, киприановских, изданий употреблялись. Простое сравнение с подметным письмом показало — шрифты не те.
Но не это, не это его, Киприанова, беспокоило, и Ушаков понимал, точнее, знал — что, но виду не подавал. Терпеливо дожидался, пока Киприанов, закончив о шрифтах, толковал о том о сем, о дороговизне бумаги в связи с войной да о новом указе, чтобы крыс морить, все медлил уходить. Наконец, уже встав, чтобы раскланяться, он скороговоркой сообщил, что у него из дому в Преображенский приказ взята девка, сирота, которая к его двору приписана… (Ага, вот где его заело!).
Ушаков как можно любезнее выразил сочувствие, но усомнился в том, что Преображенский приказ к сему причастен. Скорее, Сыскной приказ, коий занимается розыском беглых.
«А она не беглая?» — прищурился он.
И Киприанов, конечно, на это ответить не смог!
Крепкий орешек, однако, этот Киприанов! С виду прост, этакий наивный трудолюбец, но обер-фискалу известно кое-что иное. Спросил, как бы невзначай:
«Вы анадысь
[167]изволили у Аврама у Лопухина быть, что вам там за дело?»
Трудно, конечно, было ожидать, что Киприанов во всем так сразу и покается. Но такого изощренного хитроумия, которое он вдруг проявил, Ушаков, честно говоря, не ожидал.
Напустив на себя невиннейший вид, хитрец Киприанов заявил, что попал туда по ошибке. Аврам Лопухин, очевидно, считает, что он, Киприанов, был в числе друзей царевича, но это неверно. Во время оно Киприанов месяца два пытался учить царевича гравировальному делу, таково было желание государя-отца. Но из учения сего ничего не вышло, потому что сам-то царевич никакой склонности к нему не проявил. Что касается его, Киприанова, отношения к царевичу, то ему-де ведомо, что Алексей Петрович после богоданного рождения сына у мачехи, у государыни Екатерины Алексеевны, ныне у отца не в милости; он, Киприанов, вельми бедного царевича жалеет и хотел бы ему помочь, но не ведает как — что в его слабых силах?
«Особый вид коварства! — подумал обер-фискал. — Искусная ложь под маской доверительной откровенности. Ну погоди, Василий Онуфрич, теперь-то пощупаем мы твою сиротку, она у нас язычок развяжет. Пока еще он, Ушаков, не велел ее в пытошный разряд переводить, пусть еще кое-какие про нее сведения соберутся».
Но Киприанов-то, Киприанов — так прямо и режет: он-де опального царевича жалеет и хотел бы ему помочь! Ну какая же бестия! Однако видали мы таких!
Тем временем докладывавший Иоанн Мануйлович выложил образцы:
— Глядите сами, ваша милость. Сие есть законодательно утвержденная в 1710 году гражданская азбука под наименованием «Изображение древних и новых письмен славенских печатных и рукописных». На ней подлинно начертано рукою государя — сими литерами печатать. А сам государь, как видите, многие литеры подчеркнул — значит, выбросить изволил, — иные же поправил по разумению высокому своему. Из чего явствует, что его царское величество Петр Алексеевич есть сам как бы изобретатель новыя гражданския азбуки.
— Так, так… — говорил Ушаков, прилежно рассматривая образцы, хотя мысли его были далеко.
— Давай, Мазепа, шпарь побыстрей! — шепнул Поликарпов, дернув Мануйловича за подрясник. Ему стало просто завидно, что обер-фискал помощника его слушает со вниманием, а на директорском докладе он дремал!
— Теперь вот книга Синопсис, иначе говоря — «собрание летописцев, первее всего напечатася во граде Амстердаме в 1700 году, в Голландии. Осмелюсь напомнить, типографию эту основал по повелению государя голландец Ян Тессинг, помощником его был Ильюшка Копиевич, поляк. Они тоже делали себе особый шрифт. Вот, потрудитесь рассмотреть, шрифт их по сравнению с гражданским округлый, с силами, сиречь ударениями, и с титлами, яко в старом славянском. Извольте также видеть — шрифт разбойничьего письма точно такой же округлый и с силами и с титлами…
«А он мужик-то отнюдь не глупый, этот Мазепа!» — подумал Ушаков.
Мануйлович же закончил:
— Егда же голландец сей Ян Тессинг умер, Ильюшка Копиевич, ныне тоже покойный, со шрифтами приехал в Москву. Однако литеры его на Печатный двор не все переданы, не все. Многие затерялись еще до передачи, куда — неизвестно.
— В общем, тот покойный, этот покойный, отвечать некому, — заключил Ушаков, когда Мануйлович завязал свои папки с образцами и стал откланиваться.
Выпроводив Мануйловича, Поликарпов снова уселся напротив обер-фискала и принялся за любимую тему о том, что киприановскую типографию надобно закрыть, а его, Киприанова, в работники Печатного двора определить.
— Его уж тогда государь в Санктпитер бурх заберет, — сказал Ушаков, доставая из камзольного кармашка часы-луковицу.
— Ни в коем случае! — ужаснулся Поликарпов. — Невозможно!
— А почему же?
— Он подозрителен, ваша милость.
— Чем же? — заинтересовался Ушаков.
— Он живет не как все люди! В церковь он, конечно, ходит. На Москве, например, есть явные еретики, кои в церковь божию совсем не ходят, икон святых не почитают. Таковы, ведомо, аптекарь Тверитинов, часовщик Яшка Кудрин. Если прикажете, я их подробный реестрик представлю. Злоумышленный Киприанов в церковь-то ходит, но он там не молится.
— Откуда же это вам известно?
— Он губами не шевелит!
— Это аргумент! — усмехнулся Ушаков.
— Да! — воскликнул ободренный Поликарпов. — Это первое. — Он загнул палец на правой руке и поднял второй палец. — Затем он по праздникам не пьет, не буянит. На посаде у нас все напиваются и баб своих колошматят, а он — ни-ни!
И он принялся загибать по очереди пальцы, перечисляя подозрительные свойства своего недруга. А Ушаков, как и всегда в случаях, если речь собеседника была неинтересна, предался своим размышлениям.
Тяжела ты, доля фискала! Назначая его, Ушакова, на должность сию, государь Петр Алексеевич сказать изволил: ты глаза мои, ты уши, без тебя я слеп и глух. Но требует правды и только правды, как бы горестна она ни была. Тех же слухов, кои ежедневно и ежечасно роятся возле трона под видом правды, он выносить не может. Говаривает: я с ушниками и бездельниками дел не хочу делать! Подметные письма про придворные разные интриги, в коих подписей не имеется, он велит, отнюдь не читая, жечь всенародно. Должен же монарх правду ведать о том, что творится в государстве!
И еще он говаривал, царь Петр Алексеевич: знаю, мол, земского фискала чин тяжел и всеми ненавидим. Но взгляните — нет ничего тяжелее доли царской! Вечно у мира на виду, не прощает мир царю ни промаха, ни слабости, ни просто доброты. Прощать-то не прощает, но и не очень-то подсобляет! Сказывал некто, хотя и еретик отъявленный, но муж честный, — царь Петр-де с немногими тянет в гору, а все остальные многие стараются под гору тянуть. Честные — как Ершов, например, вице-губернатор, — редки. Государь ему, Ершову, безгранично доверяет, сказывал про него — на Москве он-де, Ершов, один, никого не боясь, ни для какой неправды никакой корысти не сделает. Одна беда — Ершов не дворянин, из подлых он происхождением, а гусь свинье никогда не товарищ. Губернатор Салтыков, алчная бестия, лихоимец очевидный, и тот как-то ближе и понятнее…