— Вот добрые молодцы, кулачные бойцы, шут Парамошка и брат его Ермошка! (Хлоп бычьим пузырем по башке!) Раздери ты хоть мне рожу, да не тронь мою одёжу!
Поднялся шлагбаум, в ворота въехал возок без гербов, зато с позолоченными полозьями. Видимо, долго препирались из-за таможенных сборов; возница зло понукал лошадей, надорвался от крика, требуя дороги, толпа нехотя расступалась.
А шут Парамошка кричал брату Ермошке:
— Ухлебался ты молока пресного! (Хвать пузырем по потылице!) У тебя и портки лопнули!
Из возка высунулось гневное лицо седока:
— А ну, Гаврюха, дай им кнутом, да похлеще!
Люди наконец раздались, уступая дорогу, но, лишь только возок набрал скорость, вслед ему полетел свежий, дымящийся на морозе лошадиный навоз.
— Мерзавцы вшивые! — негодовал седок, рассматривая нашлепку на заднем стекле. — Царевич, бедный, еще говаривал, что любит чернь сию… Нет! Кнут, и только кнут!
— Куда прикажете? — обернулся возница.
— На Воздвиженку, к Авраму Лопухину, куда же еще…
Но возок вновь замедлил ход и, тихо поскрипывая полозьями, совсем остановился.
— Что еще там? — нервно осведомился седок. Возница указал ему кнутом на перекресток.
Это калики перехожие — идут, бредут, подпираясь посохами; они не нищие, лохмотьев показных у них нет, все аккуратное — и лапотки, и армяки, и холстинные мешочки для подаяний. Некоторые из них слепцы; они поднимают вечно улыбающиеся лица и поворачивают их в ту сторону, откуда слышен колокольный звон, крестятся. Ведут их столь же благолепные мальчики-поводыри.
Неторопливой чередой калики перешли Тверскую улицу, расположились на ступенях паперти. Прохожие кидали им мелочь, и, заслышав звон падающей монеты, калики начали привычно голосить:
— Спаси вас бог за ваше подаяние, народи вам боже в поле ржи восходом, в гумне умолотом… Попаси вам Фрол-Лавер лошадок, а Власий — коровок, а Настасей — овечек…
Седок откинулся на кожаную спинку сиденья, руки так и чесались кого-нибудь вздуть. Он только что из-за границы — там порядок, там уж чернь не осмелится преградить путь знатному экипажу. Нет, пожалуй, и правда такому разнузданному племени нужен только царь-антихрист!
И вдруг, вновь поглядев в окошко, седок отворил дверцу кареты, всматриваясь в лица бредущих слепцов.
— Иоанн Мануйлович, неужели это вы? Помощник директора Печатного двора, латинист, стихотворец — и калики перехожие? Что я зрю?
— Господня воля… — отвечал Иоанн Мануйлович, который успел отпустить бородку и, когда закатывал глаза, весьма был похож на слепого. — Господня воля, всемилостивейший государь господин Кикин… Велено свыше мне возвращаться на родину, в Нежин, так я сподобился со слепцами: и трат никаких, и пение мое им сподручно.
Кикин из возка любопытствовал:
— Так за что же, за что же это вас?
Иоанн Мануйлович пытался промолчать, указывал посохом в сторону слепцов, — мол, отставать неудобно, — но Кикин продолжал настаивать на своем.
Тогда с Мануйловича слетела обычная маска сладкого благолепия, он зло сверкнул черными зрачками:
— А вам знакома, ваше благородие, игра в кости, в угадки? Там чем больше угадаешь, тем больше получишь, да не всякому везет… — И заковылял, заторопился к своим каликам, опираясь на высокий посох, божий угадчик…
«Один раз ты ставил на гетмана Мазепу, это всем известно, — подумал Кикин. — На ком же ты прогадал сейчас?» И крикнул своему вознице:
— Улица свободная, чего спишь?
Лопухинский дом — будто мрачная скала среди всеобщей иллюминации и веселья, ни плошки в окне, ни свечи. Возница долго стучал в ворота, наконец сам хозяин вышел с огнем, унял собак, отвалил перекладину.
— Пречистая заступница! Господин Кикин, Александр Васильевич, благодетель! И не дал знать предварительно!
— Поцелуемся, Аврам Федорович, может, видимся в последний раз. Времена грядут ой-ой-ой!
Прибывшего гостя спешно провели наверх, слуги зажигали свечи в столовой палате.
— А я уж боялся, что и у тебя, Аврам, встречу святочные рыла да пьяное шумство. Вся Москва ваша нынче как с цепи сорвалась…
— Скажи, Александр Васильевич, правда ли бают, что царевич…
— Правда, правда, кум, свечки ставь угодникам…
Вошел, крестясь на образа, цыганоподобный Яков Игнатьев, протопоп верхоспасский, за ним другие, спешно вызванные Лопухиным. Притихшие, настороженные, здоровались с Кикиным, ожидая новостей.
Кикин рассказал. Будучи по повелению царя с делами разными в Европе, он осторожно навел справки. Опального царевича, которого суровый отец настойчиво отстранял от престола, охотно бы приютили при многих европейских дворах, лишь бы досадить этим московитам, которые за каких-нибудь пятнадцать лет вдруг возникли из ничего — и встали грозной державой на Востоке. Теперь и флот имеют, который способен с английским или голландским потягаться, и, выслав двухсоттысячную армию, распоряжаются как хотят в самом сердце Европы. На обратном пути, в Риге, Кикин повстречался с царевичем, который якобы ехал к войску, по вызову отца…
— Ты ему поведал о намерениях потентатов
[219]европейских? — нетерпеливо перебил Лопухин.
— Зачем? — усмехнулся Кикин. — У царевича свой ум, своя голова, которая сотворена шапку мономахову носить.
— А даст ли ему цесарь войско? — интересовался протопоп.
— Даст или не даст, это другой разговор, — сказал Кикин, положив обе руки на стол. — Сядьте-ка поближе, други, вот что хочу вам объявить…
Все придвинулись к самому его стулу, колеблющийся свет шандала осветил их тревожные лица.
— Слаб царевич для такого дела, слабенек. Плакал, не знал, на что решиться… Почти силком выпихнул я его за кордон, наказав не возвращаться, что бы ему не сулили.
— А ежели он вернется?
Кикин отпил из чаши, вгляделся с лица единомышленников, тяжко вздохнул.
Протопоп, обернув лицо к образам, размашисто крестился и шевелил губами — читал молитву.
— Правду жестокую не стану таить от вас — он, конечно, вернется.
Наступило молчание, слышался только горячий шепот протопопа.
— Так это что же? — закричал Аврам. — Так это для нас — казнь?
— Затем я и приехал к вам сюда, — ответил Кикин.
