— Уж таковые-то мужские тайности можно было бы пред дамами не объявлять, — заметила полуполковница, переглянувшись с бабой Марьяной.
   — О, натюрлих! — согласилась немка-гувернантка, которую по неисповедимой для русского человека прихоти немецкого языка звали мужским именем — Карла Карловна. Немка смешно выпяливала глаза, а на ее шее, тощей, как у черепахи, тряслась морщинистая кожа.
   Стеша же Канунникова развернула несколько листков, на которых Бяша даже и без очков узнал собственный почерк. Это были песни, которые он переписывал для Максюты, и Стеша запела под аккомпанемент клавесина и флейты:
   — «В коленях у Венеры сынок ее играл, он тешился без меры и в очи целовал. Она плела веночки, он рвал из рук плоды… Ах, алиньки цветочки, дай, матушка, сюды!»
   Стеша немного фальшивила, но голос был у нее негромкий, приятный.
   — Подумать только! — ахала полуполковница, которая слушала песню с большим переживанием. — И у богов, оказывается, младенцы бывают озоруны!
   А немка Карла Карловна раскрыла веер и затрясла им:
   — О йа, йа, натюрлих! Да, да, конечно!
   Баба же Марьяна при всей своей природной разговорчивости сидела словно язык проглотив, — во-первых, блеск и довольство канунниковского дома ее подавили, она боялась словечко зря проронить, кое изобличило бы ее, Марьянину, простоту; во-вторых, она, честно сказать, не могла себя сдержать, приналегла на диковинные закуски и теперь от сытости онемела.
   А Бяша рассматривал Степаниду, словно бы увидел ее в первый раз. Да ведь и вправду тогда на ассамблее он весь был в каком-то чаду.
   Рослая, румяная, волосы как будто кто нарочно золотил. Все лицо ее, щеки, подбородок и грудь, выступавшая из корсажа, представляли собой соединение приятных округлостей. А рот был тонкий, упрямый — «как у щучки», подумал Бяша. И этот ярко накрашенный клювик выводил старательно под звон клавесина:
   — «Меж тем ищет прилежно пастушка пастуха. Пришла, где тешит нежно младова мать божка…»
   За спиной Бяши устроился в креслице Малыгин и, не внимая ни музыке, ни песням, не заботясь даже, слушает ли его Бяша, говорил свое:
   — Наиболее огорчительно то, что самый северный наш форпост сие есть острожек Космодемьянский на шестьдесят восьмой шпроте. Идти к Югре
[107]далее — значит ставить зимовья с припасами, вероятно, и гарнизону учинять…
   Канунников, приоткрыв дверь, из-за дверного полога рассматривал общество, пока его не заметила глазастая Карла Карловна, дернула за рукав Степаниду.
   — Довольна ли ты, Стешенька? — ласково спросил отец, когда дочь вышла к нему. Хотел погладить по головушке, но побоялся испортить замысловатую прическу, дотронулся лишь до голого плеча. — Ну, как тебе твой Киприанов, по нраву ли?
   — Ах, мой фатер
[108]! — фыркнула Стеша. — Что вы с вашими намеками?…
   Она отошла к своим гостям, а отец отправился к своим. По дороге его чуть не сбили с ног слуги, резво доставлявшие мороженое по приказу Степаниды.
   В столовой в отсутствие Канунникова разговор пошел о запретном. Государь еще зимой отъехал за границу, на целебные воды, домашние средства уж исцеления не дают… бойне конца нет и краю, все виктории да виктории, а Каролус свейский
[109], между прочим, и не думает замиряться, земли свои назад требует. Неспокойно в государстве, чают пришествия антихриста. Многие жгутся, молятся, смерти в огне не боясь, лишь бы избегнуть когтей адовых…
   — Большой был пал
[110]на Ветлуге, — сказал целовальник Маракуев, понизив голос. — Человек два ста праведников сожглись и со жены их, со младенцы. В ангелы божии пошли без боязни, без воздыхания…
   — Как же это они сожглись?
