Обиженный Федька встал, горестно заявляя:
— Спать лучше пойду — кто спит, тот никому не вредит.
Киприанов также вскочил, напряженный от возмущения тем, что кто-то хозяйничает в его доме, искал слов, не находил.
— Мужички, мужички! — урезонивала их баба Марьяна. — Ну что вы? Варлам, куда уж тебе за шляхетством тянуться?
Варлам со звоном положил на стол нож. Назревала ссора. Баба Марьяна, однако, нашла, чем отвлечь внимание.
— Ну, что там у Канунниковых? — спросила она полуполковницу.
— Ах, мать моя! — всплеснула та руками. — Приданое готовят на целый миллиён! Одних шуб невестиных четыре — кунья, енотовая, белья и сомовья.
— Как, как?
— Сомовья, батюшка.
— Соболья, ох, уморила!
Все засмеялись, и, воспользовавшись этим, Киприанов пригласил Федьку не чиниться, снова сесть за стол. Но тот теперь артачился:
— Срамно мне, убогому, с богатыми в пиру сидеть. На них платья цветные, а на мне одна дыра.
Но баба Марьяна мир снова водворила, Федьку на место усадила. Спросила полуполковницу:
— Значит, за Щенятьева, за сынка этого боярского, ваша Степанида идет?
Все боялись смотреть на Бяшу, который сидел, опустив взгляд, в беседу не вступал. Баба Марьяна продолжала расспрашивать:
— А кто у них сват, кто в посаженных
[231]? Ты уж, милая, поведай нам, уважь нашу простоту.
Полуполковница обстоятельно рассказала, что сватом был сам губернатор, господин Салтыков. Такому свату разве откажешь?
— Эх, Онуфрич! — не выдержала баба Марьяна. — Говорила я тебе: проси быть сватом господина генерал-фельдцейхмейстера. Перед таким сватом и Салтыков бы не устоял. И была бы Степанида наша, а то досталась долдону этому Прошке…
— Эх, Марьяна! — в тон ей начал Киприанов, но не договорил и махнул рукой.
Все ели молча, не глядя друг на друга, а полуполковница разливалась соловьем. Обручения, сговора, посиделок — никакой этой старины не будет. Сразу венчание, после чего Канунниковы и с молодым зятем переезжают в Санктпитер бурх, им уж там разные царские льготы обнаружены…
— Да, да, знаю, — подтвердил Киприанов. — Канунников объявил мне сие, когда вручал достоверную запись, что все мои недоимки прощены.
— Ого-го! — вскричал Варлам, даже турецкая чалма у него развязалась. — И ты молчишь? Сие Канунников тебе устроил? Вот уж поистине царский дар!
За дверью кто-то топал ногами, отряхая снег, потом постучал трижды, символизируя троицу, — чтобы бесы не проникли.
— Аминь! — сказал Варлам, позволяя войти.
Это был Максюта в клубах морозного пара. С холоду его попотчевали пивком, а баба Марьяна спешила наложить ему закусок.
— Ну, отпустили тебя, рекрут? — спросил Киприанов.
— Три дня гулять, потом в Питер потопаем — ать-два! Там и муницию выдадут, а то, пока по дебрям будем добираться, все казенная одежка в лоскут обратится.
— И как это начальство не боится, что ты сбежишь? — съехидничал Варлам.
Максюта заголил рукав и показал бледно-синий крест, наколотый на руке выше локтя, — знак, что человек поверстан и принадлежит уже царю.
— Каб не эта солдатчина, женился б ты, Максюта, — пригорюнилась баба Марьяна, которая в своем счастье готова была всех переженить.
— Солдатские жены — пушки заряжены! — захохотал Федька, который успел оправиться после давешней конфузии.
— Лучше дядю Саттерупа на русачке женим! — предложил Максюта. — А то, как только я в сраженье пойду, сразу замиренье настанет и пленных отпустят. Пусть уж в свои свейские края с русскою женою поедет.
— Не отдам дядю Саттерупа, не отдам! — закричал малыш Авсеня, который сидел у шведа на коленях. — А кто со мной станет в пятнашки играть?
Они хохотали, перебрасывались шутками, а Киприанов нагнулся к сыну, сидевшему задумчиво:
— Не кручинься, Васка, соколенок мой. Бог с ними, с Канунниковыми. Найдешь ты себе суженую по душе.
Бяша хотел ему что-то ответить, но, пока он собирался это сделать, отец встал и вышел, а вернулся с листом Брюсова календаря.
— Прочтем-ка, други, что на год минувший звезды через Календарь сей Неисходимый нам предсказывали. Вот он, 1716 год, — под знаком Меркурия, бога торговли, и под Венус — сиречь любви и веселия. «Когда злые люди содружество учинят, то внимай делам их и внемли себе от злых советов их, ибо они токмо ищут от чуждыя мошны насыщатися… Великим господам и сенаторам також-де не все по желанию их возможет быти, но многие противности возмогут являтися». Гляньте-ка, братцы, планиды-то нам не так уж ложно прорицали!
— Пойдем, есть дело! — шепнул Максюта Бяше через плечо бабы Марьяны.
Та посторонилась, ворча:
— Идите уж, тайная канцелярия, посекретничайте напоследок!
Они вышли в подклеть, но там все было загромождено вещами, готовыми к переезду. Перешли в запертую книжную лавку.
— Холодно у тебя тут, Васка! — ежился Максюта. — Уж год прошел, как я тебе советовал печь поставить…
Он состроил плаксивую гримаску и произнес словами из песенки:
— «Терплю болезни лютые, любовь мою тая…» Слушай, Васка, ну что ж ты надумал про Степаниду? Зело время поздает!
Бяша молчал, не зная, что ответить. Татьян Татьяныч уж прибегал к нему утром от Стеши. Степанида сидела под замком, но велела передать, что готова на все.
Максюта сорвал с головы колпак и в сердцах шлепнул его об земь.
— Эх, какой же ты нетударь-несюдарь! Мне бы да твою удачу, только бодливой корове бог рог не дает!
Окоченевший в казенным опорках и рогожном армячке — таким его выпустили из тюрьмы, чтобы сдать в рекруты, — Максюта прошелся дробью, отбивая трепака. Потом остановился.
— Ну, слушай же, сие в последний раз. Я только что был у нее, и послание самое доверительное. Сегодня — родительская суббота. Стеша отпросилась на Пятницкое кладбище, мать помянуть. На исходе обедни, у Иоанна Предтечи. Слыхал, байбак?
Но Бяша молчал, потупившись. И Максюта, не выдержав, крикнул, сжал кулаки так, что ногти впились чуть не до крови:
— Если ты не пойдешь… Я не знаю, что с тобой сделаю, если ты не пойдешь!
