— Приехали с орехами! — закричал вдруг Федька. — Нам-то кричали, мы-то не слыхали!
   Действительно, телега, оказывается, уже стоит и даже лошади выпряжены, пасутся. Бяша, весь в своих мыслях, задремал в дороге.
   — Устинья! — распоряжался Федька. — Стаскивай с телеги своего сокола. Что-то он у тебя разнежился…
   — Гуляй, соколенок, пока кречет не в лету, — сказала Устя, сводя за руку Бяшу.
   — Что ты там толкуешь? — полюбопытствовал Федька.
   — Для глухого попа не разбить колокола. А толкую я, что скоро кречет влет, так и пташечки вразлет.
   — Поди-ка, горлинка, нынче ты не в духе! — заметил Федька.
   Арендованный участок пустоши начинался от прошлогоднего омета соломы, возле которого Киприановы и расположили свой бивак. Тянулся участок тот до самого леса, где границей его служил темный пруд без водорослей, образовавшийся на копке канав. Лягушки, давясь от усердия, выводили свою сумеречную песнь.
   — Искупаемся? — предложил Алеха-гравировщик, которого после полуштофа тоже тянуло на сон.
   Бросились наперегонки, с гиканьем, с ржанием, как молодые жеребята, даже Федька, прихрамывая, старался не отставать. Скидывали рубахи еще на бегу, гоняли их на мураву и с размаху кидались в пруд.
   — Ну водица! — фыркал Алеха. — Парное молочко! Федька, чего ты там на бережку обвеиваешься? Шваркнись, да и конец!
   Возвращались приуставшие, шли на свет костра, который развела Устя и варила кашу с дымком. Завидев их, Устя пошла навстречу:
   — Теперь искупаюсь я.
   — Темно уж! — затревожился Федька. — А ты не боишься, красотка, что кто-то тебя, одинокую, схватит? Тут Москва все-таки под боком, шалых людей предостаточно.
   — Я сама шалая, — ответила Устя и прошла мимо, еле различимая в сумерках, но видно было ее гордую осанку и косы, перевязанные платком наподобие венца.
   Мужики остановились, провожая ее взглядами, а Бяша — тот чуть не сорвался, чтобы бежать за ней, тем более что Федька с усмешечкой заметил:
   — Ишь прынцесса! Пойти бы посторожить, как бы кто взаправду не увел!
   Но ничего не случилось. Она вернулась к костру прохладная, довольная, выхватила у Алехи деревянный уполовник, которым он не столько мешал кашу, сколько ее пробовал, и стала всех кормить. Наевшись, все долго глядели на звезду над лесом, спорили, что сие: око ли божие недреманое или это ангел держит свечи под куполом небес? Бяша не стал вмешиваться, объяснять, что, может быть, в глубинах мира несказанных несется вихрем такая же Земля, где — кто знает? — есть такой же сенокос, и такой же костерик в просторе полей, и Бяша, и грустная Устя…
   — Шабаш, шабаш! — провозгласил Федька киприановским голосом. — Завтра подниму ни свет ни заря!
   Укладывались, выкапывая себе гнезда в теплой и пахучей прошлогодней соломе. Бяша отодвинулся подальше от подмастерьев, которые все хохотали и дразнили друг друга. Он постарался представить себе, по какую сторону омета расположилась Устя, а представив, принялся потихоньку прокапываться в том направлении.
   Ночь текла под стрекот кузнечиков. Изредка вздыхали и фыркали лошади. В далекой деревеньке Черемушки лаяли собаки.
   — Чего тебе? — прошептала Устя, когда Бяша все-таки до нее добрался.
   Она была напряжена, будто ждала чего-то. Бяша дотронулся до нее рукой, она тотчас оттолкнула — и верно, чем-то она была огорчена.
