— Что-то упало? — насторожился Маракуев. — Это не у тебя, баба, упало?
   — Это у тебя, батюшка, упало. — Баба Марьяна сказала, как пропела.
   — Хм, у меня упало? Титок, подними!
   Титок поднял. Это оказалась увесистая киса. Он померил ее на руке и глубокомысленно заключил:
   — Рубля два, ежели медью.
   Дело приняло другой оборот. Маракуев откашлялся и миролюбиво объявил последнее Киприанову предупреждение: пусть либо платит недоимку, либо возвращается в тягло
[182], либо челом бьет об указе переписать его в иное сословие.
   Баба Марьяна, откланиваясь, двинулась задом к двери, как вдруг в прихожей послышались громкие голоса и топот множества сапог. Железная дверца распахнулась. Наклонив голову, в нее вошел гвардии майор Ушаков, за ним губернский фискал Митька Косой с сыном, коего он сызмала к государеву фискальству приучает, и еще толпа фискалов разного чина. В земской избе сразу стало тесно и грозно.
   Ушаков прищурился на бабу Марьяну, которая металась, словно муха по стеклу, не зная, куда исчезнуть.
   — Ежели не ошибаюсь, — спросил обер-фискал, — это есть достойная управительница господина Киприанова?
   — Она! — заорал, исполнившись рвения, Маракуев, на всякий случай ощупывая на шее бородовой знак: не забыл ли на сей раз его дома? — Последний раз я предупредил ее, зловредную сию бабу, чтоб завтра же недоимки были в слободской казне!
   — Ну, зачем же так? — укорил его Ушаков. — С дамским полом приятность и галантное обхождение пристойны… Позвольте, мадам, выйти со мною во двор, имеется у меня к вам несколько слов конфидентных.
   Он вывел обескураженную бабу Марьяну во внутренний двор и галантно повел ее, держа за локоть, мимо раскрытых амбаров и контор хамовного дела, где, завидев обер-фискала, торопились вскочить и поклониться разные подьячие и приказчики.
   — Так вы овдовели в 1707 году во Мценске, в посаде? — спрашивал обер-фискал.
   — Так, сударь мой, вестимо так, — отвечала она, стараясь деликатно освободить локоть от его прикосновения. — Отпустил бы ты меня, батюшка, невместно мне, простой бабе, с тобою так ходить… Спросил бы что надо Василья, что ль, Онуфрича…
   — Что вы, что вы! — запротестовал Ушаков. — А скажите, вы ведь не венчались с Васильем Онуфричем, не было у вас разговоров таких?
   — Сударь мой! — остановилась баба Марьяна и даже руки к груди прижала. — Паки, недостойная, молю — отпусти!
   — Ну хорошо, хорошо… А вот мы лучше к этому помосту подойдем, где часовые стоят и зевают, бедненькие. Наверное, спят себе тут на посту, пока начальство от них далеко. А знаете ли, мадам, что там, под этим помостом, под землей? Там яма, где содержатся государевы отказчики, кои повинностей своих исполнять не желали. Ну-ка, сержант, открой крышку.
   Крышка откинулась, и в зияющей черноте ямы стали различимы какие-то белесые тени, послышался не то стон, не то урчание: «Корочку хоть пожалуйте, милостивцы…» Из ямы несло застойным смрадом и гнилой водой.
   — Третий день не кормим по вашему приказанию, — доложил подбежавший подьячий, пока сержант вновь закрывал крышку.
   Ушаков усмехнулся и повел притихшую бабу Марьяну дальше, в каменный амбар. По кирпичной лестнице они стали спускаться в подземелье, сержант нес за ними зажженный фонарь.
   Внизу была караульня, где горели свечи. Вскочил сидевший на скамье здоровенный мужик в красной рубахе, поклонился, доложил, что все прибрано по приказанию его превосходительства.
   Ушаков кивнул ему и повел бабу Марьяну дальше, через порог, в палату без окон, с кирпичными сводами, освещенную факелами. Низко у земли, как в кузнице, зиял огромный погасший зев печи. С потолка свисали какие-то канаты и бревна.
