Казаки привели юношей и шута в амбар, посреди которого ярко горел костер. Вдоль бревенчатых стен было расставлено самое разнообразное оружие — и старинные пищали, и аркебузы, и новейшие мушкеты тульской работы. На коновязи были развешаны пистолеты, сабли — целый арсенал. В воротцах сарая даже стояла пушечка на деревянном лафете.
   Дальний конец огромного амбара, куда свет костра еле достигал и где горело несколько свечей, занимало какое-то странное деревянное сооружение с длинной рукояткой и перекладиной. Вокруг суетились люди — уже не казаки, стриженные в кружок, а похожие на московских мастеровых, с подвязанными ремешком волосами и в кожаных фартуках. Одни держали в руках деревянные доски или бумажные листы, другие — кисти и крынки с краской. Среди них был один в казацких шароварах, подпоясанный полотенцем, полуголый. Обнаженная спина его была столь могуча, мускулиста, так высок был его рост, что фигура эта поневоле выделялась среди прочих.
   Блаженненький Петечка Мырник приковылял именно к нему и подергал за полотенце:
   — Привел я их, атаман.
   — Ага, — отозвался тот, не оборачиваясь. — Пусть они трапезуют.
   Тогда пришедших пригласили к костру, где деревянными ложками по очереди хлебали из котла. Тут же стояла объемистая сулея с вином.
   Пока шли к костру, Бяша рассмотрел, что за сооружение в дальнем углу колымажного сарая: это была обыкновенная штанба, печатный станок! И люди вокруг занимались самым знакомым Бяше делом — они делали картинки, лубок, что продавался на Спасском крестце. Московская полиция сбилась с ног, разыскивая зловредных лубочников, в Печатной слободе обыск за обыском, а они, оказывается, вот где угнездились — в неприступном урочище
[188], под защитой гулящих людей! Иные резали печатные доски — со смехом, с прибаутками, видимо без оригиналов, прямо наобум. Другие производили оттиски их на штанбе, которую как раз помогал налаживать атаман. Третьи раскрашивали эти оттиски грубо, как говорится, по носам. И наутро же, очевидно, несли их на Крестец, где бойко ими торговали, — то-то им было и брашно!
   На развешанных для просушки оттисках Бяша различил хорошо знакомые сюжеты. Вот Яшка Трык, полна пазуха лык, три дня не ел, а в зубах ковыряет. А вот Кот казанский, обормот астраханский, жулик сибирский, обжора богатырский, славно жил, не тужил, сладко ел, вволю храпел… Котовья морда ужасно получалась похожей на царя Петра Алексеевича, недаром те, кто ее красил, столь веселились!
   Атаман наконец запустил в дело штанбу и вышел к костру. Бяшу холодок по спине подрал — у атамана когда-то были вырваны ноздри, и лицо его, и без того рябое, страшное, мнилось как бы звериным.
   Атаман сел у костра на единственный во всем колымажном сарае стул — все прочие сидели на земле, на соломе, — и казак, которого остальные с известной почтительностью именовали «пан Хлуп», поспешил накинуть ему на плечи душегрейку, затем чистой полоской ткани аккуратно обвязал атаману лицо, и оно приобрело вполне земное, даже добродушное выражение. Оглядев сидящих вокруг костра, атаман засмеялся.
   — Шут, ты лишний, — сказал он Татьян Татьянычу, который примостился как раз возле ножек его стула. — Нас тут тринадцать, чертова дюжина.
   — А ты не оттуда считаешь, — спокойно ответил шалун. — Ты начни с меня, тогда лишним будешь ты, твое воровское величество.
   Разбойники вглядывались в атамана, ожидая, как он отнесется к ответу шута, но тот улыбнулся, и все вокруг костра разразились хохотом.