   Бяша стал говорить ей об одинокой звезде, которая, может статься, такая ж, как и их планета, — все, как он вычитал в книге мудреца Фонтенеля
[137]в амстердамском издании. Устя молчала, не шевелилась, и нельзя было понять бодрствует ли она. И так же по Фонтенелю он окончил ссылкой на бога, который все столь премудро устроил.
   — А есть ли бог-то? — отчетливо выговорила Устя.
   Ужаснувшись, Бяша стал говорить ей о мироздании, оно же, в сущности, и есть бог, о любви и всепрощении, которые также суть проявления бога, о предвечности…
   — Всепрощение! — усмехнулась Устя. — Как складно ты сказываешь! А вот послушай, что я тебе расскажу. Мои два брата, меньше меня, были взяты, когда батьку моего сыскивали. Взяли их, значит, как аманатов, заложников, я спаслась, потому что как раз в клуне
[138]была, мать меня за зерном посылала. Но батьку никак не могли доискаться. Тогда мамушку нашу привели в острог и мучили при ней братьев моих огнем да железом. Скажи, книжник, где тут был бог?
   Бяша содрогнулся от ужаса и тоски, протянул к ней руку и положил пальцы на сгиб локтя, где под трепетной кожей билась се кровь.
   — А я тебе реку, — продолжала яростно Устя. — Век антихриста настал, конец света близок. Знаешь, который теперь год от сотворения мира? Седмь тысящ два ста двадесять третий… Как сказывал один старец у нас во Мценском остроге — осьмая тысяща лет, век звериный!
   Бяша хотел спорить, доказывать, вывести из потемков эту блуждающую душу, но она все тем же яростным шепотом его пресекла:
   — Постой! Сказано — во всем хочет льстец, он же антихрист, уподобиться сыну божию… Таков и твой царь, который везде возглашает — я сирым отец, я убогим пристанище. Я-де училища открываю, я гошпитали учиняю, я флот строю, я народ российский — как ты, Бяша, сказываешь? — делаю политичным… Ан нет, он-то и есть сын погибели, хульник, лютый волк, всех он уловит и всех пожрет. Не будет с ним ладу, не будет с ним мира, не будет ему повиновения!
   Бяша молчал. Уж много раз от самых разных людей слышал он о царе-антихристе, даже о том, что коварные немцы будто бы царя за рубежом подменили и сей есть теперь не царь, а чуженин басурманский с печатью диавольской на челе.
   Он слышал, как Устя усмехается во тьме. Шуршит соломой — наверное, поправляет волосы. Другую же руку она не убирала из-под ласковых пальцев Бяши.
   — Болезный ты мой! — наконец сказала Устя. — И зачем я, безудальная, тебе все это наговорила? Ты ведь книжник, ты не от мира сего… Давай-ка я тебе лучше голубиную книгу сказывать буду, ты давно уж меня просишь.
   В толще омета шебаршили ночные букашки. Слышно было, как кричит выпь на болоте, донесся колокол Даниловского монастыря. А Устя говорила монотонно, чуть громче на повторах, как бы раскачивая невидимую колыбель:
   — Посреди горы фарафонские да посреди поля сарачинские выпадала книга голубиная, и не мала она, не великая, в поперечине сорока сажень…
[139]И сама книга распечаталася, и сами листы расстилалися, и сами слова прочиталися…
   А Бяше виделись орды, несущиеся сквозь огнь и поток. Как рассказывал Федька, который во солдатчине успел с генералом Трубецким усмирять казака Кондрата Булавина, скачут, скачут на низкорослых коньках, у кого пищаль, у кого вилы, у кого пленная боярышня поперек седла…
   А голос Усти уже не шептал, а звенел еле ощутимо, как звенит крыло стрекозы или натянутая шелковинка. И казалось, что это одинокая звезда странным образом пронзила толщь омета и что звенит даже не крыло насекомого, не натянутая нить, а острый и еле видимый луч звезды…