— Стало быть, ты нас в эту затею всех вовлек, а теперь приехал сказать — спасайтесь кто куда? Ну, Кикин, мне сказывали, что ты без стыда и без сорому, я не хотел верить. Может, ты завтра, очистив совесть свою пред нами, и к обер-фискалу пойдешь?
— Ну уж, господин Лопухин, — язвительно ответил Кикин, — кто-кто, а это ты, властвовать мечтая со своей сестрицею-черницей, всех под свое крылышко подбирал…
— Врешь, врешь! — задыхаясь, говорил Лопухин, промокая свою лысину кружевным платочком. — Я и на дыбе скажу — врешь!
Протопоп перегнулся через стол к Кикину, черный, страшный, похожий на огромного коршуна:
— А кто, как не ты, царевича супротив отца подбивал непрестанно?
— А кто, как не ты, — передразнил его Кикин, — кто как не ты, духовный его отец, говаривал царевичу про отца его во плоти — мы-де все ему смерти желаем?
Протопоп рванулся и вцепился Кикину в его адмиралтейский, расшитый галунами кафтан. Тощий Кикин, однако, увернулся и, схватив шандал, принялся утюжить протопопа по косматой макушке.
Первым опомнился Аврам Лопухин, стал хватать за руки дерущихся, рассаживать в разные концы.
— «Час скорбей моих настал, — запел протопоп. — И возопиих аз в горести велией…»
— Надо бы уговориться, как вести себя при розыске, — сказал Кикин и вдруг не смог удержаться — заплакал, захлюпал, как младенец, высморкался и заплакал снова.
Аврам Лопухин молчал, уставясь взглядом в штоф зеленого стекла, а протопоп все пел свой псалом, взмахивая рукавами, — крестился. Прочие тоже плакали и молились.
Вдруг грохот снаружи заставил их вздрогнуть. Сквозь щели ставней, которыми были закрыты окна, стали видны разноцветные — зеленые, рубиновые, лиловые — огни. Огни рассыпались и поплыли, начиналась грандиозная огненная потеха — святочный фейерверк.
Спустя неделю генерал-фельдцейхмейстер Яков Вилимович Брюс в Сухаревой башне принял отца и сына Киприановых, которые желали поблагодарить за заступничество и за возвращение их в свою любезную полатку.
На сей раз, уступая настойчивому желанию бабы Марьяны, они нарочито для визитации сей купили кафтаны на новый парижский покрой — полы с цветной подкладкой завернуты назад. У старшего Киприанова кафтанец был скромного сливового цвета, а у Бяши очень яркий — бирюзовый, что весьма шло к его бледности и темным волосам.
Брюс перевозил свое московское имущество в Петербург, где на Литейном проспекте он выстроил царю арсенал, а себе — небольшой дворец. Прочее он хотел вывезти в подмосковную усадьбу, с московскими же хоромами на Мясницкой улице, которыми был он пожалован некогда после одного попавшего в опалу боярского рода, Брюс хотел покончить насовсем.
По сему поводу в верхних покоях Сухаревой башни царило оживление. Люди Брюса в кафтанах его свиты — красного цвета с зелеными отворотами — копошились в кладовых и каморах, вытаскивая, переписывая и распределяя пропылившееся имущество.
— Государя Якова Вилимовича шуба рысья под бархатом, — диктовал камердинеру почтенный домоправитель, — да муф соболий, нашивки серебряные, да волосы новые накладные, да трость с черепаховой оправой… Записал? В корзину все клади.
Из каптенармусовой же палаты выносили и раскладывали в коридоре мерки пороховые, домкраты, молотки конопатные, лукошки барабанные, бердыши. Затем пошли значки дивизионные кумачовые, бунчуки
[220]и, наконец, старинное, еще от Азова, артиллерийское знамя с перекрещенными пушками. Когда его развернули, оказалось, что оно молью трачено. Господин Брюс весьма изволил сердиться.
Так, не в настроении, он встретил и Киприановых, которые шли к нему, осторожно перешагивая через разложенное на полу артиллерийское добро. Руки не подал, но кивнул благосклонно, оглянулся, где бы их принять, и, указав на винтовую лестницу в центральной башенке, пригласил их наверх.
Это была святая святых генерал-фельдцейхмейстера. Здесь в пору далекой юности он полагал собирать ученый круг людей во главе с царем, конечно. Наблюдали бы светила, составляли бы гороскопы
[221], читали рефераты. И название было уже придумано — «Нептуново общество», и утварь приличествующая собиралась — трубки зрительные, банки с заспиртованными уродцами, глобусы земные и небесные, ландкарты и книги. Тогда, однако, Франц Яковлевич Лефорт, великий кутилка, наскучил сидением при разговорах высокомудрых и сбил молоденького еще царя к развеселым кабакам Немецкой слободы да к всепьянейшему собору…
А посуда та для мудрствования осталась. Остался и скелет, который Брюс собственноручно приготовил из утонувшего в бочке водки царского шута Мадамкина и про который суеверные сухаревцы сочиняли, будто Брюс с ним как с живым разговаривает, вопрошает. Взять все сие в Санктпитер бурх? Государь задумал там устроить кунсткамеру
[222]по примеру берлинского двора, но здания еще нет, вечные наводнения, драгоценное подчас имущество от сырости гибнет… Пусть пока остается.
Близится конец службы его, Брюсовой. Сразу из Москвы он едет на Аландские острова, где соберется мирный конгресс. Брюс принесет государю долгожданный и совершенно викториальный мир, затем наконец удалится на покой, в уединение. Никакая сила его тогда не притащит более к этим рабам Бахуса
[223], к этим мздолюбцам, придворным самоедам, тупицам в сенаторских мантиях.
— Взгляни, Киприанов, — Брюс раскатал большую карту. — На Спасском мосту лубочники уже тебе и в этом конкуренцию составляют, мой адъютант вчера купил мимоходом. Хе-хе! Космография — настоящая карта Вселенной! Гляди, какие тут надписи помрачительные — Крулевство польское пространно и многолюдно, люди величавы и обманчивы и всяким слабостям покорны, кралей своих мало слушают… А вот еще лучше — мазическое царство, девичье. Людие, власы у них видом львовы, велицы и страшны зело в удивление. А здесь, глянь, надпись в левом нижнем углу, где должна быть Африка, — змеи, лица у них девические, до пупа человек, а от пупа крылаты и зовомы — василиск
[224]!
Брюс швырнул лубочную карту на стол и прошелся по кабинету, поднимая руки.
— И это 1716 год! И это век рационализма — как сказал философ, — я мыслю, следовательно, я существую… Да нет, еще двести, триста лет минет — этот народ мыслить не научится.