На Пятницком кладбище и у Бяши была мать погребена, это кладбище приходское для Кадашей, а Канунниковы сами из этой слободы.
Бяша пришел и бродил между могилками, где в тусклом снежном свете рано угасающего дня была видны там и тут мерцающие огоньки — это догорали на холмиках поминальные свечки. Летом здесь заросль сплошная, буйство листвы — кленов, ясеней. Сейчас сквозь голые ветви кустарника снежная пустыня кладбища с тенями крестов кажется особенно печальной.
Могила матери ухожена — ни одного из установленных шести поминальных дней в году они с отцом не пропускали, и крест деревянный, по-старинному восьмиконечный, отец сам выстрогал. Хотелось вздохнуть глубоко, из самого донца души: «Мама, мама, зачем же я такой получился у тебя безудальный?» Где-то она лежит там, внизу, под спудом промерзшей, как камень, земли… Как Устя пела свои каличьи стихиры: «И место темное, и черви лютые, и пропасть подземельная!»
Печально ударил колокол Иоанна Предтечи; сквозь решетку ограды было видно, как в сумерках тянулись в церковь прихожане. Бяша подошел к паперти. Там под железным козырьком была страшная икона, Бяша маленький очень ее боялся. Когда они с матерью проходили на базар, всегда старался отворачиваться, хотя мать заставляла креститься. Святой был изображен там с усекновенною главою в собственных руках, и зловещая кровь стекала киноварью
[232]. Сейчас под иконой сидел блаженненький — лохматый, зверовидный, приковав себя на цепь к подножию храма. Это был все тот же Петечка Мырник; он, видимо, для вящего спокойствия сменил свое выгодное место у Василия Блаженного. Петечка ныл, привычно позвякивая железом: «Девы и вдовицы, со отроковицы, сюды притецыте, молитву сотворите…» Он, видимо, узнал Бяшу — страшно сверкнул на него глазом из-под нечесаных волос, в глазу том мгновенно отразились цветные огоньки лампад из церковного раствора. «Спросить у него про Устю?» — подумал Бяша, превозмогая страх, но не решился.
Степаниду сопровождала Карла Карловна, немка, никому другому, по-видимому, Авдей Лукич теперь не доверял. Канунниковский тарантас отъехал на другую сторону Пятницкой улицы, Карла Карловна, воспользовавшись тем, что в православной церкви она впервые оказалась без господ, спешила разглядеть поражавшие ее иконы, а Стеше предоставила свободу.
На немку все косились, но она, не обращая ни на кого внимания, вытягивала черепашью шею, держала лорнет, рассматривая образа. Икона Троицы, где вписаны были три лица в одном лике, ее удивила. «О, чудесно! Вундербар!» Завидев образ с житием, где мученик был изображен сразу во отрочестве, во подвигах и во казнях и везде рядом сам с собой, Карла Карловна решительно затрясла головой: «Унмеглих! Невероятно!»
Степанида нашла Бяшу в притворе за большим медным седьмисвещником, сиявшим огнями. Она привалилась к нему, закрыв глаза, обдав запахом неведомых духов, даже легонько простонала.
— Василий! Ну поцелуйте же меня! Ну, скорее!
Бяша хотел отшатнуться — в церкви? — но не в силах был противиться ее соблазнительной воле, притянул за меховой воротник, видел, как в мерцании свеч дрожат ее закрытые веки.
Какие-то горбатые старухи зашипели, но, впрочем, в Москве это было привычным — все любовные истории завязывались и развязывались во время длиннейших стояний в церквах.
— Совсем заскорбела я без вас, — сказала Стеша, заправляя волосы под платок. — И вы, вижу, зело собою забижены. Явите же милость, решимся! Никто и не заметит, как мы выйдем из храма, пока немка моя тут клячетеет. Лишь бы не мешкотно, милый Василий, скорей!
Она трясла его за рукав и сама тряслась от волнения.
— А, знаю! — вдруг сказала она. — Это та самая икотница, вражья сила! Она вас присушила! Что же мне делать? Что мне делать, боже!
Стеша ломала руки, но не проронила и слезы — не из таких она была. Почти закричала на всю церковь:
— Уже херувимскую поют! Ну, решайтесь же, Василий…
И вдруг оттолкнула его с силой и выбежала вон, невзирая на ропот молящихся.
— Вас ист дас, вас ист дас? — закудахтала Карла Карловна и понеслась следом.
А Бяша опустился на колени перед какой-то иконой и стоял, пытаясь превозмочь проклятую пустоту, и плакал про себя: «Мама моя, мамочка, мама!»
Тарантас Канунниковых благополучно возвратился к славным берегам ручья Рачки. Пока ехали, немка пилила Стешу, которая молчала, утопив нос в лисьей муфте. Раздевшись внизу, поднялись. Стеша чувствовала себя расслабленной, будто на ней возили дрова.
С лестницы слышны были взрывы звонкого смеха из девичьей. Там переписывали приданое, и шут Татьян Татьяныч потешал всех, переиначивая опись по-своему:
— Шуба ежова, подкладка ей ножова! Бастрок венчальный из материи мочальной! Ароматник с клопами да табакерка с блохами! Конь гнед, а шерсти на нем нет, передом сечет, а зад волочет!
Заслышав их приезд, из всех дверей домочадцы и приживалы наблюдали с сочувствием, как Стеша в сопровождении Карлы Карловны поднимается по ступенькам.
Дойдя до серединной площадки, Стеша подняла взгляд и, увидев высунувшиеся головы, топнула изо всех сил. Залилась краской гнева, оттолкнула немку, не своим голосом закричала:
— Убью всех до единого!
Выбежал Татьян Татьяныч, велел немке уйти, замахал руками, все и без того попрятались. Он обнял Стешу, привлек ее голову к себе, плечи ее словно окаменели.
— Что, горлинка моя? — нашептывал шут. — Отказался дуралей этот? Я же предвидел, я же говорил… Я и к Брюсу-то ходил только по твоей просьбе, знал же, что ничего не выйдет… Нож острый был мне к этому гордецу Якушке на поклон идти!
Он поднялся на цыпочки и поцеловал девушку в темя:
— Ну, не печалься, ну, глупенькая… Поедешь в Санктпитер бурх, там балы, ассамблеи, машкерады. Щенятьевы-то, они от Симеона Гордого известны, со знатным мужем будешь и при дворе.
Татьян Татьяныч развязал свой чепец — ему дозволялось в девичьей присутствовать только в женском платье — и достал завязанную в узел тряпицу. Это был все тот же горящий мрачным блеском зеленый измарагд, отнятый некогда у хана Айдара.