   — Соезжалися, собиралися что не сорок королей, королевичей, а сорок сороков нищеты людской, что не сорок князей, княжевичей, а сорок сороков убожества… И возговорил им небесный царь: «Вы не плачьте, не горюйте, люди сирые, верижные, уж я дам вам гору золота, уж я дам вам реку медвяную, чтобы были вы вечно у меня сытые, да обутые, да одетые!» И тут возговорят в ответ ему сорок сороков, сорок сороков да горемыканья: «Уж ты не давай нам злата-серебра, не давай нам и рек медвяныих… Обманут нас сильные-богатые, много будет тут кровопролития, много будет криводушия…»
   И перед засыпающим Бяшей все неслись и неслись вереницы жаждущих, молящих, ликующих, затем вырвался вперед драгун в медной шпике. И вместо лика у него был оскал звериный, он занес плетку над бегущей Устей, петух возопил, словно труба, а голос, подобный раскатам грома, допел Голубиную книгу: «И не сули ты нам быть сытыми, не сули быть одетыми-обутыми, того нам не надобно. А хотим мы одной воли-волюшки, ровно ветру степному, безначальному…» Бяша очнулся и с трудом понял, что кто-то разрыл над ним солому и трясет его за пятку, а голос Алехи-гравировщика повторяет:
   — Вставай, вставай, косарь!
   В рассветной полутьме кругом лежал плотный туман, в котором голоса метались, будто в тесном срубе. Неправдоподобно далеко ржали лошади в ночном. Озябшие от утреннего холода подмастерья жались вокруг Федьки, который один был бодр и деятелен — он успел отбить бруском почти все косы. Подмастерья шептались встревоженно, оглядываясь на туман.
   — Слышь, Бяша, Устинья пропала!
   — Как пропала?
   Алеха объяснил, что ночью он слышал возле самого омета молодецкий крик петуха. Трижды он повторился, после чего Устинья и исчезла. Федька поднял его на смех;
   — Может, это у тебя после давешнего полштофа в башке закукарекало? Почему-то никто этого пенья не слышал.
   Но Устиньи-то не было в самом деле!
   Потом из тумана послышались чьи-то шаги по меже. Кто-то двигался осторожно, щупая ногой пространство. Все примолкли, вглядываясь в приближающуюся из тумана тень. И вдруг это оказалась Устя. Она поспешно поднизывала платком косы, чтобы не очутиться перед мужчинами простоволосой. Была она необыкновенно весела и добра, шутила над ихними страхами.
   — А я купаться ходила! На зорьке купаться — живой водой умываться!
   Косить Бяше по его близорукости не доверяли. В паре с Устей он сгребал накошенное, ворошил. Устя до работы была жадной — слова постороннего не дозволяла, даже присесть, лишний раз дух перевести. Бяша умаялся, трудясь с ней без передышки, уж не до Голубиной было книги.
   Лишь к вечеру, управившись с Хавской пустошью, киприановская команда вернулась на Спасский крестец. На сей раз ехали молча, осовелые, только лошадки бежали резво, вволю нагулявшись и насытившись свежей травой.
   У Бяши руки-ноги не владали, от ужина он отказался, бросился в постель.
   Но в полночь опять его одолела бессонница. Опять слушал он ночные шорохи киприановского дома, припоминал в подробностях поездку на покос, и Устины речи, и Устины усмешки, и Устину руку там, где под кожицею бьется жилка.
   И вдруг мысль одна его пронзила: ведь и он же той ночью слышал петуха! Не помнит, один или три раза, но слышал, хотя и думал, что это во сне… А какой напряженной, настороженной была она там, в стоге! Будто прислушивалась к каким-то крикам и всплескам на воле, каждую минуту готовая сорваться и лететь!
   Неужели петух — что чей-то условленный знак? Неужели есть кто-то, кто зовет ее и ждет, кого, раз уж так заведено от века, ждет и она?