— Позвольте, ваше превосходительство, — осторожно заметил Киприанов, поклонившись. — Повелением его величества цифирные и словесные школы открываются, и детей учится всяческого сословия довольно, и успехи их умножаются. Но беда в том, что шляхетство в школы идет паче по принуждению, простой же народ либо в невежестве полном пребывает, либо учится у дьячков, кои сами Псалтырь еле разбирают. Вот ежели бы государь издал указ об обучении всенародном…
— Но! — рассмеялся Брюс и поднял на Киприанова свою надменную бровь. — Обучение всенародное! Чего придумал! Разве тебе, братец, не довольно еще попечения, кое имел над тобою господин обер-фискал? Я же тебя предупреждал, Киприанов, чтобы ты собою сам ничего не вымышлял, дабы тебе в том слова не нажить!
Выслушав это, Киприанов засомневался, показывать ли уж генерал-фельдцейхмейстеру проект «Библиотеки всенародной», который они с сыном перечертили на лучшей бумаге и даже акварелью подкрасили. Все же развернул. Бяша держал лист за другой угол, а отец объяснял, водя указкой: здесь вот будет лекториум для общедоступного чтения, здесь — типография, а вот тут — книжная лавка…
— Не пойму я тебя, Киприанов, — сказал вдруг Брюс. — Человек ты вроде науке привержен, косности всякой чураешься. Но зачем ты, скажем, в своем Календаре Неисходимом, который теперь напрасно моему имени приписывают, гороскопы всяческие приводишь, предвещания? Неужели ты и вправду мнишь, что от того, как сойдутся на небосводе Марс и Меркурий, у какого-нибудь жалкого человечишки случится насморк или проигрыш в карты?
Забыв о чертеже «Библиотеки всенародной», Брюс подошел к одному из полукруглых окон башенки и отодвинул его ставень. Открылось ночное морозное звездное небо над засыпающей в низине и покрытой снегом Сухаревой слободой. Невзирая на ворвавшийся холод, генерал-фельдцейхмейстер сбросил с себя красный свой иноземного сукна кафтан. Видимо, он ожидал, что младший Киприанов подхватит, а Бяша, по обычаю своему, растерялся, и великолепный тот кавалерский кафтан упал на пол. Брюс, не обращая внимания, подвинул к окошку самую большую из зрительных труб, объектив которой, подобно астролябии, был вделан в деревянный шар. Генерал-фельдцейхмейстер подсучил круженные рукава до локтей и принялся настраивать трубу — вымерил уровень отвесом, подкрутил установочные кольца, наконец приник к окуляру, продолжая приноравливать его верчением рукоятки.
Киприанов с чертежом своим в руке и Бяша, поднявший кафтан Брюса, молча наблюдали за манипуляциями генерал-фельдцейхмейстера.
Наконец тот нашел, что искал, некоторое время смотрел сам, видимо наслаждаясь, потом оторвался и пригласил к окуляру Киприановых.
— Планета Сатурн, коя имеет кольца! — воскликнул он, словно провозглашал появление какого-нибудь именитого гостя. — Смотри, смотри, Киприанов, и скажи — воистину ведь красота? Понимаешь ли, что сие значит для объяснения тайны происхождения миров?
И когда Киприановы насмотрелись, не зная уж, хвалить ли всемогущего творца при этом безбожнике Брюсе, генерал-фельдцейхмейстер собственноручно вернул все на место — и трубу и ставень, — позволил Бяше помочь ему надеть кафтан.
— А теперь реки, Киприанов, зачем же кольца сверхчудные сии показывать деревенскому мужику, коему не ведаешь, потребна ли и азбука?
Киприановы вежливо молчали, и Брюс подумал, что не следовало бы ему говорить так при них, ведь они сами из мужиков. Он решил перевести разговор на другую тему и заметил как раз, что Бяша не отрывает глаз от висящей на стене картины.
Гравюра эта представляла собой дородного человека с остроконечной бородкой, стоящего на коленях перед плахой, вокруг ряды господ в высоких шляпах, а в небесах — витающие аллегорические фигуры.
— Сие есть казнь, справедливее сказать — убийство несчастного короля Карла, совершенное британской нацией. Из-за сего исторического казуса мы, Брюсы, и покинули родину. Вам, русским, которые так любят своего государя, это, наверное, представляется диким…
Киприановы стали откланиваться, а Брюс разговорился и пришел теперь в отличное настроение. Направляясь к двери, чтобы проводить посетителей, он еще раз обратился к гравюре.
— Может быть, изволите спросить — ну, и как же англичане? Как обошлись они без монарха? Да по чести сказать, без монарха они не обошлись. Был там протектор Кромвель, но вчерашний плебей на троне, как известно, хуже всякого тирана. И британская нация поспешила королей законных пригласить обратно! Хе-хе…
Выпроводив Киприановых, генерал-фельдцейхмейстер еще раз оглянулся на дверь и, удостоверившись, что в башенке никого больше нет, разбежался и перепрыгнул через стул, хлопнув себя по ляжке и воскликнув:
— О-ля-ля!
Покачал головой — все-таки сорок пять лет дают себя знать. Теперь уж без одышки такой прыжок не обходится, хотя как человек военный генерал-фельдцейхмейстер следил за своей выправкой. Отдышавшись, привел себя в порядок перед зеркалом, поправил фитили в свечах и, потерев удовлетворенно руки, отомкнул потайной шкафчик.
Там у него среди вещей архиважнейших хранилась запотевшая от старости стеклянная банка с заспиртованным монстром
[225]. Это был купленный Брюсом за безумные деньги во время путешествия по Германии гомункулюс
[226]— якобы искусственный человечек, изготовленный великим химиком Парацельсом.
Брюс, нахмурившись, пытался сначала оттереть мутное стекло, но вскоре это ему надоело, он взял сильную лупу, придвинул свечи и принялся старательно разглядывать жалкую синюю плоть зародыша в банке.
Внезапно он вздрогнул, ему послышался стук в дверь. Кто бы это мог быть? Слуги и подчиненные знали — в кабинет Брюса без вызова хозяина даже и стучать нельзя. Но стук повторился.
Брюс вскочил в намерении строго наказать ослушника, сунул банку в железный шкафчик, распахнул дверь. В башенку вступил, кланяясь, странный человечек маленького роста, с худым и язвительно улыбающимся лицом. Все в его одежде — и паричок, и кафтанчик, и панталончики — было респектабельным, будто только что из версальского салона.
— Миль пардон, вотр экселянс, же озе де детрюир вотр солитюд… — заговорил он на отличном французском языке, что означало: «Тысячу извинений, ваше превосходительство, я осмелился нарушить ваше уединение…»
Все же ясно было, что он не француз, а Брюс французского языка не любил, он и на языке своих дедов — английском — объяснялся через переводчика.
— Что вам угодно? — спросил Брюс по-русски.