— Вот мой дар тебе на свадьбу… А хочешь, лучше сделаем по-иному? Батюшка твой обещал меня запечь в пирог из полутора пудов… Пирог разрежут, я выйду, стану читать поздравительные вирши, заодно преподнесу сей перстень!
Степанида взяла перстень, поворачивала, глаза ее загорелись восхищением, почти как сам этот зеленый самоцвет.
Раскрылись двери верхних покоев, выбежала Софья:
— Стеша! Глянь, какое платье батюшка привез — парижское, самое настоящее…
И Стеша уже бежала к ней по лестнице, затем с блестящими глазами мчалась по анфиладе покоев, а Софья, еле поспевая, восторженно сообщала на бегу:
— Здесь на корсаже рюшки канапе до самого дю тайль… А кружева не брабантские, петуший глаз, нет — те уже не галантуются. Кружева самые, самые… Как это сказать?… Паутинка!
Шут, постояв, сел на нижнюю ступеньку, достал табакерочку, пощелкал по ней и насыпал табаку между большим и указательным пальцем. Нюхнул, закрыл глаза, потер нос, чихнул громоподобно. Затем вдруг вскочил и ловко перевернулся через голову. Задрав свои бутафорские юбки, закудахтал и кинулся в девичью.
Три дня длилась свадьба у Канунниковых. Господа веселились в фамильном щенятьевском доме, который иждивением тестя был отмыт, натоплен, приведен в праздничное состояние. Суконнорядцы же, приказчики и прочая челядь с торжка угощались на Варварке, где для этого пира был очищен большой канунниковский зимний амбар. В течение трех дней и трех ночей шум и гром канунниковской свадьбы не давал покоя всему Покромному ряду.
Бяша один оставался в полатке, которую на ночь все покидали, уезжая в Шаболово. Каждый вечер он придумывал какой-нибудь предлог — то товар надо пересчитать, который он с купцами отправляет, то в тишине заняться росписью книг, кои будут выставлены в открываемой вновь каморе для чтения. Киприанов и баба Марьяна, понимая его состояние, не препятствовали ему. Библиотекарский же солдат Федька, который нарочито для того засиживался за полночь в фартине у Балчуга, поднимался по Москворецкой улице до крестца. Увидев мерцающий свет в окошке верхнего жилья киприановской полатки, удовлетворенно крестился и отправлялся ковылять себе пешком до Шаболовки.
А Бяшу все еще не покидала смутная надежда, что Устя придет. Ведь не могла же она уйти, не попрощавшись… В этой нелепой полатке она родилась, в конце концов!
И он допоздна возился там в одиночестве, прислушиваясь к затихающему прибою людской волны на Красной площади и к разгорающемуся веселью в канунниковском амбаре. Мерно били часы на Спасской башне, затем этим главным курантам чинно отвечали часы на других башнях, где-то колокол приходской церквушки отбивал псалтырь, читаемую по покойнику.
Вспомнил, что оставил свою черновую роспись на просмотр отцу, а надо бы перебелить. Вышел во флигель, где теперь помещалась гравировальная мастерская, там был и отцовский рабочий стол. Выкресал огонь, желтое пламя осветило прибитый над столом красивый чертеж «Библиотеки всенародной», который начальство оставило без внимания, усмехнулся.
У отца на столе чего только нет — тут и трубка-носогрейка с обгрызенным мундштуком, и набор рейсфедеров вперемежку с кипарисовыми ветками, которые принесли монахи-паломники, тут и маленькая модель вечного двигателя, и баночки с киноварью. Казалось бы, беспорядок, но отец ворчит на бабу Марьяну, ежели та приближается с тряпкой. Сам же он в этом хаосе найдет нужную вещь во мгновение ока.
Бяша осторожненько приподнял бумаги, надеясь найти под ними черновик своей росписи. Посыпались пожелтевшие документы — отцовский архив. Бяша наклонился, поднял — это же копия той челобитной 1704 года, с которой все отцовское дело начиналось! Подписано: «Вашего царского величества покорный раб, математических наук!..» А сколько надежд! Сколько надежд!
Затем еще ворох бумаг — «…И от промыслишку своего отбыл, и кормовых денег мне ничего не давано, также и по се число не взыскан я ничем». Нужда неисходимая, а от должностных персон одни препоны либо глумливое непонимание — куда, мол, дурак лезет? И еще челобитная: «Вели же, государь, оной гражданской типографии быть, ради твоея царского величества бессмертныя славы и всему российскому народу в пользу благоприятную…» И снова — надежды! Печатня! Гравировальня! Словолитня! Книжная торговля, чтобы всеми прочими лавками на Москве ведала!
А вот уже совсем новая бумажка, промемория
[233], опять про жалованье, которое приходится выбивать дубьем: «…понеже имеются у меня два сына, оба Василья…»
Крик на площади — или это почудилось? Бяша вздрогнул, приподнял фрамугу — вместе с морозным воздухом ворвались разудалые вопли пирующих из канунниковского амбара: «Я Парашу ошарашу, а Матрену я не трону!..» Нет, напрасно он ждет, надеется напрасно… Опять одиночество, тишина.
Отыскал наконец свою роспись, стал укладывать бумаги в прежнем порядке, рассыпал какие-то пакетики с семенами, вероятно приготовленными для шаболовского сада. Семечко клена крылатое — сколько должно пройти долгих-долгих лет и столь же долгих зим, пока из тебя не вырастет великан в два обхвата, пока могучие ветви не вскинут в небеса зеленый и шумящий мир, царство птиц и вольного ветра! А ведь все уже заключено в этом маленьком желтом семечке спервоначала — и кряжистый ствол, и надежные ветви, и резные зеленые листья, и ветер, и птицы, и солнце, и воля, и все!
И тут он явственно услышал, как в тишине площади, где-то у самого Василия Блаженного, голосисто запел петушок. Сердце оборвалось, а руки-ноги онемели. Бяша опустился на скамью. И тогда петушок еще раз — звонко, будто предвещая рассвет, — запел уже под самым Покромным рядом. И третий раз запел, когда Бяша лихорадочно шарил рукой по двери — найти задвижку, бежать к калитке! Да, это была она. В полутьме двора, при отсвете снежных сугробов было видно, как она изменилась! Похудела, стала строгой, совсем взрослой. На ней был полушубочек мерлушковый и добротный канифасный платок.
— У тебя никого? — сказала она, входя в бывшую поварню. Размотала платок, сняла венчик, вынула гребни. — Ты отвернись, не гляди, я косыньку переплету.