   Обер-фискал принялся любезно объяснять, что сие есть не что иное, как застенок, каковые заведены по указу великих государей во всех приказах и иных учреждениях, понеже людей, не радеющих о пользе Отечества объявилось предостаточно. Он подробно рассказал и даже изволил собственноручно демонстрировать, как работает дыба, и какие петли продевают ноги допрашиваемого, а в какие — руки и как вращается ворот, коим адская сия махина в действие запускается. Сырые факелы трещали, плюясь искрами, тени метались по обшарпанной стене.
   — Ох! — сказала баба Марьяна, чувствуя, что ноги у нее не стоят.
   — Приказный! — позвал Ушаков, и из караульни тотчас вбежал тот мужчина в красной рубахе. — А это что ж у тебя худо тут прибрано?
   — Охти! Не изволь гневаться! — вскричал приказный и стал убирать на совок из-под лавки нечто похожее на свиную требуху.
   А Ушаков взял с поставца начищенное до блеска металлическое кольцо с зубьями по внутренней стороне и с искусно выкованной цепочкой и объяснил, что безделушка сия надевается на руку испытуемого и подвинчивается вот этим винтом, чтобы зубья дробили кость запястья. Особо обратил внимание, что кольцо сие — малого размера, дабы для женского пола употреблять его было возможно.
   — Батюшка! — завопила баба Марьяна, ничего уж не стесняясь, и села прямо на кирпичный свежепротертый пол. — Что же ты со мною хочешь делать, с дурою?
   — Вот это другая кондиция! — сказал Ушаков.
   Он велел приказному поднять бабу Марьяну с пола, отвести ее в караульную и там посадить на скамью. Сам сел напротив, сказав прочим удалиться.
   И обер-фискал начал задавать вопросы. Кем та Устинья приходится Киприановым? А самой Марьяне? Почему они обе из Мценска? Знал ли Киприанов Ступина до стрелецких казней? Берет ли взятки сам Киприанов и у кого?
   — Государь мой, ты послушай! — Баба Марьяна приободрилась. — Василий Онуфриевич Киприанов, он же ангел небесный… Что ему мирская корысть? Он бы довольствовался сухарем черствым, чем пропитаться, да ветошкой, чем прикрыться, лишь бы ему ландкарты его чертить да книжки издавать!
   — Все они ангелы небесные… — хмыкнул Ушаков, заложил пальцы в пальцы и потрепал ими. — А как копнешь поглубже — сплошная алчба! Что фельдмаршалы, что фельдцейхмейстеры, что сенаторы! Все податливы на мзду. А твой Василий Онуфриевич, он разве из другого теста слеплен? Зачем же тогда в своем Календаре Неисходимом он начертать изволил: «Читателю-де мой, зело прелюбезный, вонми — бо труд сей весьма не безмездный и тако о нем разумевай всегда, еже бо что даруешь когда…»
   — Но он же для государя, для других господ что только не делает! — заступилась Марьяна, хотя отлично понимала: сейчас — молчать, молчать и молчать! — А жалованье ему дается каково? Вот уж воистину служил семь лет, выслужил семь реп.
   — Ладно! — Ушаков вынул часы-луковицу, нажал пружинку, и они мелодично отзвонили ему час пополудни.
   Он встал и Марьяне сделал знак подняться.
   — Слушай, баба! — сказал он злым, переменившимся тоном. — И не только слушай, исполняй! — Забирай-ка свои рухлядишки и шпарь ты себе назад, во Мценск. Однако, раз ты сказываешь, что шаболовский дом на деньги твоего свояка строен, мы проверим! Подай челобитную, пусть вам со свояком в том шаболовском сельце позволят приписаться. Я помогу. Одно требую, баба: беги от Киприанова!
   С такою-то сердечною сокрухой мчалась баба Марьяна до злополучной той полатки. Не обратив ни на кого внимания, вбежала к себе в поварню, рухнула на колени перед Николою Амченским, лбом стукнулась в пол.