Посетитель достал из кармашка камзола лорнет, рассмотрел не торопясь кабинет и его хозяина, затем лорнет сложил и вдруг подскочил с курбетом, сделав наивежливейший поклон, как это делают учителя танцев и цирковые мимы. И суровый Брюс поневоле улыбнулся, вспомнив, как сам четверть часа тому назад по-мальчишески прыгал на этом самом месте.
— Что ж, пожалуйте… — пригласил он любезно.
А посетителю, видно, только это и было надобно. Он тотчас уселся на атласный пуф и, вновь достав лорнет, продолжал рассматривать хозяина, который запирал шкафчик.
— Якушка, или ты меня не узнаешь? — спросил он с комическим сожалением.
Брюс резко повернулся, даже ключи уронил. Что за притча? Со времен далекой юности никто не смел так называть его — «Якушка»!
— Вельяминов я, — сказал посетитель, привстал и шаркнул ножкой, как бы представляясь. — Помнишь великое посольство, Амстердам, австерии
[227], наши дебоши?
Да, да, да! Вельяминов! Брюс помнит — был такой у них в потешном полку, ну уж действительно всех потешал. Затем Петру Алексеевичу не угодил, тот велел ему шутить, наверное, и по сей час где-нибудь шутит. Лет десять тому назад говорили, что он в комнатных шалунах у царевны Натальи Алексеевны. Царевна умерла, стало быть, пенсию пришел выхлопатывать.
— Говори, что тебе надо! — резко сказал Брюс, он не любил ходатаев по личному делу.
— Ах, Якушка! — вновь сожалительно произнес шут. — Много ты стал ныне знать, скелеты у тебя тут, уродцы в банках… Знайка-то по дорожке бежит, а незнайка в постельке лежит. Не бойся, однако, фельдцейхмейстер, я у тебя ни денег, ни почестей просить не буду.
Брюсу на мгновение стало стыдно — действительно, зачем его, старого теперь уже человека, обижать? И пострадали-то они с ним когда-то за одно и то же — за отвращение к пьянству. Всемогущий князь-кесарь
[228]Ромодановский его, Брюса, каленым железом мучил, заставляя пить водку. Тот еле от него убежал, добрался до Петра Алексеевича, который был в Амстердаме, царь оттуда даже писал своему возлюбленному князю-кесарю: «Зверь! Долго ль тебе людей жечь!» А спустя малое время он же, Петр Алексеевич, этому Вельяминову, который привез диплом Парижского университета, за отказ от заздравной чарки повелел всю жизнь быть шутом.
— Так что тебе, камрад? — спросил Брюс уже мягче.
Вельяминов просил его, генерал-фельдцейхмейстера, быть сватом. Ведь, к примеру, и его царское величество соглашается сватать даже совсем простых людей — матросов, корабельщиков, купцов.
— Кого же сватать?
— От Василья Киприанова-младшего надобно сватать Степаниду, дочь Канунникова, вице-президента Ратуши.
— Киприанова! — изумился Брюс. — Да они только ушли от меня! И ни словечка ведь, хитрецы! Тебя предпочли подослать!
— Нет, нет! — уверял Вельяминов. — Они тут ни при чем. Это я, сам, жалеючи их, придумал…
Но генерал-фельдцейхмейстер вскочил, не в силах сдержать нарастающий гнев. Это уж слишком! Теперь и его, Брюса, хотят сделать шутом! Сватать Киприанова? Никогда! Всяк сверчок, в конце концов, знай свой шесток. Ах, эти интриганы, а с виду божьи агнцы. Недаром, видать, обер-фискал к ним прицепился!
Шут тоже вскочил, стал бегать за расхаживающим по комнате Брюсом, объяснять. Ведь любовь! Ну, положим, сам-то он, Брюс, мог жениться из политесу, но ведь должна же быть на свете настоящая любовь? Отец девицы распален чрезвычайно, о Киприанове и думать не хочет, теперь лишь сватовство такого человека, как Брюс, может спасти любовь…
Но генерал-фельдцейхмейстер только фыркал, останавливался перед зеркалом, чтобы выщипнуть седой волосок, и не переставал повторять: «Ах хитрецы, ах проныры!»
Так и ушел от него шут несолоно хлебавши.
А в родительскую субботу
[229]последний день провели Киприановы в своей поварне позади полатки. Переезжали они со всеми домочадцами в новопостроенный шаболовский дом, а в бывшей поварне отныне должна разместиться расширяемая гражданская типография. Настоянием генерал-фельдцейхмейстера директор Федор Поликарпов повинен был выдать Киприанову одну штанбу и даже мастеров отпустить.
В последний раз накрыли большой стол в поварне, уставили его горшками да плошками, в печи запекался целый индейский петух. За столом владычествовал не кто иной, как Варлам, который, придя из баньки, обмотал себе голову огромным полотенцем, словно турецкий салтан, и разглагольствовал вовсю. Варлам был в духе — еще бы, накануне объявлен был сговор: Василий Онуфриевич Киприанов женился на Марьяне.
— Ах, государи мои, — говорила гостья-полуполковница в промежутке между скоромной лапшой и кулебякой с угрями, — сон мне привиделся блазновитый
[230]— аспид, сиречь змея крылатая, нос у нее птичий и два хобота! Бяшенька, ты у нас книжник, объяснил бы, к чему сие?
Солдат Федька захохотал, не дав Бяше и рта раскрыть:
— Сразу за двоих замуж выйдешь!
— Чур тебе! — обиделась почтенная дама. — Возраст у меня не тот, чтобы плезиры таковые учинять, и звание не позволяет. А вы вот люди ученые и над мною, мценской простолюдинкой, смеетесь. И ты, Бяшенька, вижу, смеешься. А объяснили бы вы лучше мне, грешнице, правда ли, на торжке бают, будто ваш генерал — как его? — фицель-мицель часовщика своего на куски разрезал и закопал под Сухаревой башней, а на святки будто бы он его снова вырыл, плакун-травой помазал и живой водою окропил. И часовщик тот будто ныне жив-здоров и всю гишторию сию в кабаке на Сретенке за малую мзду желающим рассказывает.
И опять ей отвечал библиотекарский солдат Федька:
— Хочешь, лучше я объясню, почему у нас с тобой зубы болят? Оттого, что мы их часто языком треплем…
Полуполковница опять обиделась, и баба Марьяна принялась ее утешать инбирным пивком.
— О людское недомыслие! — воскликнул Киприанов. — Сей часовщик, кстати, известный безбожник, за оскорбление святых образов был взят в Преображенский приказ. На святки же действительно по милосердному ходатайству его превосходительства был освобожден… Где же тут плакун-трава?