   — А очень даже просто… У них там в лесном бору скит
[111], пищали
[112]есть, и порох, и запасы. Как солдаты в бор — беглых искать, а раскольники те все сплошь беглые, так они давай стрелять из пищалей да из мушкетов. А как видят, что им не оборониться, потому что команды стали высылать по полуроте и более, так они в скит запрутся или в часовню, запалятся, ба-бах! — и прямым ходом в рай. Лишь бы не в неволю!
   — А солдаты?
   — А солдаты, хе-хе, прямо нечистому в лапы, яко мучители и слуги антихриста…
   — А слыхать, — сказал один из гостей, — в Москве булавинский атаман объявился, Кречет его зовут. Мы реляций
[113]всяких начитаны, где напечатано, якобы вор и бунтовщик Кондрашка Булавин войсками его величества вконец разбит и изничтожен, ан глядь — разбойничий атаман уж на Москве хозяйничает, и сыскать оного не могут… Ни сам губернатор, ни обер-фискал, не к ночи будь он помянут!
   Шалун Татьян Татьяныч, еле дожевавший последний кусок, не смог удержаться, чтобы не показать, что и он кое-что знает.
   — А царевич Алексей Петрович… Ох, дайте взвару испить, колом в горле кулебяка та стоит… А царевич Алексей Петрович, сказывают, наследства лишен государем…
   — Брысь, язычник! — замахал на него вошедший Канунников. — Ступай себе в девичью, пока я тебя не заставил сапоги жрать или что-нибудь похуже!
   На улице уже давно раздавались какие-то крики и понукания, ржание лошадей и хлопанье кнута. Фасадные окна с частыми переплетами в доме Канунникова не имели форточек, но в них была вставлена уже не старинная слюда, а немецкое граненое стекло. Все приникли к стеклам, но разглядеть, что случилось на Покровке, было невозможно. Хозяин выслал дворецкого, потом вышел сам.
   В топкой луже, которую наделал весенний ручей Рачка, застряла казенная карета. Толпа добровольных советчиков, большей частью в праздничном подпитии, не столь помогала, сколь мешала делу. Кучер и форейтор
[114], обозленные, полосовали лошадей, но те, как ни напрягались, вытащить карету не могли.
   Тогда из ворот дома Канунникова выбежали молодцеватые офицеры — Малыгин и Щенятьев. Сняв кафтаны, они поручили их заботам бежавших следом девиц и остались в красивых бархатных камзолах и кружевных сорочках.
   — Раз-два, взяли! — ухватились они за ободы колес.
   — Постойте, государи мои! — произнес кто-то изнутри кареты.
   Форейтор поспешил откинуть подножку, и оттуда выбрался очень полный и очень розовый господин в праздничном кунтуше
[115]с перламутровыми пуговицами. Толпа замолкла, некоторые начали поспешно ретироваться. Это был обер-фискал, сам гвардии майор господин Ушаков!
   — Теперь толкайте, — сказал он, поправляя свое жабо
[116].
   — Раз-два, взяли! — К офицерам присоединилась толпа доброхотов, и карета мигом была выдернута из хляби.
   Весеннее солнце припекало, воздух был свеж, птицы кругом щебетали. Артиллерии констапель Щенятьев вынул из кармана свою флейту и заиграл «камаринскую». А купецкая дочь Наталья Овцына, оголив локти, обняла за шею гардемарина Малыгина и пустилась прямо на траве плясать, да не русскую — контрданс!
   Тут оказался к месту шалун Татьян Татьяныч. Прежде чем кто-нибудь успел сообразить, он подскочил к гвардии майору Ушакову, сложил руку крендельком и пригласил его в хоромы, отдохнуть от дорожной конфузии
[117], закусить чем бог послал. Поспешно спускался к нежданному гостю и сам Авдей Лукич Канунников.