— Устя! — только и мог вымолвить он, прижав руки к груди.
— Что — Устя? — усмехнулась она сквозь гребень, который держала во рту. — Была Устя, стала пустя…
— Оставайся с нами, оставайся! Устя! Отец попросит генерал-фельдцейхмейстера, тот ему не откажет…
Бяша сел рядом с ней на скамью, но она тотчас вскочила и стала прохаживаться, осматривая все. Что ей виделось здесь в этот миг? Ее детская колыбель? Материна прялка? Или уже недавнее — их киприановское бытие?
— Вот зачем я к тебе, — сказала она деловито. — Малыш этот, Василий, Авсеня, он и верно ведь мне брат. Но он был мал, чтобы разуметь, и я решила тогда, пусть лучше сего не знает, что ступинский отпрыск… Блажен отча не вем своя… Прошу тебя, Бяша милый, в память обо мне береги его!
Она пошарила в своем полушубке и достала что-то завернутое в бумажку.
— Надобно бы дар какой на память оставить либо денег… Ан нету у меня ничего, сама на кормлении есмь. А тебе вот, Бяша, такую вещь принесла.
Развернула сверточек, там оказались очки Бяши, те самые, из проволоки, с желтенькими стеклышками, которые пропали когда-то на Преображенском бугре!
— Я все раздумывала, как их тебе передать? Каково ж тебе без очков, небось и читать-то не можешь…
— Оставайся, Устя, оставайся! — молил Бяша. Подойти к ней уж не осмеливался.
Но Устя решительно помотала головой. Повязала платок, тщательно убрав под него косу, и погрозила кулачком куда-то в сторону предполагаемого Санктпитер бурха:
— У, антихрист, котабрыс! Здорово еще твоя брейка бреет! А сам все с музыкою тешишься, забавляешься ненасытно! Ну, годи, сатана, отольются кошке мышкины слезки!
— Тогда и я с тобой! — закричал уже во весь голос Бяша. Действительно — была не была!
И снова у Василия Блаженного запел тот бодренький петушок.
— Мне пора. — Устя двинулась к двери.
— Кто тебя зовет?
— Он.
— Атаман?
— Что за дело? Зовет!
— Подожди… — Бяша, теряя волю, вцепился ей в полушубок.
— Пусти. Он гневаться станет. Он и так хотел полатку вашу совсем сжечь.
— За что?
— А так. Сказывал — нечего им народ православный книжками антихристовыми мутить.
И поскольку Бяша, вцепившись в мерлушку, не отпускал, Устя повернулась к нему, запахнула полой полушубка, как ребенка, прижала к себе, стала шептать:
— Бяша славный, Бяша добрый, Бяша сердечный. Расслабь же рученьки-то, распусти мышечки, размягчи… Тьфу, тьфу, трава реска, изведи из того места. Будешь, Бяша, счастливым, будешь богатым, купцом станешь знаменитым. Да хранит тебя мое слово, слово нерушимое, не испортить, не сглазить ни чернцу, ни ченцу, ни попу, ни великому праведнику…
Бяша очнулся от боя Спасских курантов. Он лежал в бывшей поварне на лавке, на меховой подстилке, видимо, был туда кем-то уложен. Огарок погас, в слюдяные окошки заглядывал тугой зимний рассвет. И не поймешь — сон ли то был или правда? Но на столе лежали на развернутой бумажке его, Бяшины, очки.
А когда над резными коньками и причудливыми флюгерами Китай-города взошло тусклое февральское солнце, окончилась канунниковская свадьба. Гости, пошатываясь, выходили из распахнутого амбара, шли, скрипя каблуками по снегу, какие-то тетки плясали на ходу, балалайки тренькали, мужики орали сиплыми от трехдневной гульбы голосами: «Трах, трах, тарарах, едет баба на волах!» И с песнями, с плясками спускались мимо Василия Блаженного по Москворецкой улице к реке, к Портомонным воротам.
А на Москворецкой улице уже начинался день забот. Открывались растворы лавок, веники сидельцев выметали оттуда клубы пыли. Звенели молоточками медники, заказчики выносили из удушливой тьмы их мастерских кто купель
[234]детскую, а кто таз для варки варенья. С шипеньем двигались вверх и вниз большие мехи, раздувая огонь, и в кирпичной пасти горна гудело веселое пламя.
Вверх от Балчуга к Красной площади прошла рота солдат в новеньких зеленых кафтанцах, с кожаными портупеями, с белыми султанами на кожаных же шляпах. Солдаты шли не в ногу, но быстро, розовощекие новобранцы с любопытством разглядывали пестрый быт Москворецкой улицы.
— Трах, трах, тарарах, едет баба на волах! — кричали уже без всякой охоты гости, расходящиеся со свадьбы.
Тетки плясали тоже лениво, повизгивали:
— И-их! И-их! В Москве, на доске, на горячем песке!
— Постор-ронись! — Навстречу им снизу, с моста, въезжал целый обоз.
Ехали в санных возках, насупленные, серьезные офицеры, закутавшись в черные епанчи, на дровнях везли какие-то громоздкие бочки, ящики, в отдельной повозке ехал секунд-лейтенант Степан Малыгин. В одной руке он держал драгоценный для него портфель с картами Архангельской губернии и Ледовитого побережья, а в другой сжимал теплые пальцы молодой жены, Натальи, урожденной Овцыной, которая старалась рассмотреть в качающееся дорожное зеркальце, не отпала ли у нее мушка на правой щеке, и говорила мужу:
— А через два года, когда мы вернемся, мы устроим ведь ассамблею для всех наших друзей?
— Да, да, сердечко мое, да, да… — отвечал ей Малыгин, и ехали они дальше, мимо Сапожного ряда, где, расположившись прямо на снегу, резво колотили молотками холодные сапожники.
Там гуляли рекруты; они прогуливали милостыньку, которую собрали им москворецкие купчихи, да проводили свой последний вольный день.
Один рекрут, кудрявый, тороватый и, несмотря на морозец, в одной красной рубахе, бренчал на расписной балалаечке.
— Максюта! — звали его торговки из Белильного ряда, что был у самой реки; там румянами всяческими торговали и прочей женской красотой, из-за чего оно и было самое что ни на есть бабье место на всем торжке. — Максюта, голубь! Спел бы ты нам что-нибудь на прощанье!
И Максюта пел:
Отставив балалаечку, пускался вприсядку.
А девушки и молодки кричали:
— Ты не забывай нас, Максюта! Возвращайся к нам фельдмаршалом!
И Максюта, подбоченившись, отвечал:
— А что же? И вернусь!
— Спать лучше пойду — кто спит, тот никому не вредит.