   — А ты все тот же… — сказал шуту атаман. — А меня ты узнал, старый плутишка?
   — Как же, как же… Тебя и без ноздрей узнаешь, которые ты оставил на память твоему господину, царевичу Алексею Петровичу.
   — А тебя чем одарил твой возлюбленный царевич? Что-то ты не в карете к нам прикатил?
   — Ха! Еще мальчишкой ты был, я тебе сказывал: там, где глупость катит в карете, ум идет пешком.
   — Где ж тогда разница меж дураком и умным?
   — Разница? Умный спрашивает, дурак отвечает.
   Казаки не знали, смеяться им или негодовать. Некоторые еле сдерживались, чтобы не схватить дерзкого шута за шиворот.
   Но атаман со снисходительной усмешкой продолжал наблюдать за шутом с высоты своего стула.
   — А мне говорили, что тебя тут твои новые господа заставляют окорока целиком съедать и даже исподники.
   — Упаси бог, — ответил шалун. — Ты лучше-ка ответь, зачем ты вновь на Москве народ православный смущаешь и зачем тебе старый дурак, который доживает себе на покое, питаясь господскими исподниками?
   — Хотел тебя, дядюшка, повидать, ай мало этого?
   — Ну, я же не стыдливая девица, коя потупляет очи, егда узре жениха грядуща, чего меня видать? Говори правду.
   — Видеться надобно с царевичем.
   — Вон оно! Царевич в Санктпитер бурхе, ступай туда, там, бают, вашего воровского степенства, как и здесь, полным-полно. Да и почто ты ко мне? Ступай к Авраму Лопухину, он его, царевича, здесь конфидент
[189].
   — К Лопухину не пойду, меня же через него казнили. Будь милостив, дядюшка шут, помоги в просьбе моей.
   — Ну, добро. А скажи допреж, почто тебе царевич? Ты же знаешь неверность его и буйство почти отцовское, а разума ведь он у батюшки не занял!
   — Большое дело хочу заварить. Почище, чем при покойном Кондратии Булавине. — Атаман благоговейно перекрестился, за ним двумя перстами перекрестились и все прочие. — Да ведь для такого дела нужен самозванец. У Разина был царевич якобы, Алешка Нечай, потом объявлялись царевичи Симеошка и Тимофей Лупленый. Кондратию как раз царевича не хватало.
   — Знать, желаешь ты всех прочих воров перещеголять? У тебя-то будет подлинный царевич! И что же ты под его именем учинишь?
   — Али не видишь всюду страдание народное? Засилье боярское и поповское, теперь еще и немецкое! Жгут и казнят напрасно, догола мужика обирают. Великий же государь проклят! Проклят, потому что немецкие чулки да букли
[190]заводит…
   — Антихрист! — вдруг выкрикнул блаженненький, и все вздрогнули, даже печатники бросили свои доски. — Се грядет антихрист! Скорбь великая, и плач, и рыдание горькое, и боязнь нестерпимая!
   Все усердно крестились двумя перстами, кроме шута и Бяши с Максютой, почему на них и поглядывали весьма косо.
   — И это твое войско? — Шут обвел рукой всех в колымажном сарае.
   — Моих тут только двенадцать, — ответил атаман. — Прочие из слободы Печатниковой, мы у них квартируем, вот я и велел им в лубке помогать, чтобы люди не забаловались. Но из малого, дядюшка, вырастают великие дела!
   — Знаем, знаем, — усмехнулся Татьян Татьяныч. — Государь Петр Алексеевич точно твоими словами сказывать изволит. Однако, может, вместо царевича ты бы самого царя сманил гулять на Дон?
   — Шутишь, дядюшка! Бают досужие, что подменен наш царь на немца… Казнит встречного и поперечного. Каких людей загубил — перста он их мизинного не стоит! Преобразователь! Шуты у него на свиньях скачут! А собор всепьянейший, а водка в корытах посреди дворца, а попы пьяные всенародно валяются?… Вот ежели б нам того подлинного царя сыскать, коего немцы упрятали!