   — Что с тобою, матушка? — спросил Варлам, свояк. Он как раз прибыл из Мценска с обозом муки, успел в баньке побывать, теперь пил грушевый взвар, отдуваясь и вытирая лоб рушником. — Что стряслося?
   Марьяна к нему по полу подползла, уткнулась лицом в колени и завыла, приглушая голос.
   А внизу, в книжной лавке, Степан Малыгин, который только что из Санктпитер бурха снова прибыл, обнимал Бяшу с радостными восклицаниями. Ворох новостей! Им, Малыгиным, от самого генерал-адмирала господина Апраксина получено приказание ехать в Архангельск, срубать там две парусные шнявы, для ледовитого плавания пригодные. Идти на них до Пустозерска и далее на Вайгач, искать места для будущих зимовок и острожков.
   — Я уже в секунд-лейтенанты произведен! — горделиво показал он трехцветный форменный шарф с серебряной бахромою и офицерскую бляшку на груди. — В Москве заберем все снаряжение, парусину закажем, такелаж
[183]самый наилучший… Да! — воскликнул он, оборачиваясь к вошедшим вслед за ним рослым молодым людям, тоже в морской форме. — Что же я, безголовый! Представляю тебе моих компаньонцев, будьте, друзьями. Ты, Васка, их не помнишь, когда мы кончали, они были лишь на первом году обучения, — гардемарин Чириков, унтер-офицер Снежков. Нашего северного похода волонтеры!
   Малыгин взял с прилавка книжку, перелистал ее — «Книга о способах, творящих водохождение рек свободное».
   — Возьмем ее? — спросил он у своих компаньонцев и поручил гардемарину Чирикову: — Ты, брат, подбери здесь книжек вместе с Ваской, он у нас большой им знаток. Мы ведь не на один год отправляемся, нам многое с собою надобно взять — и конечно, книги, книги, книги!
   Жизнь в нем била ключом, нетерпение действовать сказывалось в каждом жесте, хотя на первый взгляд он казался медлительным, даже излишне неторопливым.
   — Признаюсь как другу, — шептал он Бяше. — Еще одну баталию я должен здесь, в Москве, выдержать — по делам сердечным. Если божок крылатый
[184]мне поможет, я поеду на Север не один!
   Он опять листал книги, читал титульные листы и поминутно поглядывал на распахнутый настежь раствор, как будто кого-то еще ждал.
   — А знаешь, Васка, — говорил он, — едем-ка с нами — там воля, там все новое… Ты же со своими книжками тут засохнешь, охотников до купли у тебя не прибавляется. Помнишь, в Навигацкой школе мы мечтали вдвоем, как будем Отечеству служить?
   Тут солнечный свет за раствором лавки на минуту померк, будто затрепыхались в нем крылья райской птицы. Это спускалась в лавку Степанида Канунникова. Она была сегодня в польском — руки оголены до плеч, накидка, тканная парчою, шапочка и бело-красное перо. За нею шла, обмахиваясь веером, ее юная мачеха Софья и наконец — Наталья Овцына, более чем всегда томная и усыпанная парижскими мушками. Обычной свиты на сей раз с ними не было, только верный Татьян Татьяныч, зайдя в лавку, чтобы поклониться, тотчас же вернулся в раствор и встал на страже у входа.
   — Знаешь, Федька, какой язык у немцев? — пристал он к библиотекарскому солдату, который дремал на осеннем солнышке, сидя на тумбе возле лавки.
   — «Какой, какой»… Ясно — немецкий!
   — Хи-хи-хи, красный! Ха-ха-ха!
   — И где вас только, дураков, делают? — проворчал Федька.
   — Там же, где вас, умников, в нас переделывают!
   Степан Малыгин в нетерпении бросился к Наталье Овцыной, увел ее за книжную горку с лексиконами, то бишь словарями.
   — Ну что, Натальюшка, свет мой! Говорила ли с отцом?
   — Ах! — От душевного расстройства у нее осыпались парижские мушки. — Говорила…
   — И каково?