Киприанов также вскочил, напряженный от возмущения тем, что кто-то хозяйничает в его доме, искал слов, не находил.
— Мужички, мужички! — урезонивала их баба Марьяна. — Ну что вы? Варлам, куда уж тебе за шляхетством тянуться?
Варлам со звоном положил на стол нож. Назревала ссора. Баба Марьяна, однако, нашла, чем отвлечь внимание.
— Ну, что там у Канунниковых? — спросила она полуполковницу.
— Ах, мать моя! — всплеснула та руками. — Приданое готовят на целый миллиён! Одних шуб невестиных четыре — кунья, енотовая, белья и сомовья.
— Как, как?
— Сомовья, батюшка.
— Соболья, ох, уморила!
Все засмеялись, и, воспользовавшись этим, Киприанов пригласил Федьку не чиниться, снова сесть за стол. Но тот теперь артачился:
— Срамно мне, убогому, с богатыми в пиру сидеть. На них платья цветные, а на мне одна дыра.
Но баба Марьяна мир снова водворила, Федьку на место усадила. Спросила полуполковницу:
— Значит, за Щенятьева, за сынка этого боярского, ваша Степанида идет?
Все боялись смотреть на Бяшу, который сидел, опустив взгляд, в беседу не вступал. Баба Марьяна продолжала расспрашивать:
— А кто у них сват, кто в посаженных
[231]? Ты уж, милая, поведай нам, уважь нашу простоту.
Полуполковница обстоятельно рассказала, что сватом был сам губернатор, господин Салтыков. Такому свату разве откажешь?
— Эх, Онуфрич! — не выдержала баба Марьяна. — Говорила я тебе: проси быть сватом господина генерал-фельдцейхмейстера. Перед таким сватом и Салтыков бы не устоял. И была бы Степанида наша, а то досталась долдону этому Прошке…
— Эх, Марьяна! — в тон ей начал Киприанов, но не договорил и махнул рукой.
Все ели молча, не глядя друг на друга, а полуполковница разливалась соловьем. Обручения, сговора, посиделок — никакой этой старины не будет. Сразу венчание, после чего Канунниковы и с молодым зятем переезжают в Санктпитер бурх, им уж там разные царские льготы обнаружены…
— Да, да, знаю, — подтвердил Киприанов. — Канунников объявил мне сие, когда вручал достоверную запись, что все мои недоимки прощены.
— Ого-го! — вскричал Варлам, даже турецкая чалма у него развязалась. — И ты молчишь? Сие Канунников тебе устроил? Вот уж поистине царский дар!
За дверью кто-то топал ногами, отряхая снег, потом постучал трижды, символизируя троицу, — чтобы бесы не проникли.
— Аминь! — сказал Варлам, позволяя войти.
Это был Максюта в клубах морозного пара. С холоду его попотчевали пивком, а баба Марьяна спешила наложить ему закусок.
— Ну, отпустили тебя, рекрут? — спросил Киприанов.
— Три дня гулять, потом в Питер потопаем — ать-два! Там и муницию выдадут, а то, пока по дебрям будем добираться, все казенная одежка в лоскут обратится.
— И как это начальство не боится, что ты сбежишь? — съехидничал Варлам.
Максюта заголил рукав и показал бледно-синий крест, наколотый на руке выше локтя, — знак, что человек поверстан и принадлежит уже царю.
— Каб не эта солдатчина, женился б ты, Максюта, — пригорюнилась баба Марьяна, которая в своем счастье готова была всех переженить.
— Солдатские жены — пушки заряжены! — захохотал Федька, который успел оправиться после давешней конфузии.
— Лучше дядю Саттерупа на русачке женим! — предложил Максюта. — А то, как только я в сраженье пойду, сразу замиренье настанет и пленных отпустят. Пусть уж в свои свейские края с русскою женою поедет.
— Не отдам дядю Саттерупа, не отдам! — закричал малыш Авсеня, который сидел у шведа на коленях. — А кто со мной станет в пятнашки играть?
Они хохотали, перебрасывались шутками, а Киприанов нагнулся к сыну, сидевшему задумчиво:
— Не кручинься, Васка, соколенок мой. Бог с ними, с Канунниковыми. Найдешь ты себе суженую по душе.
Бяша хотел ему что-то ответить, но, пока он собирался это сделать, отец встал и вышел, а вернулся с листом Брюсова календаря.
— Прочтем-ка, други, что на год минувший звезды через Календарь сей Неисходимый нам предсказывали. Вот он, 1716 год, — под знаком Меркурия, бога торговли, и под Венус — сиречь любви и веселия. «Когда злые люди содружество учинят, то внимай делам их и внемли себе от злых советов их, ибо они токмо ищут от чуждыя мошны насыщатися… Великим господам и сенаторам також-де не все по желанию их возможет быти, но многие противности возмогут являтися». Гляньте-ка, братцы, планиды-то нам не так уж ложно прорицали!
— Пойдем, есть дело! — шепнул Максюта Бяше через плечо бабы Марьяны.
Та посторонилась, ворча:
— Идите уж, тайная канцелярия, посекретничайте напоследок!
Они вышли в подклеть, но там все было загромождено вещами, готовыми к переезду. Перешли в запертую книжную лавку.
— Холодно у тебя тут, Васка! — ежился Максюта. — Уж год прошел, как я тебе советовал печь поставить…
Он состроил плаксивую гримаску и произнес словами из песенки:
— «Терплю болезни лютые, любовь мою тая…» Слушай, Васка, ну что ж ты надумал про Степаниду? Зело время поздает!
Бяша молчал, не зная, что ответить. Татьян Татьяныч уж прибегал к нему утром от Стеши. Степанида сидела под замком, но велела передать, что готова на все.
Максюта сорвал с головы колпак и в сердцах шлепнул его об земь.
— Эх, какой же ты нетударь-несюдарь! Мне бы да твою удачу, только бодливой корове бог рог не дает!
Окоченевший в казенным опорках и рогожном армячке — таким его выпустили из тюрьмы, чтобы сдать в рекруты, — Максюта прошелся дробью, отбивая трепака. Потом остановился.
— Ну, слушай же, сие в последний раз. Я только что был у нее, и послание самое доверительное. Сегодня — родительская суббота. Стеша отпросилась на Пятницкое кладбище, мать помянуть. На исходе обедни, у Иоанна Предтечи. Слыхал, байбак?
Но Бяша молчал, потупившись. И Максюта, не выдержав, крикнул, сжал кулаки так, что ногти впились чуть не до крови:
— Если ты не пойдешь… Я не знаю, что с тобой сделаю, если ты не пойдешь!