— А я скажу, — вступил в разговор Варлам, от инбирного пива лицо его багровело. — В новом доме на Шаболовке мы не позволим сажать с собою за стол разных солдат либо подмастерьев. На нас покоится чин государев…
Поднялся шлагбаум, в ворота въехал возок без гербов, зато с позолоченными полозьями. Видимо, долго препирались из-за таможенных сборов; возница зло понукал лошадей, надорвался от крика, требуя дороги, толпа нехотя расступалась.
А шут Парамошка кричал брату Ермошке:
— Ухлебался ты молока пресного! (Хвать пузырем по потылице!) У тебя и портки лопнули!
Из возка высунулось гневное лицо седока:
— А ну, Гаврюха, дай им кнутом, да похлеще!
Люди наконец раздались, уступая дорогу, но, лишь только возок набрал скорость, вслед ему полетел свежий, дымящийся на морозе лошадиный навоз.
— Мерзавцы вшивые! — негодовал седок, рассматривая нашлепку на заднем стекле. — Царевич, бедный, еще говаривал, что любит чернь сию… Нет! Кнут, и только кнут!
— Куда прикажете? — обернулся возница.
— На Воздвиженку, к Авраму Лопухину, куда же еще…
Но возок вновь замедлил ход и, тихо поскрипывая полозьями, совсем остановился.
— Что еще там? — нервно осведомился седок. Возница указал ему кнутом на перекресток.
Это калики перехожие — идут, бредут, подпираясь посохами; они не нищие, лохмотьев показных у них нет, все аккуратное — и лапотки, и армяки, и холстинные мешочки для подаяний. Некоторые из них слепцы; они поднимают вечно улыбающиеся лица и поворачивают их в ту сторону, откуда слышен колокольный звон, крестятся. Ведут их столь же благолепные мальчики-поводыри.
Неторопливой чередой калики перешли Тверскую улицу, расположились на ступенях паперти. Прохожие кидали им мелочь, и, заслышав звон падающей монеты, калики начали привычно голосить:
— Спаси вас бог за ваше подаяние, народи вам боже в поле ржи восходом, в гумне умолотом… Попаси вам Фрол-Лавер лошадок, а Власий — коровок, а Настасей — овечек…
Седок откинулся на кожаную спинку сиденья, руки так и чесались кого-нибудь вздуть. Он только что из-за границы — там порядок, там уж чернь не осмелится преградить путь знатному экипажу. Нет, пожалуй, и правда такому разнузданному племени нужен только царь-антихрист!
И вдруг, вновь поглядев в окошко, седок отворил дверцу кареты, всматриваясь в лица бредущих слепцов.
— Иоанн Мануйлович, неужели это вы? Помощник директора Печатного двора, латинист, стихотворец — и калики перехожие? Что я зрю?
— Господня воля… — отвечал Иоанн Мануйлович, который успел отпустить бородку и, когда закатывал глаза, весьма был похож на слепого. — Господня воля, всемилостивейший государь господин Кикин… Велено свыше мне возвращаться на родину, в Нежин, так я сподобился со слепцами: и трат никаких, и пение мое им сподручно.
Кикин из возка любопытствовал:
— Так за что же, за что же это вас?
Иоанн Мануйлович пытался промолчать, указывал посохом в сторону слепцов, — мол, отставать неудобно, — но Кикин продолжал настаивать на своем.
Тогда с Мануйловича слетела обычная маска сладкого благолепия, он зло сверкнул черными зрачками:
— А вам знакома, ваше благородие, игра в кости, в угадки? Там чем больше угадаешь, тем больше получишь, да не всякому везет… — И заковылял, заторопился к своим каликам, опираясь на высокий посох, божий угадчик…
«Один раз ты ставил на гетмана Мазепу, это всем известно, — подумал Кикин. — На ком же ты прогадал сейчас?» И крикнул своему вознице:
— Улица свободная, чего спишь?
Лопухинский дом — будто мрачная скала среди всеобщей иллюминации и веселья, ни плошки в окне, ни свечи. Возница долго стучал в ворота, наконец сам хозяин вышел с огнем, унял собак, отвалил перекладину.
— Пречистая заступница! Господин Кикин, Александр Васильевич, благодетель! И не дал знать предварительно!
— Поцелуемся, Аврам Федорович, может, видимся в последний раз. Времена грядут ой-ой-ой!
Прибывшего гостя спешно провели наверх, слуги зажигали свечи в столовой палате.
— А я уж боялся, что и у тебя, Аврам, встречу святочные рыла да пьяное шумство. Вся Москва ваша нынче как с цепи сорвалась…
— Скажи, Александр Васильевич, правда ли бают, что царевич…
— Правда, правда, кум, свечки ставь угодникам…
Вошел, крестясь на образа, цыганоподобный Яков Игнатьев, протопоп верхоспасский, за ним другие, спешно вызванные Лопухиным. Притихшие, настороженные, здоровались с Кикиным, ожидая новостей.
Кикин рассказал. Будучи по повелению царя с делами разными в Европе, он осторожно навел справки. Опального царевича, которого суровый отец настойчиво отстранял от престола, охотно бы приютили при многих европейских дворах, лишь бы досадить этим московитам, которые за каких-нибудь пятнадцать лет вдруг возникли из ничего — и встали грозной державой на Востоке. Теперь и флот имеют, который способен с английским или голландским потягаться, и, выслав двухсоттысячную армию, распоряжаются как хотят в самом сердце Европы. На обратном пути, в Риге, Кикин повстречался с царевичем, который якобы ехал к войску, по вызову отца…
— Ты ему поведал о намерениях потентатов
[219]европейских? — нетерпеливо перебил Лопухин.
— Зачем? — усмехнулся Кикин. — У царевича свой ум, своя голова, которая сотворена шапку мономахову носить.
— А даст ли ему цесарь войско? — интересовался протопоп.
— Даст или не даст, это другой разговор, — сказал Кикин, положив обе руки на стол. — Сядьте-ка поближе, други, вот что хочу вам объявить…
Все придвинулись к самому его стулу, колеблющийся свет шандала осветил их тревожные лица.
— Слаб царевич для такого дела, слабенек. Плакал, не знал, на что решиться… Почти силком выпихнул я его за кордон, наказав не возвращаться, что бы ему не сулили.
— А ежели он вернется?
Кикин отпил из чаши, вгляделся с лица единомышленников, тяжко вздохнул.
Протопоп, обернув лицо к образам, размашисто крестился и шевелил губами — читал молитву.
— Правду жестокую не стану таить от вас — он, конечно, вернется.
Наступило молчание, слышался только горячий шепот протопопа.
— Так это что же? — закричал Аврам. — Так это для нас — казнь?
— Затем я и приехал к вам сюда, — ответил Кикин.