   — Родитель мой — они необразованны, могут ли они понимать тонкости нежного чувства?
   — Отказ?
   — Дура, Наташка! — вступила в дело Степанида, которая из сочувствия к подруге прислушивалась к их беседе. — А я тебе говорю — беги! Обвенчаешься в Котлах, попа мы найдем…
   — Ах, Стеша, Стеша! — схватилась за сердце Софья.
   Наталья, отвернувшись и вынув зеркальце, тщетно старалась запудрить льющиеся слезы. Степан Малыгин грыз ногти, не зная, на что решиться. Сверху слышался хохот Федьки, который выслушал очередную побасенку Татьян Татьяныча.
   — Они сказали, — глотая слезы, продолжала Наталья, — пусть он и шляхетного сословия… но ты не уедешь с ним, безумцем! Не хочу, говорят, чтобы дочь мою там съели какие-нибудь антиподы…
   — Решайся, Наташка! — требовала Стеша.
   — Нет, — выступил вперед Малыгин. — Сердце мое огню жестокому предано, пусть, но Малыгины никогда не женились увозом. Потерпи, Наташа, горлинка. Попробую теперь я сам убедить твоего батюшку.
   — Фи! — сказала Стеша, отходя от них к Бяше. — Что касается меня, Василий, знайте: я никогда не отступлю от того, что задумала, и никому своего не отдам.
   Закрывшись книгой, будто листая ее, она говорила, глядя на Бяшу блестящими, странными глазами:
   — Меня Наталья эта Овцына или даже Софья спрашивают, за что ты, мол, любишь его, то есть вас, Василий. А вы, вы знаете, что я люблю вас, пора уж вам это открыть. Я же ответствую: разве любят за что-нибудь? Ах, не ведаю, не ведаю, но вы такой задумчивый, а мне надоели все эти наши шибко деловые люди…
   В сей миг Татьян Татьяныч закудахтал наседкой, и это означало, что близятся посторонние. Дамы затрепетали веерами и тотчас выпорхнули из лавки. Удалились и моряки. Это пришел Максюта. Спросил расстроенно:
   — Она была? — Услышав, что была, чертыхнулся, сел на лавку. — А у нас в Суконном ряду фискал аршины мерял, проверял.
   — Ну, и как? — съязвил солдат Федька. — Небось по вершку
[185]на каждый аршин не хватает?
   — Ни-ни! Наш Канунников по старинке не торгует — мол, не обманешь, не продашь. У нас все как в Европиях, честно.
   — Честно! — хохотал Федька. — То-то ваши кафтанцы на второй месяц носки годятся только свиньям на подстилку. Уморил — Европия!
   Максюта показал Федьке за спиной язык и попросил его подежурить при книгах, они же пойдут в подклеть, поговорить по своим делам надобно.
   — Валяйте! — согласился Федька. — Тайная канцелярия!
   В подклети Максюта стал рассказывать Бяше про то, как, пока он болел, нашелся ступинский клад.
   — Да ты не волнуйся, — поминутно твердил он. — Там денег-то никаких, в том кладе, и не было.
   А обстояло так. Во время Бяшиной болезни Максюта не раз слышал крик петуха. Однажды, когда он дежурил ночью возле Бяши, больного, а все у Киприановых спали, он на крик этот вышел и калитку отпер. Какие-то люди тотчас его схватили, связали, утащили на пустырь за Василием Блаженным.
   — Ты знаешь, ты знаешь, кто это был, Бяша? Сам атаман Кречет.
   По-видимому, Максюта не знал людей более значительных, чем атаман Кречет. От возбуждения он чуть не кричал о нем на всю полатку:
   — Ух, и страшен и зол мужик, тот атаман! Но отходчив и милостив…
   По словам Максюты, узнав об Усте и ее судьбе, атаман просил его помочь в поисках клада. Это они, оказывается, копали по ночам, а Устя тайно их впускала. Они уже нащупали в земле, под тем углом, что ближе к кремлевской башне, ящик, окованный железом. На другой же день Максюта, еще раз вызвавшись полуночничать при больном, впустил их. В ящике оказалось оружие, да не пищали какие-нибудь времен царя Гороха, — кремневые тулки, французские мушкетоны, все смазанное жиром, — хоть сейчас стреляй!