   Пока знатного гостя вели по лестнице, пока юная Софья Канунникова готовила поднос и чарочку, целовальник Маракуев метался в ужасе, готов был под лавку залезть.
   — Ох, друже! — зашептал он проходившему вслед за гостем Канунникову. — Сделай милость, дай хоть какой кафтан немецкий переодеть… И борода, как назло, без пошлины, бородовой знак куда-то сынишка забельшил!
   — Да ты поезжай себе домой! — посоветовал хозяин.
   Но любопытному целовальнику домой не хотелось. Он впялился-таки в старый хозяйский бурмистерский кафтан и сел за столом так, чтобы и поблизости от обер-фискала быть, и глаза ему бородой не мозолить.
   Говорили сперва о погоде. Гвардии майор выразился: «Влагорастворение воздухов!» — имея в виду весеннее настроение. Все согласно кивали головами, слуги наполняли кубки и стаканы.
   — Сижу я теперь в вашей московской Ратуше, — сказал гвардии майор, налегая на балычок. — Сиречь именуется Коллегиум о коммерции. Сижу я там в самой вашей счетной экспедиции. Государь, изволив отъехать и края чужие, поручил мне разобраться в некоторых курьезных подробностях жизни московской…
   Все замолкли, опустив взгляды в тарелки, ничего не жевалось.
   Гость, вероятно, заметил, какое произвел впечатление на столпов жизни московской, потому что улыбнулся и сказал:
   — Впрочем, что я о делах? Давайте о чем-нибудь приятном, о божественном, что ли, понеже
[118]праздник. Как говаривал мой ефрейтор, у которого я служить когда-то начинал, — служба службой, а дружба дружбой.
   Но разговор теперь уж никак не клеился. «Чертов этот Татьян Татьяныч! — досадовал Канунников. — Как бы развлечь людей, пошалить, так он и запропал!»
   Неожиданно выручил целовальник Маракуев, который стал спрашивать у Киприанова: что, чин библиотекариуса равен ли придворному стряпчему или нет?!
   — Господин Киприанов? — переспросил гвардии майор, услышав эту фамилию, и раскрыл свои сонные глазки, чтобы получше того Киприанова разглядеть. — Нет, библиотекарь — пока еще чин не придворный. Хотя других государств монархи жалуют библиотекариуса даже министром за особые заслуги. Стряпчий же, как и стольник, спальник, суть чины придворные, прежнего уклада. Стряпчий за государем со стряпней ходил, то есть с шапкой государевой, с полотенцем, судном. В церковь за ним носил скамеечку, коврик. Ныне все будет по-иному — в Санктпитер бурхе готовится табель о рангах всех чинов воинских, статских и придворных, которые в каком классе чины. По сей табели и библиотекарь образуется в каком-нибудь классе.
   Канунников откашлялся спросил:
   — А правда ли, ваша милость, сказывают, хотя людишки всё недостоверные… будто по новому этому указу или табели, как вы изволили именовать, даже и купец может дворянское достоинство получить, ежели, конечно, заслуги имеет и перед государем радение выказал?
   Гвардии майор побарабанил по столу толстыми пальцами.
   — Заслуги каждого из подданных будут в своем месте почтены. Что же касается табели, не скажу точно, ибо я не заседаю в комиссии, которая оную сочиняет. Но мыслю, что для купечества введут, скажем, чин коммерции советника, как оно практикуется ныне в королевствах прусском и свейском.
   — А можем ли мы, смиренные, надеждою себя тешить, — не отступали купцы, — что чины оные дадут нам все-таки резоны на дворянство?
   Ушаков помолчал, вынул клетчатый платок и обтер себе шею. Все внимательно ожидали его ответа.
   — Благошляхетное и благочестное дворянство, — ответил он, — приобретается лишь рождением, происхождением от предков родовитых, для сего заслуг иных не потребно.