На Пятницком кладбище и у Бяши была мать погребена, это кладбище приходское для Кадашей, а Канунниковы сами из этой слободы.
Бяша пришел и бродил между могилками, где в тусклом снежном свете рано угасающего дня была видны там и тут мерцающие огоньки — это догорали на холмиках поминальные свечки. Летом здесь заросль сплошная, буйство листвы — кленов, ясеней. Сейчас сквозь голые ветви кустарника снежная пустыня кладбища с тенями крестов кажется особенно печальной.
Могила матери ухожена — ни одного из установленных шести поминальных дней в году они с отцом не пропускали, и крест деревянный, по-старинному восьмиконечный, отец сам выстрогал. Хотелось вздохнуть глубоко, из самого донца души: «Мама, мама, зачем же я такой получился у тебя безудальный?» Где-то она лежит там, внизу, под спудом промерзшей, как камень, земли… Как Устя пела свои каличьи стихиры: «И место темное, и черви лютые, и пропасть подземельная!»
Печально ударил колокол Иоанна Предтечи; сквозь решетку ограды было видно, как в сумерках тянулись в церковь прихожане. Бяша подошел к паперти. Там под железным козырьком была страшная икона, Бяша маленький очень ее боялся. Когда они с матерью проходили на базар, всегда старался отворачиваться, хотя мать заставляла креститься. Святой был изображен там с усекновенною главою в собственных руках, и зловещая кровь стекала киноварью
[232]. Сейчас под иконой сидел блаженненький — лохматый, зверовидный, приковав себя на цепь к подножию храма. Это был все тот же Петечка Мырник; он, видимо, для вящего спокойствия сменил свое выгодное место у Василия Блаженного. Петечка ныл, привычно позвякивая железом: «Девы и вдовицы, со отроковицы, сюды притецыте, молитву сотворите…» Он, видимо, узнал Бяшу — страшно сверкнул на него глазом из-под нечесаных волос, в глазу том мгновенно отразились цветные огоньки лампад из церковного раствора. «Спросить у него про Устю?» — подумал Бяша, превозмогая страх, но не решился.
Степаниду сопровождала Карла Карловна, немка, никому другому, по-видимому, Авдей Лукич теперь не доверял. Канунниковский тарантас отъехал на другую сторону Пятницкой улицы, Карла Карловна, воспользовавшись тем, что в православной церкви она впервые оказалась без господ, спешила разглядеть поражавшие ее иконы, а Стеше предоставила свободу.
На немку все косились, но она, не обращая ни на кого внимания, вытягивала черепашью шею, держала лорнет, рассматривая образа. Икона Троицы, где вписаны были три лица в одном лике, ее удивила. «О, чудесно! Вундербар!» Завидев образ с житием, где мученик был изображен сразу во отрочестве, во подвигах и во казнях и везде рядом сам с собой, Карла Карловна решительно затрясла головой: «Унмеглих! Невероятно!»
Степанида нашла Бяшу в притворе за большим медным седьмисвещником, сиявшим огнями. Она привалилась к нему, закрыв глаза, обдав запахом неведомых духов, даже легонько простонала.
— Василий! Ну поцелуйте же меня! Ну, скорее!
Бяша хотел отшатнуться — в церкви? — но не в силах был противиться ее соблазнительной воле, притянул за меховой воротник, видел, как в мерцании свеч дрожат ее закрытые веки.
Какие-то горбатые старухи зашипели, но, впрочем, в Москве это было привычным — все любовные истории завязывались и развязывались во время длиннейших стояний в церквах.
— Совсем заскорбела я без вас, — сказала Стеша, заправляя волосы под платок. — И вы, вижу, зело собою забижены. Явите же милость, решимся! Никто и не заметит, как мы выйдем из храма, пока немка моя тут клячетеет. Лишь бы не мешкотно, милый Василий, скорей!
Она трясла его за рукав и сама тряслась от волнения.
— А, знаю! — вдруг сказала она. — Это та самая икотница, вражья сила! Она вас присушила! Что же мне делать? Что мне делать, боже!
Стеша ломала руки, но не проронила и слезы — не из таких она была. Почти закричала на всю церковь:
— Уже херувимскую поют! Ну, решайтесь же, Василий…
И вдруг оттолкнула его с силой и выбежала вон, невзирая на ропот молящихся.
— Вас ист дас, вас ист дас? — закудахтала Карла Карловна и понеслась следом.
А Бяша опустился на колени перед какой-то иконой и стоял, пытаясь превозмочь проклятую пустоту, и плакал про себя: «Мама моя, мамочка, мама!»
Тарантас Канунниковых благополучно возвратился к славным берегам ручья Рачки. Пока ехали, немка пилила Стешу, которая молчала, утопив нос в лисьей муфте. Раздевшись внизу, поднялись. Стеша чувствовала себя расслабленной, будто на ней возили дрова.
С лестницы слышны были взрывы звонкого смеха из девичьей. Там переписывали приданое, и шут Татьян Татьяныч потешал всех, переиначивая опись по-своему:
— Шуба ежова, подкладка ей ножова! Бастрок венчальный из материи мочальной! Ароматник с клопами да табакерка с блохами! Конь гнед, а шерсти на нем нет, передом сечет, а зад волочет!
Заслышав их приезд, из всех дверей домочадцы и приживалы наблюдали с сочувствием, как Стеша в сопровождении Карлы Карловны поднимается по ступенькам.
Дойдя до серединной площадки, Стеша подняла взгляд и, увидев высунувшиеся головы, топнула изо всех сил. Залилась краской гнева, оттолкнула немку, не своим голосом закричала:
— Убью всех до единого!
Выбежал Татьян Татьяныч, велел немке уйти, замахал руками, все и без того попрятались. Он обнял Стешу, привлек ее голову к себе, плечи ее словно окаменели.
— Что, горлинка моя? — нашептывал шут. — Отказался дуралей этот? Я же предвидел, я же говорил… Я и к Брюсу-то ходил только по твоей просьбе, знал же, что ничего не выйдет… Нож острый был мне к этому гордецу Якушке на поклон идти!
Он поднялся на цыпочки и поцеловал девушку в темя:
— Ну, не печалься, ну, глупенькая… Поедешь в Санктпитер бурх, там балы, ассамблеи, машкерады. Щенятьевы-то, они от Симеона Гордого известны, со знатным мужем будешь и при дворе.
Татьян Татьяныч развязал свой чепец — ему дозволялось в девичьей присутствовать только в женском платье — и достал завязанную в узел тряпицу. Это был все тот же горящий мрачным блеском зеленый измарагд, отнятый некогда у хана Айдара.