   — Вчера я у них гостевал, — сообщил Максюта. — Они хоть и воры, разбойнички, но добрые ребята. Зовут с собою на Дон, гулять. Устинью же они хотят беспременно выручить, только пока не ведают как. А уж как выручат, так и степь и подадутся.
   Тут Бяша рассказал ему о Щенятьеве и его предложении.
   — Ой, лихо мне, лишенько! — сразу закручинился Максюта. — Значит, и этот Сукин-Щенятьев за моей Стешей махается! Повсюду у меня соперники! Лучше я утоплюся, пусть река меня полощет, рыбы тело белое едят!
   Бяша поведал, что Щенятьев уже заходил к нему в лавку и с большой конфиденцией сообщил, что освободить оную мадемуазель можно, но сие стоит сто рублей. Понеже, прибавил он, очень могущественная особа на пути том стоит, ему же, Щенятьеву, лично денег не надо. Очень он был удивлен, узнав, что у Киприановых нету ста рублей, они же торговцы!
   — Сто рублей! — вздохнул Максюта. — Я бы с такими деньгами и сам из оброка выкупился. Изба крестьянская со всею рухлядью три рубля стоит!
   Он предложил сегодня же, как стемнеет, идти к тем атамановым людям — у кого же сто рублей, как не у них?
   Бяша сперва отказался:
   — Они против царя воруют, а я присягу давал в Навигацкой школе.
   — Каков же ты! — удивился Максюта. — Дело об Устинье идет, ты мне все уши просверлил своими охами-вздохами, теперь тебе присяга мешает?
   Бяша еще колебался, но, когда вечером, при закрытии лавок, Максюта явился и потащил его за руку, он не стал сопротивляться.
   Они дошли до Никольских рядов, где в древней стене Китай-города от обвала образовался лаз к Неглинной-реке. Весь народ ходил этим лазом, и не столько потому, чтобы сократить дорогу, как для того, чтобы не платить денежку за проход в Воскресенских воротах. Вице-губернатор Ершов уж что только не делал, чтобы прикрыть тот лаз, сокращавший доходы градоначальства, но каждый раз отремонтированная стена вновь обрушивалась, а приставленная стража исчезала в близлежащих кабаках.
   Большой колокол ударил часы на звоннице Николы Греческого, и под его медный гул хлынула толпа из Печатного двора. Понурые, злые от двенадцатичасового стояния у станов, печатники торопливо крестились, спускались в лаз, разъезжаясь лаптями по глинистой тропке.
   Несмотря на ранние осенние сумерки, на топком берегу Неглинки жизнь била ключом. Дымили торговые бани, бабы вовсю стучали вальками, вода шумно сливалась в створы мельниц, которые вращали жернова Денежного двора. По узенькой, засыпанной желтым листом тропке Максюта и Бяша прошли вдоль угрюмой бревенчатой стены Денежного двора и вышли прямо под арку Воскресенского моста. На широченном этом каменном мосту наверху стоят лавки и купеческие скамьи, где толчется торговый народ, есть даже две-три часовни с огоньками лампадок у икон. А глубоко внизу, под склизлыми сводами каменных арок, куда не достигает уже скудный закатный свет, множество бездомных укладываются на ночлег. Кто ящики себе разбитые приспособит, кто постелит рогожку, иной даже огарок свечи затеплит, и глядь — принес дрожащий огонечек свой уют в проклятую богом жизнь бродяг.
   Максюта бестрепетно провел своего друга среди этих храпящих, сопящих, жующих, ищущих друг у друга в голове. Справа и слева требовали милостыни, и Бяша, с ужасом смотрел на тянущиеся к нему покрытые язвами руки. Но Максюта был знаком со здешними порядками; он ударил по одной руке, по другой, невзирая на отчаянную брань, и просящие милостыню умолкли.