   — А совсем без царя вам нельзя?
   — Как… без царя?
   Атаман, который в этот момент пил из кружки, даже поперхнулся, закашлялся.
   — Как — без царя? Кто же будет править?
   Татьян Татьяныч порылся в кармане и достал бумагу, сложенную в квадратик. Это был очень старый лист, желтый и хрупкий от времени, — немецкая гравюра. На нем был нарисован помост, а на помосте плаха, перед которой стоял на коленях, молитвенно сложив руки, человек с бородкой клинышком. Вокруг шеренгами сходились торжествующие люди в остроконечных шляпах, а в облаках парили фигуры — Истина, Справедливость, Свобода, перстами указуя на происходящее действо.
   — Вот, — сказал Татьян Татьяныч, поворачивая свою иноземную куншту так, чтоб видно было каждому. — Лет полста тому назад или более англичане короля своего Карлуса
[191]до смерти забили. За алчность, за неправду, за забвение народа! И что же? Живут себе, не тужат!
   — Кто же у них правит? — недоверчиво спросил атаман. Он протянул кружку, и пан Хлуп поспешно налил ему еще вина.
   — Сами собой и правят. Жребий кидают. Кому выпадет, тот и правит условленное время.
   Атаман засмеялся. Оглядел своих приверженцев, спросил:
   — Скажи, пан Хлуп, выпал бы тебе жребий, сел бы ты на мое атаманское стуло?
   — Ни батько, — поспешно ответил тот. — Николи.
   — Вот видишь, дядюшка. Таково же и всем. Царь нужен, либо царевич, либо, прости господи, сопля любая, абы в короне.
   — Эх! — махнул Татьян Татьяныч. — Тебе не втолкуешь. Как с ноздрями был ты пентюх, так и без ноздрей — простак. Давай-ка поторопись, полночь на носу. Либо ты отпускай меня, либо уж казни, раз такова твоя милость…
   — На кол его, на кол! — заблеял сладкогласный тенор.
   А блаженненький басом ухал свое:
   — Антихрист, антихрист! Земля вся потрясется, и камни все распадутся, пройдет река огненная, пожрет всю тварь, всю земную!
   Множество рук протянулось к Татьян Татьянычу, чтобы его схватить.
   — Цыц! — произнес атаман тихо, но так, что все руки тотчас убрались. — Послушай, дядюшка шут, хочу все же я твою истину уразуметь. Ведь ты же сам пострадал от царя-антихриста! Глянь-ка вот на этого праведника с косичкою. Он у директора Печатного двора портки моет, а ведь ученый человек, не хуже тебя — латынь знает. А за что он в такое поношение попал? За то, что был он у гетмана Мазепы, который первый на царя-злодея оружие поднял… За то праведник сей с Печатного двора несправедливости и поношения многие претерпел и с нами теперь на Дон гулять пойдет.
   — Мельница какая-то, — сказал Татьян Татьяныч. — Ты — на царя, царь — на тебя, тому благо и другому благо… Ки-ки-ки! Кукареку!
   — Постой дурить, — продолжал допытываться атаман. — Ведь сколько раз ты сам хулил царские деяния разные, а язычок у тебя, балаболка, вострее ятагана
[192]. Это ли не воровство?
   — Я шалун, — сказал Татьян Татьяныч, пытаясь встать и оттеснить сгрудившихся вокруг него. — С дурака что и возьмешь? Дурак есть выкидыш правды. Но я-то шалю языком, а ты шалишь кулаком. Язык кулака проворней, да кулак-то погрозней…
   — А ну, все прочь! — приказал атаман, и все отшатнулись от шута. — Подай-ка, пан Хлуп, мою лиру, затянем лучше мою любимую, головушки и поостынут.
   И он заиграл, перебирая струны. Запел протяжно, и великолепный тенор Мануйловича вторил ему:

 


 

Нищ есмь.

Села не имею,

Добра не стяжаю,

Купли не дею.

Князю не служу, боярам не точен,

В слугах не потребен,

Книжному ученью забытлив,

Церкви божией не держуся,

Заповеди преступляю,

Беззакония исполнен,

Грехи совершаю!


 


 
   Все пригорюнились, глядя в раскаленные уголья костра. Блаженненький ворошился, укладываясь так, чтобы каменный крест не давил. Атаман хлопнул себя по коленке, передавая лиру пану Хлупу.
   — Тебе, шут, нас не понять, — сказал он. — Ты комнатная собачка, мы — степные псы.
   Он тоже задумался, опустив чубатую голову. Костер потрескивал, пресс ухал, выдавая один оттиск за другим. Пели предрассветные петухи.
   — Да, — встрепенулся атаман, — где этот… тот… который про Устю…
   Максюта выдвинул вперед Бяшу, и тот, робея и запинаясь, рассказал о Щенятьеве и его ста рублях.
   — За Устинью я жизни не пожалею… — сказал атаман, потягиваясь. — Взял бы шестопер
[193]и пошел крушить Преображенские остроги! А ста рублей у меня нет. Может, Аврашку Лопухина поцарапаем, а, братва? У него кубышки водятся, я знаю!
   — Треба поразведать допреж… — усомнился пан Хлуп. — А то як в тот раз сунемся, и половину перестреляют.
   — Но ее же там мучат! — вскричал Максюта, как будто не Бяша, а именно он страдал по этой Устинье.
   — Эх вы! — усмехнулся Татьян Татьяныч. — Воры вы, разбойнички, боговы работнички. Не ведаю, о ком у вас речь, слышу лишь, что выкупить человека надобно. А вы рассуждаете — деньги, не деньги! Вот!
   Он залез рукой себе в портки и, покопавшись, извлек тряпицу, завязанную узелком. Долго развязывал негнущимися старыми пальцами, даже зубом помогал, наконец извлек и показал, повертев в свете костра. Это был измарагд — зеленый драгоценный камень, отблески его, казалось, травяными бликами отражались на лицах.
   — Сие есть фамильная драгоценность князей Вельяминовых, — сказал горделиво шут. — Прапрадед мой князь Микула под Мценском разбил крымского хана Айдара, полон его огромный перенял, многих православных от неволи избавил. А перстень сей измарагд в скрыне был, которую бежавший хан на поле бросил, царь его пожаловал победителю. Ничего теперь от нашего княжеского не осталось, я последний, ношу оный всегда при себе, ибо нет у меня и пристанища своего. Пусть уж послужит спасения ради еще одной живой души. Мне огранщики да золотари на торгу давали за него пятьдесят рублей. Остальное вы соберете.
   Из-за спин молчавших в сосредоточении казаков просунулась рука и кинула шуту золотой браслет с арабской черненой вязью.
   — На! Не жаль на доброе дело!
   И тут стали развязывать мошны, вытаскивать потайные узелки, доставать золотые ефимки
[194], серебряные кольца, серьги из коралла, перстни с лалом…
   — Нишкни! — крикнул атаман и встал, сбросив душегрейку. — Шут, забери назад свою побрякушку. Атаман Кречет не нуждается в милостыни.
   Все тут же расхватали назад свои подношения. Атаман поманил к себе Максюту:
   — А кто же выкуп Щенятьеву передаст? Кто удостоверится, что дворянчик тот не обманет?
   Максюта указал на Бяшу, но атаман отрицательно потряс головой. Промолвил довольно холодно:
   — Сей юноша пусть свое ведает торговое дело и благодарит бога, что он его ведает. Мануйлович, поди сюда!
   Тенорок с косичкой подбежал услужливо.
   — Ты среди верхних обращаешься, не приходилось ли тебе там ведать некоего Щенятьева, который у губернатора Салтыкова на побегушках?
   Иоанн Мануйлович подумал некоторое время, закрыв глаза, потом развел руками и помотал косицей:
   — Увы, господь не удостоил…