— Вот мой дар тебе на свадьбу… А хочешь, лучше сделаем по-иному? Батюшка твой обещал меня запечь в пирог из полутора пудов… Пирог разрежут, я выйду, стану читать поздравительные вирши, заодно преподнесу сей перстень!
Степанида взяла перстень, поворачивала, глаза ее загорелись восхищением, почти как сам этот зеленый самоцвет.
Раскрылись двери верхних покоев, выбежала Софья:
— Стеша! Глянь, какое платье батюшка привез — парижское, самое настоящее…
И Стеша уже бежала к ней по лестнице, затем с блестящими глазами мчалась по анфиладе покоев, а Софья, еле поспевая, восторженно сообщала на бегу:
— Здесь на корсаже рюшки канапе до самого дю тайль… А кружева не брабантские, петуший глаз, нет — те уже не галантуются. Кружева самые, самые… Как это сказать?… Паутинка!
Шут, постояв, сел на нижнюю ступеньку, достал табакерочку, пощелкал по ней и насыпал табаку между большим и указательным пальцем. Нюхнул, закрыл глаза, потер нос, чихнул громоподобно. Затем вдруг вскочил и ловко перевернулся через голову. Задрав свои бутафорские юбки, закудахтал и кинулся в девичью.
Три дня длилась свадьба у Канунниковых. Господа веселились в фамильном щенятьевском доме, который иждивением тестя был отмыт, натоплен, приведен в праздничное состояние. Суконнорядцы же, приказчики и прочая челядь с торжка угощались на Варварке, где для этого пира был очищен большой канунниковский зимний амбар. В течение трех дней и трех ночей шум и гром канунниковской свадьбы не давал покоя всему Покромному ряду.
Бяша один оставался в полатке, которую на ночь все покидали, уезжая в Шаболово. Каждый вечер он придумывал какой-нибудь предлог — то товар надо пересчитать, который он с купцами отправляет, то в тишине заняться росписью книг, кои будут выставлены в открываемой вновь каморе для чтения. Киприанов и баба Марьяна, понимая его состояние, не препятствовали ему. Библиотекарский же солдат Федька, который нарочито для того засиживался за полночь в фартине у Балчуга, поднимался по Москворецкой улице до крестца. Увидев мерцающий свет в окошке верхнего жилья киприановской полатки, удовлетворенно крестился и отправлялся ковылять себе пешком до Шаболовки.
А Бяшу все еще не покидала смутная надежда, что Устя придет. Ведь не могла же она уйти, не попрощавшись… В этой нелепой полатке она родилась, в конце концов!
И он допоздна возился там в одиночестве, прислушиваясь к затихающему прибою людской волны на Красной площади и к разгорающемуся веселью в канунниковском амбаре. Мерно били часы на Спасской башне, затем этим главным курантам чинно отвечали часы на других башнях, где-то колокол приходской церквушки отбивал псалтырь, читаемую по покойнику.
Вспомнил, что оставил свою черновую роспись на просмотр отцу, а надо бы перебелить. Вышел во флигель, где теперь помещалась гравировальная мастерская, там был и отцовский рабочий стол. Выкресал огонь, желтое пламя осветило прибитый над столом красивый чертеж «Библиотеки всенародной», который начальство оставило без внимания, усмехнулся.
У отца на столе чего только нет — тут и трубка-носогрейка с обгрызенным мундштуком, и набор рейсфедеров вперемежку с кипарисовыми ветками, которые принесли монахи-паломники, тут и маленькая модель вечного двигателя, и баночки с киноварью. Казалось бы, беспорядок, но отец ворчит на бабу Марьяну, ежели та приближается с тряпкой. Сам же он в этом хаосе найдет нужную вещь во мгновение ока.
Бяша осторожненько приподнял бумаги, надеясь найти под ними черновик своей росписи. Посыпались пожелтевшие документы — отцовский архив. Бяша наклонился, поднял — это же копия той челобитной 1704 года, с которой все отцовское дело начиналось! Подписано: «Вашего царского величества покорный раб, математических наук!..» А сколько надежд! Сколько надежд!
Затем еще ворох бумаг — «…И от промыслишку своего отбыл, и кормовых денег мне ничего не давано, также и по се число не взыскан я ничем». Нужда неисходимая, а от должностных персон одни препоны либо глумливое непонимание — куда, мол, дурак лезет? И еще челобитная: «Вели же, государь, оной гражданской типографии быть, ради твоея царского величества бессмертныя славы и всему российскому народу в пользу благоприятную…» И снова — надежды! Печатня! Гравировальня! Словолитня! Книжная торговля, чтобы всеми прочими лавками на Москве ведала!
А вот уже совсем новая бумажка, промемория
[233], опять про жалованье, которое приходится выбивать дубьем: «…понеже имеются у меня два сына, оба Василья…»
Крик на площади — или это почудилось? Бяша вздрогнул, приподнял фрамугу — вместе с морозным воздухом ворвались разудалые вопли пирующих из канунниковского амбара: «Я Парашу ошарашу, а Матрену я не трону!..» Нет, напрасно он ждет, надеется напрасно… Опять одиночество, тишина.
Отыскал наконец свою роспись, стал укладывать бумаги в прежнем порядке, рассыпал какие-то пакетики с семенами, вероятно приготовленными для шаболовского сада. Семечко клена крылатое — сколько должно пройти долгих-долгих лет и столь же долгих зим, пока из тебя не вырастет великан в два обхвата, пока могучие ветви не вскинут в небеса зеленый и шумящий мир, царство птиц и вольного ветра! А ведь все уже заключено в этом маленьком желтом семечке спервоначала — и кряжистый ствол, и надежные ветви, и резные зеленые листья, и ветер, и птицы, и солнце, и воля, и все!
И тут он явственно услышал, как в тишине площади, где-то у самого Василия Блаженного, голосисто запел петушок. Сердце оборвалось, а руки-ноги онемели. Бяша опустился на скамью. И тогда петушок еще раз — звонко, будто предвещая рассвет, — запел уже под самым Покромным рядом. И третий раз запел, когда Бяша лихорадочно шарил рукой по двери — найти задвижку, бежать к калитке! Да, это была она. В полутьме двора, при отсвете снежных сугробов было видно, как она изменилась! Похудела, стала строгой, совсем взрослой. На ней был полушубочек мерлушковый и добротный канифасный платок.
— У тебя никого? — сказала она, входя в бывшую поварню. Размотала платок, сняла венчик, вынула гребни. — Ты отвернись, не гляди, я косыньку переплету.
— Устя! — только и мог вымолвить он, прижав руки к груди.