   Теперь уж он спать совершенно не мог. Стал впотьмах спускаться по лестнице. Камень тяжкий лег на душе. Думал о том, как однажды здесь наткнулся на стоявшую Устю — он тогда и не задумался, чего она во тьме стоит, чего выжидает?
   Ощутил явственно, как тогда, теплоту и упругость ее плеча, услышал ее быстрый и монотонный, словно молитва, лепет: «Заря орина, заря скорина, возьми с раба божия младого Василия зыки и рыки, дневные и ночные…»
   Но теперь на этом месте не было никого — пустота, воздух… Он обернулся в темноту поварни, пахнущую луком и распаренной рогожей, — там возле Марьяниной печи лавка, на которой спит себе его Устя…
   Заворочался и вскрикнул маленький Авсеня. Баба Марьяна поднялась к нему, охая, стала поправлять фитилек в почти погасшей лампадке.
   Бяша протянул руку к щеколде наружной двери, щеколда была почему-то не закрыта. Он толкнул дверь и вышел во двор. В узком проеме ночного неба меж крышами киприановской полатки и поварни, над причудливыми силуэтами луковиц Василия Блаженного щедрой россыпью сияли летние звезды.
   Теперь и не найдешь, не различишь в этой россыпи ту единственную, которая светила тогда.
   — Как быть? Как быть? — в голос произнес Бяша, не в силах сдержать душевное страдание.
   И тут вдруг послышался будто зов знакомых голосов и отчаянный, по тихий стук. Бяша затряс головой, отгоняя наваждение, и догадался, что стучат из чуланчика, который был рядом с наружной калиткой. Он отодвинул засов, и из чуланчика выскочил Федька, а за ним не кто иной, как Максюта.
   — Кто же это нас там запер, вот кузькина мать! — негодовал Федька.
   А сконфуженный Максюта объяснил Бяше, что вчера с вечера они с Федькой решили все-таки проследить, кто это все копает в киприановских владениях, и схоронились в этом чуланчике. И кто-то подкрался тишком и припер их снаружи. И если бы не услышали вдруг Бяшин голос, так и сидели бы там невесть докуда!
   А утром явился солдат-инвалид, который разносил повестки губернаторской канцелярии. Еще ковыляя от Лобного места, он начал выкрикивать:
   — Ваську Киприанова… Ваську!.. Посадского человека… Посадского!.. Кадашевской слободы!..
   Дойдя до раствора киприановской полатки, он пристукнул деревянной ногой, приложил пальцы к замызганной своей треуголке и рапортовал:
   — Их превосходительство губернатор и кавалер господин Салтыков… требуют!
   Выпил поднесенную ему по чину рюмку и удалился куда-то со следующей повесткой. А Киприанов страшно всполошился: не по поводу ли задержки ландкарты, которая все еще на кончике резца? У него дрожали руки, когда он собирал в парадную папку пробные оттиски. Кричал Федьке: «Запрягай, чего копаешься?» — а сам лихорадочно соображал: почему же вызвал как посадского тяглеца, а не упомянул ни ратушного его звания, ни библиотекарского чина?… И верно Марьяна сказывает: побыстрей надо бы царю подавать челобитную, чтобы узаконить выход из слободы. Да всё руки не доходят — то календарь делал, возился день и ночь, теперь вот ландкарта!
   Пока тряслись по колдобинам Никольской улицы, он все повторял, что скажет в свое оправдание: «Триангуляции
[140]и съемок геодезических во вверенной вашей милости губернии доселе не велось… Только уж при вашем благотворном правлении учитель Леонтий Магницкий с навигацкими школярами измерил направление на Клин — Тверь — Торжок, да и то государевой дороги ради в Санктпитер бурх. Все волости, честно сказать, по пойме Клязьмы-реки до самого Ополья нарезаны мною, усердным слугой вашего высокопревосходительства, на глазок, по разумению чувствий…» Потом ему пришло в голову, что вызывает-то его не вице-губернатор Ершов, который ландкарту эту заказывал, а сам Салтыков!