— Стало быть, ты нас в эту затею всех вовлек, а теперь приехал сказать — спасайтесь кто куда? Ну, Кикин, мне сказывали, что ты без стыда и без сорому, я не хотел верить. Может, ты завтра, очистив совесть свою пред нами, и к обер-фискалу пойдешь?
— Ну уж, господин Лопухин, — язвительно ответил Кикин, — кто-кто, а это ты, властвовать мечтая со своей сестрицею-черницей, всех под свое крылышко подбирал…
— Врешь, врешь! — задыхаясь, говорил Лопухин, промокая свою лысину кружевным платочком. — Я и на дыбе скажу — врешь!
Протопоп перегнулся через стол к Кикину, черный, страшный, похожий на огромного коршуна:
— А кто, как не ты, царевича супротив отца подбивал непрестанно?
— А кто, как не ты, — передразнил его Кикин, — кто как не ты, духовный его отец, говаривал царевичу про отца его во плоти — мы-де все ему смерти желаем?
Протопоп рванулся и вцепился Кикину в его адмиралтейский, расшитый галунами кафтан. Тощий Кикин, однако, увернулся и, схватив шандал, принялся утюжить протопопа по косматой макушке.
Первым опомнился Аврам Лопухин, стал хватать за руки дерущихся, рассаживать в разные концы.
— «Час скорбей моих настал, — запел протопоп. — И возопиих аз в горести велией…»
— Надо бы уговориться, как вести себя при розыске, — сказал Кикин и вдруг не смог удержаться — заплакал, захлюпал, как младенец, высморкался и заплакал снова.
Аврам Лопухин молчал, уставясь взглядом в штоф зеленого стекла, а протопоп все пел свой псалом, взмахивая рукавами, — крестился. Прочие тоже плакали и молились.
Вдруг грохот снаружи заставил их вздрогнуть. Сквозь щели ставней, которыми были закрыты окна, стали видны разноцветные — зеленые, рубиновые, лиловые — огни. Огни рассыпались и поплыли, начиналась грандиозная огненная потеха — святочный фейерверк.
Спустя неделю генерал-фельдцейхмейстер Яков Вилимович Брюс в Сухаревой башне принял отца и сына Киприановых, которые желали поблагодарить за заступничество и за возвращение их в свою любезную полатку.
На сей раз, уступая настойчивому желанию бабы Марьяны, они нарочито для визитации сей купили кафтаны на новый парижский покрой — полы с цветной подкладкой завернуты назад. У старшего Киприанова кафтанец был скромного сливового цвета, а у Бяши очень яркий — бирюзовый, что весьма шло к его бледности и темным волосам.
Брюс перевозил свое московское имущество в Петербург, где на Литейном проспекте он выстроил царю арсенал, а себе — небольшой дворец. Прочее он хотел вывезти в подмосковную усадьбу, с московскими же хоромами на Мясницкой улице, которыми был он пожалован некогда после одного попавшего в опалу боярского рода, Брюс хотел покончить насовсем.
По сему поводу в верхних покоях Сухаревой башни царило оживление. Люди Брюса в кафтанах его свиты — красного цвета с зелеными отворотами — копошились в кладовых и каморах, вытаскивая, переписывая и распределяя пропылившееся имущество.
— Государя Якова Вилимовича шуба рысья под бархатом, — диктовал камердинеру почтенный домоправитель, — да муф соболий, нашивки серебряные, да волосы новые накладные, да трость с черепаховой оправой… Записал? В корзину все клади.
Из каптенармусовой же палаты выносили и раскладывали в коридоре мерки пороховые, домкраты, молотки конопатные, лукошки барабанные, бердыши. Затем пошли значки дивизионные кумачовые, бунчуки
[220]и, наконец, старинное, еще от Азова, артиллерийское знамя с перекрещенными пушками. Когда его развернули, оказалось, что оно молью трачено. Господин Брюс весьма изволил сердиться.
Так, не в настроении, он встретил и Киприановых, которые шли к нему, осторожно перешагивая через разложенное на полу артиллерийское добро. Руки не подал, но кивнул благосклонно, оглянулся, где бы их принять, и, указав на винтовую лестницу в центральной башенке, пригласил их наверх.
Это была святая святых генерал-фельдцейхмейстера. Здесь в пору далекой юности он полагал собирать ученый круг людей во главе с царем, конечно. Наблюдали бы светила, составляли бы гороскопы
[221], читали рефераты. И название было уже придумано — «Нептуново общество», и утварь приличествующая собиралась — трубки зрительные, банки с заспиртованными уродцами, глобусы земные и небесные, ландкарты и книги. Тогда, однако, Франц Яковлевич Лефорт, великий кутилка, наскучил сидением при разговорах высокомудрых и сбил молоденького еще царя к развеселым кабакам Немецкой слободы да к всепьянейшему собору…
А посуда та для мудрствования осталась. Остался и скелет, который Брюс собственноручно приготовил из утонувшего в бочке водки царского шута Мадамкина и про который суеверные сухаревцы сочиняли, будто Брюс с ним как с живым разговаривает, вопрошает. Взять все сие в Санктпитер бурх? Государь задумал там устроить кунсткамеру
[222]по примеру берлинского двора, но здания еще нет, вечные наводнения, драгоценное подчас имущество от сырости гибнет… Пусть пока остается.
Близится конец службы его, Брюсовой. Сразу из Москвы он едет на Аландские острова, где соберется мирный конгресс. Брюс принесет государю долгожданный и совершенно викториальный мир, затем наконец удалится на покой, в уединение. Никакая сила его тогда не притащит более к этим рабам Бахуса
[223], к этим мздолюбцам, придворным самоедам, тупицам в сенаторских мантиях.
— Взгляни, Киприанов, — Брюс раскатал большую карту. — На Спасском мосту лубочники уже тебе и в этом конкуренцию составляют, мой адъютант вчера купил мимоходом. Хе-хе! Космография — настоящая карта Вселенной! Гляди, какие тут надписи помрачительные — Крулевство польское пространно и многолюдно, люди величавы и обманчивы и всяким слабостям покорны, кралей своих мало слушают… А вот еще лучше — мазическое царство, девичье. Людие, власы у них видом львовы, велицы и страшны зело в удивление. А здесь, глянь, надпись в левом нижнем углу, где должна быть Африка, — змеи, лица у них девические, до пупа человек, а от пупа крылаты и зовомы — василиск
[224]!
Брюс швырнул лубочную карту на стол и прошелся по кабинету, поднимая руки.
— И это 1716 год! И это век рационализма — как сказал философ, — я мыслю, следовательно, я существую… Да нет, еще двести, триста лет минет — этот народ мыслить не научится.