   — Ладно! — сказал атаман, вновь усаживаясь на свой трон. — Мы подумаем. А вы идите.
   В ту же ночь, уже дома, снова трепала Бяшу лихорадка. Чудилось во сне или, скорее, в бреду: звероподобный лик атамана Кречета, вывороченные ноздри; полыхают отблески адского пламени, а людишки вокруг, словно черти на иконе Страшного суда, копошатся, хохочут, мастерят, шуруют… И вдруг еще — страдальческая мина Татьян Татьяныча, сухонькое личико, горькие морщины. И Бяша будто безжалостно спрашивает: что ж, мол, наврали разбойникам вы про англичан? Они ведь только десять лет народоправство то имели, а потом у них снова пошли короли… И лицо будто у Татьян Татьяныча еще несчастнее, а морщины еще горше!
   Заставил себя встать, отмахнуться от видений. Испил простокваши, лег, всматриваясь во тьму, слушая, как спит отец.
   Никогда Бяша как-то не думал о том, какого возраста отец, этот вечно деятельный, требовательный, бесконечно добрый Онуфрич… А спит тяжело, дышит, словно мех кузнечный подымает. Всего опасается, за всех болеет, и пылью серебристой уже припорошена голова! Да еще намедни вице-губернатор Ершов его взял да испугал. Из лучших, вероятно, намерений — испугал.
   В тот день Киприанов с сыном, надев выходные кафтаны, представляли вице-губернатору первый вариант ландкарты. Ершов принимал как раз челобитчиков, его осаждали толпы обиженных и страждущих, знали — Ершов никому не откажет. Что может — решит справедливо, копейки не возьмет.
   — Вот! — воскликнул Ершов, обращаясь к обоим Киприановым. — Сколь много лишнего повинен исполнять вице-губернатор, вместо того чтобы решать важнейшие дела! Вот жалоба дьячка-старика, коему какой-то правитель канцелярии отрезал косичку. Глупое дело — косичка, кому она нужна? А он-то, дьячок, семидесятилетний, его уж в немецкие букли не вырядишь, да и зачем все сие?
   Вице-губернатор поднял в ладонях целый ворох грамот и потряс ими в воздухе:
   — А вот позловреднее. — Он извлек длинный, развивающийся столбец с кудрявой вязью писарского почерка. — Парня одного сельского приписали к Тульскому заводу, а из опасения, что сбежит, ни с того ни с сего поставили ему на руку клеймо. И рука начала сохнуть, и вообще теперь он работник никакой. А вот в этой бумаге совсем уж воровство — рекрутов из Москвы снарядили две тысячи, а дошла до Санктпитер бурха едва ли половина. Худое пропитание в пути, отчего многие померли, другие с дороги побежали. Кто же виновен?
   Он указал пальцем на потолок, где в верхнем жилье были покои губернатора господина Салтыкова.
   — Посему я, когда ландкарту вашу беру, — продолжал вице-губернатор, разворачивая принесенный Киприановыми лист, — я душою отдыхаю и новую Россию зрю в ней, мыслию человека преображенную.
   Вице-губернатор рукою в обшлаге, украшенном галунами, провел по эскизу ландкарты сверху вниз:
   — Когда окончится свейская война, мы канал будем здесь проводить от самой Волги до Москвы нашей реки. Государь указывал геодезические измерения уже начинать. И пойдут суда по воде от нас до самого до Санктпитер бурха, и от всех морей корабли прямо в нашу Москву придут!
   Тут как раз распахнулась дверь, и быстрым шагом вошел курьер в мундире полицейского драгуна, подал Ершову грамотку. Тот развернул, прочел, шевеля губами, и, отбросив грамотку на стол, сказал, обращаясь к Киприановым:
   — Вот вам и канал! Вчера в Дмитровском уезде убили инженера, который вел съемку, — заподозрили, что он своей астролябией
[195]на церковь божию духа нечистого наводит!