   И стало еще боязней. Ершов хоть и в чинах высоких и к государю приближен, но он свой человек, понятный — бывший холоп… А Салтыков — у него две царицы в роду!
   В прихожей у губернатора, унылой длинной комнате, украшенной, кстати, киприановскими ландкартами «Всего земного круга таблицы», уже давно дожидались вызнанные.
   Это был Федор Поликарпович Орлов, мужчина угрюмый, и хотя был он чисто брит и облачен в придворный кафтан, даже с каким-то шитьем золотым, но всем своим обликом напоминал постника, монаха. Это про него сочинил вирши митрополит
[141]Феофан Прокопович:

 


 

Если в мучительские осужден кто руки,

Ждет бедная голова печали и муки,

Не вели томить его делом кузниц трудных,

Не посылать в тяжкие работы мест рудных:

Пусть лексикон делает — то одно довлеет,

Всех мук роды сей един труд в себе имеет.


 


 
   Сей Орлов ревностно сочинял алфавитари, азбуки, такоже лексиконы и поседел на этом поприще, стал уже и людей живых воспринимать как некие единицы из лексикографической картотеки. Это быстро заметили высокопоставленные попы и монахи и выдвинули его в директоры Печатного двора — чем подальше от струй животворных, им для дел казенных надежнее. Царь Петр Алексеевич ценил его за знание языков и за беспрекословную исполнительность, а уважая просьбу церковного синклита, повелел именовать по отцу — Поликарповым, так-де прямее усматривается его духовное происхождение.
   — Ну, ты, Мазепа! — сказал Поликарпов своему помощнику, который держал наготове бумаги для доклада. — Плохо, видать, ты с утра читал акафист
[142]. Попали мы не в добрый час.
   Действительно, за высокой палисандровой
[143]дверью губернаторских покоев слышался сердитый голос хозяина. Туда пробежал при шпаге дежурный офицер — артиллерии констапель Щенятьев, бросив на ходу Поликарпову:
   — Изволят бриться.
   За Щенятьевым поспешал цирюльник в белом подстихаре
[144], за ним лакеи несли медный таз, кувшин, полотенце, скрытно с бритвенными принадлежностями.
   — Так сказывай, Мазепа, — толкнул помощника Поликарпов, — что ты накопал там про еретика Киприанова?
   Помощник, по прозвищу Мазепа, щупленький и тоже бритый, со странной дьячковской косицей, хотя никакого отношения к духовному сословию не имел. Просто окончил он в свое время Киевскую духовную академию и носил подрясник как закоренелый бурсак. Кем теперь ему не приходилось прикидываться! В свое время с большими родственными связями ему удалось устроиться писарем Нежинского полка. Думал, карьера теперь обеспечена. Ан нет! Сделал ставку на гетмана Мазепу, тот к свейскому королю переметнулся, а тут Полтава, а тут русский царь — победитель! И теперь бедный Иоанн Мануйлович, как любит он себя называть, на Московском печатном дворе из милости при кухне и лебезит перед каждым повытчиком
[145]и терпит прозвище «Мазепа». А ведь вирши может складывать даже и на латынском языке!
   — Не нашел пока ничего, ваша милость… — ответил он, и голос у него был как у поповича — певучий тенорок. — Трудявайся многажды, скудно же восхитих. Еретического, лютерского
[146]в его, зловредного сего Киприашки, смотренных мною таблицах и картах ничего нету.
   — Хохлацкая ты рожа! — закипел Поликарпов. — Мало что ничего нет! Надо сделать так, чтоб все было…
   В этот момент палисандровые створки распахнулись, из двери послышалась громкая русская брань и вылетел медный таз, выплескивая мыльную воду. Затем выскочил и цирюльник, бежал задом, кланяясь в сторону палисандровых дверей и оправдываясь:
   — Охти, ваше превосходительство, я лишь слегка подбрил вам височки, так же, по самым достоверным сведениям, изволит подбриваться и его царское величество Петр Алексеевич…
   Под глазом у цирюльника зрела свежая дуля. Вновь пронесся озабоченный артиллерии констапель Щенятьев, придерживая шпагу и ведя за собой повара, буфетчика и целую толпу лакеев с блюдами и подносами.