— Позвольте, ваше превосходительство, — осторожно заметил Киприанов, поклонившись. — Повелением его величества цифирные и словесные школы открываются, и детей учится всяческого сословия довольно, и успехи их умножаются. Но беда в том, что шляхетство в школы идет паче по принуждению, простой же народ либо в невежестве полном пребывает, либо учится у дьячков, кои сами Псалтырь еле разбирают. Вот ежели бы государь издал указ об обучении всенародном…
— Но! — рассмеялся Брюс и поднял на Киприанова свою надменную бровь. — Обучение всенародное! Чего придумал! Разве тебе, братец, не довольно еще попечения, кое имел над тобою господин обер-фискал? Я же тебя предупреждал, Киприанов, чтобы ты собою сам ничего не вымышлял, дабы тебе в том слова не нажить!
Выслушав это, Киприанов засомневался, показывать ли уж генерал-фельдцейхмейстеру проект «Библиотеки всенародной», который они с сыном перечертили на лучшей бумаге и даже акварелью подкрасили. Все же развернул. Бяша держал лист за другой угол, а отец объяснял, водя указкой: здесь вот будет лекториум для общедоступного чтения, здесь — типография, а вот тут — книжная лавка…
— Не пойму я тебя, Киприанов, — сказал вдруг Брюс. — Человек ты вроде науке привержен, косности всякой чураешься. Но зачем ты, скажем, в своем Календаре Неисходимом, который теперь напрасно моему имени приписывают, гороскопы всяческие приводишь, предвещания? Неужели ты и вправду мнишь, что от того, как сойдутся на небосводе Марс и Меркурий, у какого-нибудь жалкого человечишки случится насморк или проигрыш в карты?
Забыв о чертеже «Библиотеки всенародной», Брюс подошел к одному из полукруглых окон башенки и отодвинул его ставень. Открылось ночное морозное звездное небо над засыпающей в низине и покрытой снегом Сухаревой слободой. Невзирая на ворвавшийся холод, генерал-фельдцейхмейстер сбросил с себя красный свой иноземного сукна кафтан. Видимо, он ожидал, что младший Киприанов подхватит, а Бяша, по обычаю своему, растерялся, и великолепный тот кавалерский кафтан упал на пол. Брюс, не обращая внимания, подвинул к окошку самую большую из зрительных труб, объектив которой, подобно астролябии, был вделан в деревянный шар. Генерал-фельдцейхмейстер подсучил круженные рукава до локтей и принялся настраивать трубу — вымерил уровень отвесом, подкрутил установочные кольца, наконец приник к окуляру, продолжая приноравливать его верчением рукоятки.
Киприанов с чертежом своим в руке и Бяша, поднявший кафтан Брюса, молча наблюдали за манипуляциями генерал-фельдцейхмейстера.
Наконец тот нашел, что искал, некоторое время смотрел сам, видимо наслаждаясь, потом оторвался и пригласил к окуляру Киприановых.
— Планета Сатурн, коя имеет кольца! — воскликнул он, словно провозглашал появление какого-нибудь именитого гостя. — Смотри, смотри, Киприанов, и скажи — воистину ведь красота? Понимаешь ли, что сие значит для объяснения тайны происхождения миров?
И когда Киприановы насмотрелись, не зная уж, хвалить ли всемогущего творца при этом безбожнике Брюсе, генерал-фельдцейхмейстер собственноручно вернул все на место — и трубу и ставень, — позволил Бяше помочь ему надеть кафтан.
— А теперь реки, Киприанов, зачем же кольца сверхчудные сии показывать деревенскому мужику, коему не ведаешь, потребна ли и азбука?
Киприановы вежливо молчали, и Брюс подумал, что не следовало бы ему говорить так при них, ведь они сами из мужиков. Он решил перевести разговор на другую тему и заметил как раз, что Бяша не отрывает глаз от висящей на стене картины.
Гравюра эта представляла собой дородного человека с остроконечной бородкой, стоящего на коленях перед плахой, вокруг ряды господ в высоких шляпах, а в небесах — витающие аллегорические фигуры.
— Сие есть казнь, справедливее сказать — убийство несчастного короля Карла, совершенное британской нацией. Из-за сего исторического казуса мы, Брюсы, и покинули родину. Вам, русским, которые так любят своего государя, это, наверное, представляется диким…
Киприановы стали откланиваться, а Брюс разговорился и пришел теперь в отличное настроение. Направляясь к двери, чтобы проводить посетителей, он еще раз обратился к гравюре.
— Может быть, изволите спросить — ну, и как же англичане? Как обошлись они без монарха? Да по чести сказать, без монарха они не обошлись. Был там протектор Кромвель, но вчерашний плебей на троне, как известно, хуже всякого тирана. И британская нация поспешила королей законных пригласить обратно! Хе-хе…
Выпроводив Киприановых, генерал-фельдцейхмейстер еще раз оглянулся на дверь и, удостоверившись, что в башенке никого больше нет, разбежался и перепрыгнул через стул, хлопнув себя по ляжке и воскликнув:
— О-ля-ля!
Покачал головой — все-таки сорок пять лет дают себя знать. Теперь уж без одышки такой прыжок не обходится, хотя как человек военный генерал-фельдцейхмейстер следил за своей выправкой. Отдышавшись, привел себя в порядок перед зеркалом, поправил фитили в свечах и, потерев удовлетворенно руки, отомкнул потайной шкафчик.
Там у него среди вещей архиважнейших хранилась запотевшая от старости стеклянная банка с заспиртованным монстром
[225]. Это был купленный Брюсом за безумные деньги во время путешествия по Германии гомункулюс
[226]— якобы искусственный человечек, изготовленный великим химиком Парацельсом.
Брюс, нахмурившись, пытался сначала оттереть мутное стекло, но вскоре это ему надоело, он взял сильную лупу, придвинул свечи и принялся старательно разглядывать жалкую синюю плоть зародыша в банке.
Внезапно он вздрогнул, ему послышался стук в дверь. Кто бы это мог быть? Слуги и подчиненные знали — в кабинет Брюса без вызова хозяина даже и стучать нельзя. Но стук повторился.
Брюс вскочил в намерении строго наказать ослушника, сунул банку в железный шкафчик, распахнул дверь. В башенку вступил, кланяясь, странный человечек маленького роста, с худым и язвительно улыбающимся лицом. Все в его одежде — и паричок, и кафтанчик, и панталончики — было респектабельным, будто только что из версальского салона.
— Миль пардон, вотр экселянс, же озе де детрюир вотр солитюд… — заговорил он на отличном французском языке, что означало: «Тысячу извинений, ваше превосходительство, я осмелился нарушить ваше уединение…»
Все же ясно было, что он не француз, а Брюс французского языка не любил, он и на языке своих дедов — английском — объяснялся через переводчика.
— Что вам угодно? — спросил Брюс по-русски.