   Он встал, благодарствуя за хлеб, за соль, за приют. Все двинулись, провожая, и в свою очередь благодарили высокого гостя за оказанную дому честь. Выйдя на крыльцо, обер-фискал взял под локоть Канунникова и указал ему на покровские грязи:
   — Ты, Авдей Лукич, мостовые пошлины платишь, поулочные повинности несешь? Сказывают, миллион у тебя достояния. Раскошелился бы ты на каменный мостик через ручей у своих ворот. А то ведь и поссориться нам недолго… Как говорится, милейший, дружба дружбой, а служба службой.
   Тут вывернулся Татьян Татьяныч, с оглушительным клохтаньем проскакал вприсядку и закричал швейцару:
   — Господин лакей, не видишь, господин обер-фискал отбывать изволит? Доложи господину его кучеру, чтоб господ его лошадей заложили в госпожу его карету!
   Гвардии майор рассмеялся, кинул шуту гривенник и уехал восвояси.
   Пока отцы кручинились, сыновья и дочери наверху отплясывали менуэт, связавшись платками, — так было интересней. Однако уже и танцы надоели, тогда проворный на забавы Щенятьев предложил играть в жмурки.
   — Вас ист дас
[119]? — осведомилась Карла Карловна. — Шму-урки?
   — Ах, — сказала полуполковница, — это старомодно. В мое время в эту игру уж и чернецы
[120]не играли.
   Но Щенятьев знал не монастырский, а санктпитербурхский способ игры в жмурки. Для этого рассчитывались на жребий: «Шла кукушка мимо сети, а за нею малы дети, кук-мак, кук-мак, отставляй один кулак…», и так далее. Кому выпало водить, тот дает завязать себе глаза, а прочие целуют его в губы по очереди, он же должен угадать, кто целует. Почтенные дамы заахали, запротестовали, их никто и слушать не стал. Поднялась возня, веселые вопли, горница сразу сделалась тесной, стало ощутимо, что у девушек под платьями каркас из китового уса.
   Охотней всех визжала купецкая дочь Наталья Овцына, а угадала она только гардемарина Степана Малыгина, и он, в свою очередь, только ее и угадал.
   Бяша отошел к окну. Внизу во дворе видны были стоящие люди. Там канунниковская челядь слушала, как веселятся господа. Бяша непрерывно думал о Максюте — как, же ему помочь? Набраться бы смелости, подойти к Стеше и сказать прямо: «Давайте поговорим о Максиме…»
   Он обернулся от прикосновения к локтю. За его спиной стояла Стеша, раскрасневшаяся, с выбившимися из прически локонами, и о чем-то спрашивала.
   Стеша спрашивала, не скучно ли ему. Звала зайти к ней наверх, в светелочку, она тетрадку показать желала с песнями новейшего сочинения. Любит ли герр Василий песни? Нравится ли ему, как она, Стеша, поет?
   Словно завороженный, он последовал за нею, когда она повела его за руку. Поднялись в светелку, всю обитую голландским голубым полотном. На поставце красовались диковинные иноземные куклы. Кафель пузатой печи украшали пестрые картинки — китаец с китаянкой, медведь с поводырем, царь Соломон на судилище, бабы-фараонки с рыбьими хвостами.
   — Вот они — песни… — раскрыла Стеша тетрадочку с розовой лентой. Голос ее вдруг стал сиплым, она еще более раскраснелась и как будто чего-то ждала.
   Бяша, чувствуя, что и сам краснеет, откашлялся.
   — Мой друг Максим… — начал он.
   — Что? Что? — В глазах ее застыло блаженное непонимание, а тетрадочку она листала машинально.
   Вдруг из двери послышался противный скрипучий, голос:
   — Либе фрейлейн… — В светелку вплыла, на манер бабы-фараонки с рыбьим хвостом, насупленная Карла Карловна. — Ви правиль светски нельзя нарушайт!