   Затем, сделав некоторые замечания по карте, вице-губернатор бережно скатал ее в трубку и вернул Киприанову. Но отец медлил откланиваться, просительно взглядывал на Ершова, и Бяша знал почему. В руке у отца была челобитная, все о том же: «Девка, сирота, оказавшаяся по розыску Ступиной… Приписанная к Артиллерийскому приказу… Сим доношу тебе, великому государю, и паки молю помиловать, отпустить…»
   И вдруг вице-губернатор как бы догадался об этом.
   — Послушайте, Киприанов… — сказал он. — Вы, брат, ни с кем из зазорных лиц не якшайтесь, мой вам добрый совет.
   Оба, отец и сын, словно остолбенели. Киприанов мял в пальцах так и не поданную челобитную.
   — Я ничего дурного не хочу вам сказать, — поспешил успокоить Ершов. — Нет за вами дурного. Но все они, — он снова сделал движение рукою на потолок, — все они, именующие нас худофамильными, подлой чернью, — что им наши дела, что им наши заслуги перед государем?… Не давайте им повода, Киприанов!
   Он ничего более не стал объяснять, крепко пожал обоим руки и отпустил. Ехали молча домой оба Киприановы, тень неведомой беды легла на их смутные головы.
   И теперь, ночью, бодрствуя один, Бяша думал: сказать, не сказать отцу про Тележный двор? Конечно, это и есть то зазорное знакомство, о котором предупреждал Ершов. Но как примет это отец?
   Может быть, ему самому идти не мешкая к вице-губернатору, указать на злоумышленников. Впрочем, какие же они злоумышленники? Они Устинью хотят вызволить, болезную его Устю!
   Но странно — имя Усти как-то не возбуждало уже в нем той сладости и тревоги, как раньше. Что-то отболело, отсохло, как жухлый листок, отвалилось… И он мучился, лег и в полусне метался в постели, тем более что горницу с вечера жарко натопили — начались заморозки.
   А утром начался кавардак. Явился сват Варлам, стал объясняться с Киприановым:
   — Ты, Онуфрич, блаженненький, что ли, скажи уж прямо! Вроде Петечки Мырника, который сидит на цепи, хе-хе! Ну что ты все корпишь над своей ландкартой, что ты имеешь с нее? Делай лубок — это же живые деньги! Нет, брат, нам с тобою кумпанствовать несподручно — я вроде на лошади еду, ты вроде пешком тащишься… Не понимаю, не понимаю, видит бог! Ему же, простаку этакому, был дан в руки царский указ — никому на Москве ни одной книги в продажу не пускать, предварительно у Киприанова не загербя. Да это же скипетр, это же власть! Мне бы такой указ, я бы у себя в избе степы золотом обил, как у князя Голицына! Все московские книготорговцы мне бы нужники чистили!
   Он, распаренный, отдувался — только что был из бани, из парилки бы всю жизнь не вылезал! Пил квас с изюмом и вопрошал Киприанова:
   — Ну когда же ты жить научишься, ну когда?
   Онуфрич только и поддакивал:
   — Да, жить я не умею, это верно… Да, неторговый я человек, а за торговлю взялся… Все верно, да… Наверное, уж и не выучусь, ведь мне уже пятьдесят…
   Варлам опрокидывал очередную кружку кваса и грохотал:
   — А свояченицу мою ты в какое положение поставил? Честная она вдовица, а ты на ней жениться не желаешь!
   Киприанов сел, вынул трубочку, стал набивать табачком, промолвил спокойно:
   — Не блажи, Варлам… Знаю я, чего тебе надобно. Забирай на себя шаболовский дом, отписывай — и с богом!
   Сват Варлам не любил откладывать решений в долгий ящик. В тот же день, возбуждая любопытство мальчишек, собак и нищих со всего торжка, от киприановской полатки отъехали возы, нагруженные всяческим добром, которое Варлам объявил мценским, а Киприанов ему не препятствовал. Закутанная в плат, цветастый, как маковый луг, и подаренный ей на выезд Варламом, баба Марьяна не смела и выть, чтобы свояков гнев не усилить. Бяша стоял в калитке, грустный, бледный, она его лишь крестила издали, отъезжая. А маленький Авсеня, которого на день расставания отправили в соседнюю лавку играть с приказчиковыми ребятишками, вырвался оттуда, прибежал, кинулся за бабой Марьяной.