— Что — Устя? — усмехнулась она сквозь гребень, который держала во рту. — Была Устя, стала пустя…
— Оставайся с нами, оставайся! Устя! Отец попросит генерал-фельдцейхмейстера, тот ему не откажет…
Бяша сел рядом с ней на скамью, но она тотчас вскочила и стала прохаживаться, осматривая все. Что ей виделось здесь в этот миг? Ее детская колыбель? Материна прялка? Или уже недавнее — их киприановское бытие?
— Вот зачем я к тебе, — сказала она деловито. — Малыш этот, Василий, Авсеня, он и верно ведь мне брат. Но он был мал, чтобы разуметь, и я решила тогда, пусть лучше сего не знает, что ступинский отпрыск… Блажен отча не вем своя… Прошу тебя, Бяша милый, в память обо мне береги его!
Она пошарила в своем полушубке и достала что-то завернутое в бумажку.
— Надобно бы дар какой на память оставить либо денег… Ан нету у меня ничего, сама на кормлении есмь. А тебе вот, Бяша, такую вещь принесла.
Развернула сверточек, там оказались очки Бяши, те самые, из проволоки, с желтенькими стеклышками, которые пропали когда-то на Преображенском бугре!
— Я все раздумывала, как их тебе передать? Каково ж тебе без очков, небось и читать-то не можешь…
— Оставайся, Устя, оставайся! — молил Бяша. Подойти к ней уж не осмеливался.
Но Устя решительно помотала головой. Повязала платок, тщательно убрав под него косу, и погрозила кулачком куда-то в сторону предполагаемого Санктпитер бурха:
— У, антихрист, котабрыс! Здорово еще твоя брейка бреет! А сам все с музыкою тешишься, забавляешься ненасытно! Ну, годи, сатана, отольются кошке мышкины слезки!
— Тогда и я с тобой! — закричал уже во весь голос Бяша. Действительно — была не была!
И снова у Василия Блаженного запел тот бодренький петушок.
— Мне пора. — Устя двинулась к двери.
— Кто тебя зовет?
— Он.
— Атаман?
— Что за дело? Зовет!
— Подожди… — Бяша, теряя волю, вцепился ей в полушубок.
— Пусти. Он гневаться станет. Он и так хотел полатку вашу совсем сжечь.
— За что?
— А так. Сказывал — нечего им народ православный книжками антихристовыми мутить.
И поскольку Бяша, вцепившись в мерлушку, не отпускал, Устя повернулась к нему, запахнула полой полушубка, как ребенка, прижала к себе, стала шептать:
— Бяша славный, Бяша добрый, Бяша сердечный. Расслабь же рученьки-то, распусти мышечки, размягчи… Тьфу, тьфу, трава реска, изведи из того места. Будешь, Бяша, счастливым, будешь богатым, купцом станешь знаменитым. Да хранит тебя мое слово, слово нерушимое, не испортить, не сглазить ни чернцу, ни ченцу, ни попу, ни великому праведнику…
Бяша очнулся от боя Спасских курантов. Он лежал в бывшей поварне на лавке, на меховой подстилке, видимо, был туда кем-то уложен. Огарок погас, в слюдяные окошки заглядывал тугой зимний рассвет. И не поймешь — сон ли то был или правда? Но на столе лежали на развернутой бумажке его, Бяшины, очки.
А когда над резными коньками и причудливыми флюгерами Китай-города взошло тусклое февральское солнце, окончилась канунниковская свадьба. Гости, пошатываясь, выходили из распахнутого амбара, шли, скрипя каблуками по снегу, какие-то тетки плясали на ходу, балалайки тренькали, мужики орали сиплыми от трехдневной гульбы голосами: «Трах, трах, тарарах, едет баба на волах!» И с песнями, с плясками спускались мимо Василия Блаженного по Москворецкой улице к реке, к Портомонным воротам.
А на Москворецкой улице уже начинался день забот. Открывались растворы лавок, веники сидельцев выметали оттуда клубы пыли. Звенели молоточками медники, заказчики выносили из удушливой тьмы их мастерских кто купель
[234]детскую, а кто таз для варки варенья. С шипеньем двигались вверх и вниз большие мехи, раздувая огонь, и в кирпичной пасти горна гудело веселое пламя.
Вверх от Балчуга к Красной площади прошла рота солдат в новеньких зеленых кафтанцах, с кожаными портупеями, с белыми султанами на кожаных же шляпах. Солдаты шли не в ногу, но быстро, розовощекие новобранцы с любопытством разглядывали пестрый быт Москворецкой улицы.
— Трах, трах, тарарах, едет баба на волах! — кричали уже без всякой охоты гости, расходящиеся со свадьбы.
Тетки плясали тоже лениво, повизгивали:
— И-их! И-их! В Москве, на доске, на горячем песке!
— Постор-ронись! — Навстречу им снизу, с моста, въезжал целый обоз.
Ехали в санных возках, насупленные, серьезные офицеры, закутавшись в черные епанчи, на дровнях везли какие-то громоздкие бочки, ящики, в отдельной повозке ехал секунд-лейтенант Степан Малыгин. В одной руке он держал драгоценный для него портфель с картами Архангельской губернии и Ледовитого побережья, а в другой сжимал теплые пальцы молодой жены, Натальи, урожденной Овцыной, которая старалась рассмотреть в качающееся дорожное зеркальце, не отпала ли у нее мушка на правой щеке, и говорила мужу:
— А через два года, когда мы вернемся, мы устроим ведь ассамблею для всех наших друзей?
— Да, да, сердечко мое, да, да… — отвечал ей Малыгин, и ехали они дальше, мимо Сапожного ряда, где, расположившись прямо на снегу, резво колотили молотками холодные сапожники.
Там гуляли рекруты; они прогуливали милостыньку, которую собрали им москворецкие купчихи, да проводили свой последний вольный день.
Один рекрут, кудрявый, тороватый и, несмотря на морозец, в одной красной рубахе, бренчал на расписной балалаечке.
— Максюта! — звали его торговки из Белильного ряда, что был у самой реки; там румянами всяческими торговали и прочей женской красотой, из-за чего оно и было самое что ни на есть бабье место на всем торжке. — Максюта, голубь! Спел бы ты нам что-нибудь на прощанье!
И Максюта пел:
Я — курочка, хохлушечка,
Совсем была глупушечка.
Теперь цыпляток я вожу,
Хозяйству прибыль приношу!
Отставив балалаечку, пускался вприсядку.
Иех! И-эх! И-эх! И-эх!
А девушки и молодки кричали:
— Ты не забывай нас, Максюта! Возвращайся к нам фельдмаршалом!
И Максюта, подбоченившись, отвечал:
— А что же? И вернусь!