   Лицо у Стеши сделалось злым, совершенно пунцовым. Губы вытянулись в линейку, «как у щучки» — снова отметил Бяша. Она топнула ножкой и закричала немке:
   — Вон!
   Немка дернула черепашьей шеей, величаво повернулась и уплыла назад, за портьеру.
   — Ах! — Стеша схватилась ладонями за пылающие щеки, при этом изящно, словно на картинке, отставила мизинчики. — Ах, герр Василий, я, наверное, сейчас ужасно некрасива, да?
   Но в светелку в подкрепление гувернантке уже вплывала сама полуполковница, а за нею виднелась и баба Марьяна.
   — Степанида Авдеевна, душенька, пора приглашать гостей к перемене блюд…
   Стеша отшвырнула тетрадку с розовой ленточкой и, схватив Бяшу за руку, потащила за собой обратно вниз. Там игра в жмурки достигла апогея. Водить досталось юной мачехе, Софье Канунниковой. Та сидела неподвижная, словно восковая кукла, и только головой мотала, отказываясь надеть на глаза повязку и дать себя поцеловать затейнику Щенятьеву.
   На обратном пути, сидя в сухаревской карете, Киприанов все покачивал головой и время от времени усмехался. Баба же Марьяна, когда карету подбрасывало на ухабах, еле удерживалась от икоты. Киприанов спросил не без ехидства:
   — Ну что, Марьянушка, каковы тебе показались канунниковские разносолы?
   — Ох! — ответила та. — Не ела — осовела, поела — опузатела. Да что разносолы! А хоромы? А злато-сребро? А прочая лопотина
[121]? И все твоим может стать, Онуфрич, через твоего чада!
   Киприанов замолчал, сосредоточенно рассматривая ногти, затем вздохнул:
   — Я тебе, сватья, ответствую, как ты любишь — пословицей: «Залетит ворона в боярские хоромы — почету много, а полету нет». Может, полет-то здесь и дороже, чем тот канунниковский почет? Давай-ка лучше спросим самого того чада.
   Но Бяша сидел не отвечая, наблюдая через окошко, как убегает из-под колес бревенчатая мостовая Покровки.
   И вновь потянулись будни. Ежедневный людской прибой бился о порог полатки Киприановых, изредка забрасывая за распахнутый раствор охотников до купли книг и картин. Дом на Шаболовке неусыпным тщанием бабы Марьяны и мценского Варлама рос как на дрожжах, настало время подводить его под крышу. Варлам настоял, чтобы Киприанов, конечно за мзду, выцыганил в своем Артиллерийском приказе тыщи две штук только что привезенной из-за моря поливной черепицы. Ныне модно, чтобы крыши были как в Голландии — остроконечные, красные, с флюгерами и медными петухами.
   Однажды баба Марьяна скомандовала Федьке:
   — Вставай, служивый, хватит тебе лежебочничать, солнце уж высоко. Запрягай лошадей, воз с черепицей перевезешь в Шаболово, не место ему на Красной площади стоять.
   Федьке не хотелось ехать. Шло первомайское гулянье, чувствовалось, что к полудню будет жара. Народ, освободясь от дел, двигался целыми семействами в Марьину Рощу, на Царицын Луг, в Лефортово. Уж Федька и за зуб хватался, и у Чубарого в подкове трещину искал, лишь бы не ехать.
   Все было напрасно, неумолимая баба Марьяна вручила ему кнут и ключи от шаболовской усадьбы.
   — И я с тобой, — сказала Устя, взбираясь рядом.
   — А тебе чего? — закричала было Марьяна. — Ты и так уж там две недели околачиваешься, в Шаболове. Каких-то юродивых себе нашла в Донском монастыре, божьих людей… Креститься-то сперва как следует научись, двуперстница
[122]!
   Но тут баба Марьяна вспомнила, что надо бы в новом доме пол в подклети помыть после печников, и с этим условием отпустила Устю. Захныкал и маленький Авсеня, просясь покататься, но получил только шлепка.