Посетитель достал из кармашка камзола лорнет, рассмотрел не торопясь кабинет и его хозяина, затем лорнет сложил и вдруг подскочил с курбетом, сделав наивежливейший поклон, как это делают учителя танцев и цирковые мимы. И суровый Брюс поневоле улыбнулся, вспомнив, как сам четверть часа тому назад по-мальчишески прыгал на этом самом месте.
— Что ж, пожалуйте… — пригласил он любезно.
А посетителю, видно, только это и было надобно. Он тотчас уселся на атласный пуф и, вновь достав лорнет, продолжал рассматривать хозяина, который запирал шкафчик.
— Якушка, или ты меня не узнаешь? — спросил он с комическим сожалением.
Брюс резко повернулся, даже ключи уронил. Что за притча? Со времен далекой юности никто не смел так называть его — «Якушка»!
— Вельяминов я, — сказал посетитель, привстал и шаркнул ножкой, как бы представляясь. — Помнишь великое посольство, Амстердам, австерии
[227], наши дебоши?
Да, да, да! Вельяминов! Брюс помнит — был такой у них в потешном полку, ну уж действительно всех потешал. Затем Петру Алексеевичу не угодил, тот велел ему шутить, наверное, и по сей час где-нибудь шутит. Лет десять тому назад говорили, что он в комнатных шалунах у царевны Натальи Алексеевны. Царевна умерла, стало быть, пенсию пришел выхлопатывать.
— Говори, что тебе надо! — резко сказал Брюс, он не любил ходатаев по личному делу.
— Ах, Якушка! — вновь сожалительно произнес шут. — Много ты стал ныне знать, скелеты у тебя тут, уродцы в банках… Знайка-то по дорожке бежит, а незнайка в постельке лежит. Не бойся, однако, фельдцейхмейстер, я у тебя ни денег, ни почестей просить не буду.
Брюсу на мгновение стало стыдно — действительно, зачем его, старого теперь уже человека, обижать? И пострадали-то они с ним когда-то за одно и то же — за отвращение к пьянству. Всемогущий князь-кесарь
[228]Ромодановский его, Брюса, каленым железом мучил, заставляя пить водку. Тот еле от него убежал, добрался до Петра Алексеевича, который был в Амстердаме, царь оттуда даже писал своему возлюбленному князю-кесарю: «Зверь! Долго ль тебе людей жечь!» А спустя малое время он же, Петр Алексеевич, этому Вельяминову, который привез диплом Парижского университета, за отказ от заздравной чарки повелел всю жизнь быть шутом.
— Так что тебе, камрад? — спросил Брюс уже мягче.
Вельяминов просил его, генерал-фельдцейхмейстера, быть сватом. Ведь, к примеру, и его царское величество соглашается сватать даже совсем простых людей — матросов, корабельщиков, купцов.
— Кого же сватать?
— От Василья Киприанова-младшего надобно сватать Степаниду, дочь Канунникова, вице-президента Ратуши.
— Киприанова! — изумился Брюс. — Да они только ушли от меня! И ни словечка ведь, хитрецы! Тебя предпочли подослать!
— Нет, нет! — уверял Вельяминов. — Они тут ни при чем. Это я, сам, жалеючи их, придумал…
Но генерал-фельдцейхмейстер вскочил, не в силах сдержать нарастающий гнев. Это уж слишком! Теперь и его, Брюса, хотят сделать шутом! Сватать Киприанова? Никогда! Всяк сверчок, в конце концов, знай свой шесток. Ах, эти интриганы, а с виду божьи агнцы. Недаром, видать, обер-фискал к ним прицепился!
Шут тоже вскочил, стал бегать за расхаживающим по комнате Брюсом, объяснять. Ведь любовь! Ну, положим, сам-то он, Брюс, мог жениться из политесу, но ведь должна же быть на свете настоящая любовь? Отец девицы распален чрезвычайно, о Киприанове и думать не хочет, теперь лишь сватовство такого человека, как Брюс, может спасти любовь…
Но генерал-фельдцейхмейстер только фыркал, останавливался перед зеркалом, чтобы выщипнуть седой волосок, и не переставал повторять: «Ах хитрецы, ах проныры!»
Так и ушел от него шут несолоно хлебавши.
А в родительскую субботу
[229]последний день провели Киприановы в своей поварне позади полатки. Переезжали они со всеми домочадцами в новопостроенный шаболовский дом, а в бывшей поварне отныне должна разместиться расширяемая гражданская типография. Настоянием генерал-фельдцейхмейстера директор Федор Поликарпов повинен был выдать Киприанову одну штанбу и даже мастеров отпустить.
В последний раз накрыли большой стол в поварне, уставили его горшками да плошками, в печи запекался целый индейский петух. За столом владычествовал не кто иной, как Варлам, который, придя из баньки, обмотал себе голову огромным полотенцем, словно турецкий салтан, и разглагольствовал вовсю. Варлам был в духе — еще бы, накануне объявлен был сговор: Василий Онуфриевич Киприанов женился на Марьяне.
— Ах, государи мои, — говорила гостья-полуполковница в промежутке между скоромной лапшой и кулебякой с угрями, — сон мне привиделся блазновитый
[230]— аспид, сиречь змея крылатая, нос у нее птичий и два хобота! Бяшенька, ты у нас книжник, объяснил бы, к чему сие?
Солдат Федька захохотал, не дав Бяше и рта раскрыть:
— Сразу за двоих замуж выйдешь!
— Чур тебе! — обиделась почтенная дама. — Возраст у меня не тот, чтобы плезиры таковые учинять, и звание не позволяет. А вы вот люди ученые и над мною, мценской простолюдинкой, смеетесь. И ты, Бяшенька, вижу, смеешься. А объяснили бы вы лучше мне, грешнице, правда ли, на торжке бают, будто ваш генерал — как его? — фицель-мицель часовщика своего на куски разрезал и закопал под Сухаревой башней, а на святки будто бы он его снова вырыл, плакун-травой помазал и живой водою окропил. И часовщик тот будто ныне жив-здоров и всю гишторию сию в кабаке на Сретенке за малую мзду желающим рассказывает.
И опять ей отвечал библиотекарский солдат Федька:
— Хочешь, лучше я объясню, почему у нас с тобой зубы болят? Оттого, что мы их часто языком треплем…
Полуполковница опять обиделась, и баба Марьяна принялась ее утешать инбирным пивком.
— О людское недомыслие! — воскликнул Киприанов. — Сей часовщик, кстати, известный безбожник, за оскорбление святых образов был взят в Преображенский приказ. На святки же действительно по милосердному ходатайству его превосходительства был освобожден… Где же тут плакун-трава?
— А я скажу, — вступил в разговор Варлам, от инбирного пива лицо его багровело. — В новом доме на Шаболовке мы не позволим сажать с собою за стол разных солдат либо подмастерьев. На нас покоится чин государев…