   — Изволят завтракать.
   Затем в губернаторские покои преображенцы проволокли какого-то бедолагу, закованного в цепь.
   — Гляди, Мазепа! — усмехнулся Поликарпов, растирая ладонями свое обрюзгшее лицо. — Ходить тебе тоже в мелкозвонах.
   — Не извольте беспокоиться, ваша милость, — лебезил помощник. — Я намедни говорил с его благородием Щенятьевым, коий ныне при дежурстве. Господин Щенятьев также заинтересован в турбации
[147]на Киприашку, они ему какую-то чинят в брачных его намерениях противность. Его благородие господин Щенятьев изволили заверить, что их превосходительство губернатор прищелкнут богопротивного Киприашку, яко гнуснейшую вшу.
   — Сам ты вша! — резюмировал Поликарпов и принялся разглядывать развешанные по стенам киприановские маппы
[148]. (Тьфу! Куда глаз ни кинь — везде оный Киприанов!) На карте Европы у него совершенно голую нимфу еще менее пристойный бык похищает. На карте Африки львы более похожи на деревенских полканов, а орлы — на ощипанных ворон. И это царственные, геральдические звери! Но сие — увы! — к обвинению не пришьешь.
   А вот киприановская карта под названием «Америка именование имать от Америка Веспуция Флорентина, иже Емануила, Португалии царя помощию от Гадов в лето 1497 отшеды, первый из европейских, поелику надлежаще, но оную вниде…» Фу! Ну и язык! Таких, с позволения сказать, лексикографов надо при жизни заставлять адские сковородки лизать. Но тут тоже нет ничего для обвинения. Разве что в титуле царском внизу маппы есть оплошность — государь наименован «всепресветлейшим», а сие именование пристойно лишь для герцогов и великих князей. Не забыть упомянуть губернатору Салтыкову и об этом.
   В это время палисандровая дверь сама приоткрылась, и стало слышно, как охает и молит о пощаде человек, вероятно, тот, которого провели на цепи. «Ваше превосходительство, ваше превосходительство, — задыхался он. — Христом богом заклинаю, помилуйте… Не видал я той гончей вашей, как ей лапку отдавило!»
   Слуги гремели судками, а губернатор командовал:
   — Подлей-ка мне соусу!
   Послышалось, как он разламывает и вкусно разгрызает птичью ногу. Прожевав, Салтыков закричал исступленно:
   — Эй, палач, ты что ленишься, сам в кнуты захотел? Поддай еще этому нахалу, чтоб ему впредь неповадно было господских собак портить!
   Как раз в этот момент в приемную и вошел Киприанов, одетый в свой выходной кафтан с искрой, доставшийся ему от немца-певчего. Со страхом прислушиваясь к вою и всхлипываниям, доносившимся из-за приоткрытой губернаторской двери, он сел напротив Поликарпова и никак не мог унять трясущееся колено. Поликарпов же явно ухмылялся.
   Когда окончилась наконец трапеза с расправой, Щенятьев на цыпочках провел в губернаторские покои всех — и Киприанова и Поликарпова с его Мазепой. В дверях они церемонно уступали друг другу право войти первым, пока Поликарпов не пошел-таки вперед, преисполненный достоинства.
   Салтыков стоял перед овальным зеркалом, облаченный в утренний кафтан палевого цвета. Всматриваясь в свое отражение, он зверски выпучил глаза и раздул ноздри, добиваясь полного сходства с его царским величеством. Затем резко повернулся к замершим в полупоклоне посетителям:
   — Ну, который из вас Киприанов? Ты? Так вот что: завтра же чтоб все свои штанбы перевез в Печатный двор. Впредь всякое тиснение производить лишь по указанию директора господина Поликарпова. Слышал? Кругом марш!