   Когда телега повернула из-за Василия Блаженного на спуск по Москворецкой улице, ее догнал Бяша и тоже захотел ехать.
   — Ежели лошадям тяжело, я могу пойти рядом…
   — Ступай себе мимо, купеческий жених! — гордо сказала Устя, а Федька захохотал на весь кишащий народом, москворецкий спуск.
   — Дядя Федя! — взмолился Бяша. — Я тебе табачку в бумажке принес.
   — Садись уж… — позволил Федька.
   Бяша вскарабкался на край телеги, а Устя принялась его шутливо сталкивать, он еле удержался.
   Так перебрались они через наплавный мост, лежавший прямо на воде, и переехали на Балчуг, где перед ними открылся кабак, а по-новому — фартина, табачная изба, над входом которой болтался жестяной мужик в голландской шляпе и с трубкою. Вокруг на траве лежали себе люди, отдыхали.
   — Тпру! — закричал Федька на лошадей. — Зайду-ка я в фартину, выкурю дареного табачку, на улицах курить зверь вице-губернатор не позволяет. Заодно в фартине этой с кумом одним повидаюсь. А вы меня не ждите, без меня езжайте. Вы, ребята, оба шустрые, чай, без меня управитесь. Даже лучше, чем со мной, со старым-то хрычом, ха-ха-ха!
   В фартине, в дальнем углу продымленной залы, развеселая компания сражалась в «три листика»
[123], раздавались боевые возгласы: «Что спишь? Ходи с крестей, козыря прозеваешь!» За последним столиком Федька увидел одинокого парня, положившего растрепанную голову на локти.
   — Максюта, ай это ты, бедолага? Мне сказывали, будто ты от хозяина утек. Где же твой кафтанец ухарский, где туфлейки? Прогулял их, что ли? А ветошку эту тебе что — на промен, что ли, дали? Ох, Максимушка, рогожная ты душа!
   — Дядя Федор! — с силой выговорил Максюта и взял солдата за верхнюю пуговицу. — Дядя Федор, почему в божьем мире все неправда? Что есть высшая предестинация
[124], как сказал бы мой бывший друг Васка, что есть судьба?
   — Судьба, брат, она вроде приказу командирского. Знай шагай, не рассуждай, под пули зад не подставляй!.
   — Дядя Федор, я тут, когда загулял, на лефортовской потехе медведя дразнил, и дикий тот медведь ел меня за голову и лохмоть мою вконец ободрал. Вот тебе истинный крест, медведя я того одними руками поборол и наземь уложил, почто же судьбу свою побороть не могу?
   — Терпи, казак, атаманом будешь.
   — Дядя Федор, он же мне другом назывался, и так со мной обойтись! А про клад, я же сказывал тебе про клад.
   Федька огляделся кругом и, видя, что кабатчик дремлет за стойкой, а картежники с гоготом загоняют проигравшего под стол, поманил к себе Максюту.
   — Накажи меня бог, но Бяша Клад не роет. Куда ему, он слабак — тощой да длиннобудылый, и за что только девки его любят! Однако верь мне, сирота, клад тот ещё цел, его никто не вырыл.
   — Побожись!
   — Вот те крест! А сказать, как я догадался?
   — Скажи, дядя Федор, миленький, скажи!
   — Ту прежнюю яму в подполе забросили — видать, ничего там не нашли. Намедни зачали копать в другом углу, под амбарушкой. Уж я как ни разнюхивал — не ведаю кто, ясно только, что не Бяша. Как говорится, в пустую хоромину тать
[125]не ломится. Кончай-ка свой загул, поди повинись хозяину, ну, отстегает он тебя. Плеть не мука, и впредь наука. Будем вместе следить, кто копает, и сами, глядишь, копанем!
   Тем временем воз с черепицей не спеша двигался себе но направлению к сельцу Шаболову. Бяша правил. В спокойных местах он пытался заговорить с Устей, но та не откликалась, лицо ее было сосредоточенно и печально.