   Федька спросил язвительно:
   — Ты, Марьяна, тридцать сребреников-то
[196]свои где прятать станешь? — и захохотал.
   А баба Марьяна, глотая слезы, ответила:
   — Гляди, Федечка, как бы ты сам вскоре отсюдова не побег!
   И слова ее оказались пророческими.
   В канун Покрова вице-президент Ратуши купец господин Канунников был вызван к обер-фискалу гвардии майору Ушакову, который сказал:
   — В Покромном ряду находится заведение Киприанова. По известным нам и досконально выверенным сказкам персона сия занимается делом тем не по праву. Они суть тяглецы Кадашевской слободы, их надлежит вернуть в прежнее состояние, а имущество их опечатать, понеже за пятнадцать лет они слободской оброк не вносили. Вот предписание сударь мой, действуйте.
   — Помилуйте, — развел руками Канунников, — почему же именно я?
   — Вы вице-президент Ратуши.
   — Но есть же для исполнения таковых действий недельщики, судебные приставы, земские ездоки…
   — Господин Канунников, дозвольте я вам прочту собственноручное письмо, кое изволил мне прислать сам государь из Богемских вод, где он здравие свое ныне поправляет.
   Ушаков открыл конверт с таким благоговением, что Канунников даже подумал, что обер-фискал его поцелует, и никак не мог решить, целовать ли в таком случае конверт ему, Канунникову. Но обошлось без целования.
   — Итак, слушайте, что написано. Також гораздо смотрите… Это нам, значит, фискалам, чтобы лишнего не брали и обид не чинили, ибо за сие не будет никто пощажен, ни делатель, ни тот, кто виноватым спустит… Особо государь указывает выявлять тех, кто скрывал злоупотребления по дружбе или для своей бездельной корысти.
   Канунников сидел молча, поглаживал усы, не зная, что еще сказать, чтобы отвертеться от сией пренеприятной для него диспозиции.
   — Слышал я краем уха, — вдруг спросил обер-фискал, постукивая по столу толстым пальцем, — что ваша единственная дочь от сына Киприанова посватана быть ожидает?…
   Возвратись домой, Канунников не удержался, чтобы не бросить упрек дочери и вечно присутствующей тут полуполковнице:
   — Вот ваши Киприановы… Завтра выселять их будут. Полная турбация и лишение чести.
   — Ты не смеешь! — закричала Стеша и бросилась на шею отцу.
   Как он ни объяснял ей, что не в силах что-нибудь изменить, она, сжав кулачки, топала ногами, по щекам от крашеных ресниц текли черные потоки.
   Тогда, видя, что ее усилия бесполезны, она объявила, хватая теплый платок:
   — Пойду предупрежу. Извольте подать лошадь.
   Канунников стал кликать челядь — Митька, Савка, Вавила! Приказал Степаниду взять, как бы ни бултыхалась, и запереть в людской баньке, которая была без окошек, навесил замок, а ключ — к себе на шнурок вместе с нательным крестом.
   — О русише барбар! — возмущалась Карла Карловна. — Как сие мошно!
   А полуполковница металась, не зная, как ей быть: бежать за новостями к Варламу на Шаболовку или оставаться тут — вдруг события как-нибудь еще повернутся? Канунников велел выставить стражу у дверей, никого не выпускать.
   Ночью Максюта постучал в калитку опустевшего киприановского дома:
   — Меня Татьян Татьяныч прислал… Завтра вам будет зорение… Бегите!
   — Куда же? — спросил, глядя из-под очков, Онуфрич, который вышел к нему со штангенциркулем в руке. — Куда?