   — Ваше благородие, — сказал Киприанов, — у меня нет штанбов.
   — Как? — изумился губернатор.
   — Осмелюсь доложить… — высунулся Иоанн Мануйлович.
   Но стоявший позади Щенятьев дернул его за полу подрясника, и тот вовремя остановился, потому что Салтыков на глазах багровел, наливаясь гневом.
   — Как нету штанбов? — закричал он так, что зазвенели стеклянные подвески в богемской
[149]люстре. — Чем же ты занимаешься в своей… как это… как это…
   — Гражданской типографии, ваша милость, — подсказал Поликарпов, склоняясь долу.
   И тут странное спокойствие охватило Киприанова. Исчез тик на шее и дрожание в колене. Он стал неторопливо развязывать шнурки на своей папке, а губернатор молчал, недоуменно на него глядя.
   — В гражданской типографии только готовятся доски и наборы, иначе — печатные формы, — спокойно сказал Киприанов. — Тиснение же производим на штанбах Печатного двора, под милостивым наблюдением господина Поликарпова.
   — Сие действительно так? — недоуменно обратился губернатор к Поликарпову.
   Тот еще раз поклонился, а Иоанн Мануйлович вновь хотел что-то вставить, и опять Щенятьев сзади дернул его за подол.
   — Позвольте мне присесть, ваша милость, — сказал Киприанов, — дабы сподручнее отыскать в моей папке сказки и письма, работу гражданской типографии регламентирующие…
   — Да, да, садитесь… Все садитесь! — позволил губернатор, сел сам, сделал в воздухе жест, и чуткий Щенятьев подал ему табакерку.
   Салтыков крякнул, насыпал табачку на седлышко между большим и указательным пальцем и со вкусом вынюхал. Киприанов листал принесенные документы, а Поликарпов со своим Мазепой угрюмо молчали.
   В это время кто-то из-за двери спешно подозвал Щенятьева, тот кинулся туда, тут же вернулся — и к губернатору, зашептал ему что-то. Салтыков вскочил, выпучив глаза уже не понарошку. Табакерку сунул под зеркало, одернул палевый кафтан, стал приглаживать парик, а на посетителей рявкнул:
   — Уходите, не до вас!
   Но в кабинет уже входил, благоприятный и сияющий, раскланиваясь со всеми, господин обер-фискал, гвардии майор Андрей Иванович Ушаков. Поднял ладони, как бы желая всех задержать:
   — Нет, зачем же, зачем же уходить… Ваше превосходительство, друг мой, пусть они останутся. Уважаемый директор Поликарпов, уважаемый библиотекарь Киприанов, у меня дело как раз по вашей части.
   После обмена приветствиями все сели. «Что еще за напасть?» — думал Киприанов, боясь взглянуть на всесильного обер-фискала.
   Сперва Ушаков спросил директора Поликарпова:
   — Сколько книжных лавок в ведении Печатного двора?
   — Две, ваше превосходительство, — ответил тот, вставая, и Ушаков снова любезным жестом пригласил его сидеть.
   И снова Иоанн Мануйлович из-за спины своего начальника не вытерпел, осклабил мордочку:
   — Ясновельможный пане фискал, осмелюсь уточнить…
   Осекся под тяжким взором Поликарпова, но обер-фискал подбодрил его улыбкой, и он продолжал:
   — Еще есть в торговых рядах комиссионеры Печатного двора, лавок десять наберется. — И развел руками, как бы показывая: разве можно что-либо не уточнить перед господином обер-фискалом?
   Тогда Ушаков обратился к Киприанову.
   — А у вас, как я понимаю, только одна лавка?
   Но вопросы о книжных лавках, видать, были не главными в деле, ради которого он пришел.