   Тут кто-то пустил слух, что идут ярыжки разгонять ночующих. Все вскочили, загомонили, принялись гасить огарки, расталкивать спящих, один слепец оглушительно свистел в четыре пальца. Но тут же прошел слух противоположный: что ярыжки сегодня не придут, потому что миром собрано по четверть копейки за ночлег. Все улеглись снова.
   Максюта и Бяша, меся грязь, вышли к мостовому быку как раз напротив Охотного ряда. Там уже была тьма — хоть глаз выколи, только на противоположном берегу в деревянных чуланах Обжорки визжали поросята, приведенные для завтрашней еды.
   — Здесь мы подождем еще одного кавалера, — сказал Максюта и осекся, потому что кавалер был уже тут.
   — Рано стало темнеть… — проговорил кавалер, различив их во тьме, и шумно потер ладони.
   По голосу Бяша тотчас узнал его — это же был шалун Татьян Татьяныч! Бяша даже остановился сначала — при чем здесь шут, ведь идут-то к атаману? Не ждать ли из этого беды? Но спросить у Максюты не решился и двинулся вперед.
   Стали спускаться к воде. Максюта впереди, Бяша скользил, еле удерживаясь за колючий кустарник, шут шлепал позади, то призывая угодников, то фыркая от озноба.
   Внизу у плотины, еле различимый в сгустившейся тьме, покачивался дощаник, полный людей. Печатники собирались в свою слободку: кто-то впотьмах уронил за борт мешок, и его вылавливали при слабом свете фонаря, боясь опрокинуть лодку. Максюта сунул лодочнику приготовленный грош, и их разместили, невзирая на тесноту и протесты печатников.
   Лодочники оттолкнулись шестами, дощаник развернулся и выплыл на середину запруды, минуя ряды всяческих посудин, причаленных вдоль чернеющей во тьме Китайгородской стены. Взялись за весла. Хотя и против течения, но идти было легко — от осенних дождей Неглинка разлилась, затопив низкие берега.
   Татьян Татьяныч, закутанный в какую-то епанчицу, совсем продрог, зуб на зуб у него не попадал. Бяша обхватил его, стараясь согреть, старый шут благодарно прижался к нему.
   Печатники в лодке, те, которые не дремали и не гребли веслами, негромко беседовали. Все о том, что жалованье затеяли книгами — будь они неладны! — выдавать, а попробуй продай эти книги, кому они нужны? Книготорговцы-перекупщики на Торжке берут их за бесценок, прямо ложись и околевай!
   — А ты что же, Афанасий? — обличал кого-то старческий бас на корме. — Опять из царевой типографии краску крадешь? Это что там у тебя в крынке?
   Виноватый голос что-то промямлил ему в ответ, и бас обещал, засмеявшись:
   — Пойду завтра Мазепе скажу, пусть вздует тебя батогами. Лубок небось дома печатаешь и продаешь? То-то люди дивятся: простой тискальщик, а дом у тебя под железной крышей!
   Проплыли мимо Пушечного двора, где за высоким тыном подымались в осеннее черное небо сполохи огня. В кузницах звенели молоты — работа шла и ночью, война требовала пушек.
   — Эй, наклонись, наклонись, спины не жалей! — закричали лодочники.
   Проходили под аркой Кузнецкого моста, где полноводная Неглинка плескалась чуть ли не у самого свода. Легли почти что на дно лодки, и при свете фонаря в водяной ряби было видно, как проплыла навстречу раздутая дохлая лошадь. Приходилось и носы затыкать на этой речке Неглинке.
   Странно было видеть на залитых водою Петровских лугах избы на сваях, словно острова, и в них приветливо мелькающие огоньки. Неугомонный бас на корме опять принялся корить кого-то за покражу, но другие вступились.
   От монотонного покачивания и тихого плеска волны Бяша чуть не уснул, тем более что Татьян Татьяныч разогрелся под его рукой и стал в свою очередь согревать Бяшу.