   Когда, уплатив полторы деньги за выезд, миновали Калужские ворота, справа открылась долина Москвы-реки. От простора дух захватывало. Синие дали Воробьевых гор, рощи, трепетавшие молодой листвой, озера в Лужниках — прямо стать бы птицею и лететь!
   — Стеша! — Бяша всплеснул руками. — Глянь, что деется, глянь-ко вокруг!
   — Я не Стеша, — мертвым голосом сказала Устя, а у Бяши внутри все оборвалось, оледенело. Оговорился, вот черт!
   Его растерянность передалась лошадям. Они начали то съезжать в канаву, где рос вкусный молочай, то, наоборот, неслись, чуть не сталкиваясь осями со встречными экипажами. Устя выхватила вожжи из рук Бяши и присвистнула на лошадей, как настоящая казачка. И лошади угомонились, пошли мирно.
   А издали, от Донского монастыря, нарастал какой-то гул множества голосов, не то плач многоустый, не то молитвы, перезвон и лязганье металла, шорох сотен ног по траве.
   — Что это там? Крестный ход, что ли? — всматривался Бяша.
   Устя вновь не отозвалась. Нахмурясь, подстегивала лошадей, чтобы скорее пересечь Донскую дорогу. Киприановский воз выехал к околице Шаболова в тот самый миг, когда из-за купы орешника на пыльной дороге показались бегущие люди и собаки. Валила толпа баб, закутанных в платки, тащивших младенцев в цветных лохмотьях.
   — Ы-их! Уы-их! — доносился оттуда их надсадный плач.
   — Что это? Что это? — в ужасе спрашивал Бяша, встав на облучок.
   — Выводят этап из Донского монастыря, — ответила Устя. — Тех ведут, которые в Питер назначены, в антихристову неволю.
   И правда, вслед за орущими бабами из-за орешника показалась шеренга фузилеров
[126]в кожаных шапках с орлами. К ружьям у них были и привинчены штыки.
   Устя сошла с телеги и точно, по словам бабы Марьяны, перекрестилась двумя перстами, никого не таясь. Впрочем, все зеваки вокруг были поглощены выходящим этапом.
   — Ты теперь сам доедешь, — сказала она Бяше. — Бери вожжи, ключи. А я пойду. Мне надо.
   — Не ходи! — закричал в исступлении Бяша, уронив очки в пыль.
   Спрыгнув с телеги, он чуть не упал и вцепился в Устю.
   — Дурачок, — вдруг сказала она ласково, наклонилась, нашарила в пыли его очки, обтерла фартуком. — Дурачок…
   И поскольку он продолжал ее держать, она на миг прижалась к нему и ласково отцепила его пальцы.
   — Не надо, Бяша… Не мешай, голубчик… Ох, чую я, чую — накатывает! Вижу — небо отверзто, ангелы венцы держат праведным… Иди, бедный, дорогою своею, иди…
   С силой оттолкнулась от Бяши и быстро пошла сквозь толпу по направлению к дороге. Там из-за орешника уже показались бородатые мужики, скованные попарно, каждый нес в руках свою цепь от ножных кандалов, чтобы она ему не терла ноги. За ними еще ряд фузилеров, блестя на солнце двуглавыми орлами, и далее целая орава детишек, баб, нищих, убогих, юродивых — однако все здоровые люди, с ногами-руками в сохранности, без каких-либо видимых увечий.
   — Враги царя, отечества супостаты! — сурово заметил стоявший рядом горожанин в летней широкополой шляпе.
   Бяша, забыв про лошадей, стал тоже продвигаться к дороге. А там уже проходили рядами обросшие свирепыми бородами мужики со связанными руками, даже ради дороги их не развязывали. Рядом с каждым шагал фузилер, держа конец веревки, которой был связан колодник, а сбоку ехали конные драгуны с пиками.
   — Злодеев ведут!