   — Приехали! — закричали лодочники. — Труба! Вылезайте из кареты, ваши, драть-передрать, благородия!
   Это была действительно труба — отверстие в стене Белого города, куда сквозь решетку с шумом вливалась текущая с севера Неглинка. Печатники выбрались из дощаника, кто зевая, кто бранясь, и по грудам кирпича стали карабкаться к пролому в стене. Там, за стеной, начиналось их царство — Печатникова слобода. Вслед побрели и наши приятели.
   Погода была сырая, но, слава богу, без дождя. Ветер все же пронизывал, и бедный Татьян Татьяныч, ковыляя сзади, охал и чертыхался.
   — Доколе ж идти?
   — Вон Драчевка на горе, — ответил Максюта, хотя во тьме не видно было не только что горы, но и самого Максюты, который, однако, шагал весьма уверенно. — Там нас ждет провожатый.
   Остановились у стены бастиона, построенного еще когда ждали нашествия шведов; здесь было потише от ветра. Провожатого не было, долго стояли, казалось — целую вечность. И присесть-то было негде, везде мокрядь да гнилой осенний лист.
   Наконец послышалось равномерное позвякиванье железа, тяжелые шаги и стук посоха.
   — Он! — встрепенулся Максюта.
   Провожатый приближаться не стал, откуда-то издали пробормотал молитву: «Достойно убо всещедрого света…», а Максюта ответил: «Аминь». И провожатый двинулся во тьму тяжкими шагами по еле различимой тропке, звеня железом и напевая тропарь. Шли долго, и Татьян Татьяныч стал задыхаться, отставать. Максюта просил провожатого идти потише.
   — Теперь уже скоро…
   Пошли вдоль пахнущих смолой штабелей теса, где-то близко плескалась вода. Бяша узнал — это был лесной торжок у Самотеки, дрова сплавлялись сюда по реке. Вышли из-за штабелей, и, хоть луны не было, при свете звезд вполне можно было определиться — впереди виднелся частокол старого Тележного двора. Двор этот был заброшен с тех пор, как Каретный и Колымажный ряды перенесли отсюда на другой берег Неглинки. Теперь слобода печатников устроила в нем какие-то свои склады. Бяша однажды ездил сюда с отцом. А за спиной на высоком холме высились луковицы Рождественского монастыря. Самотека! Здесь такие урочища, что ярыжки сюда и днем не смеют соваться.
   Добрались до частокола, сквозь щели которого чудились огни и голоса. Провожатый постучал в калитку условным знаком. Отозвался тенорок, странно знакомый, сладкий, как у певчего:
   — Канды венды?
[186]
   — Свонды, свонды! — ответил хрипло провожатый, и его голос также показался Бяше удивительно знакомым. — Свонды! Впущай скорее, нечего православных томить!
   Калитка открылась, и по дощатому мостку они прошли в глубь двора, где было обширное низкое строение, похожее на амбар. В распахнутых воротцах амбара был виден костер, вокруг которого сидели люди.
   У сарая к ним приблизились два молодца, стриженные по-казацки в кружок, и бесцеремонно ощупали их, стараясь отыскать, очевидно, оружие.
   Пока его обыскивали, Бяша смотрел на провожатого, который безучастно стоял в стороне. Это оказался юродивый от Николы Москворецкого, кто же его не знал? Блаженненький был он, Петечкой его звали, по прозвищу «Мырник». Сидел он обычно лохматый, зверовидный, приковав себя к стене храма на огромной ржавой цепи; приезжие ужасались, серебро щедро сыпалось в кружку. Теперь он стоял, перекинув через плечо эту цепь с выдранным из стены штырем. Можно было разглядеть также висевшие на нем вериги
[187]— каменный крест, который, казалось бы, не поднять и бурлаку.
   — Петечка! — сказал ему тенорок. Это был певчий не певчий, бритый, но с косицей и в подряснике, какой-то по виду церковный человек. — Опять табашников привел? Давай-ка лучше хлопнем их по темечку — и в реку, а?
   На слова его, однако, никто не обратил внимания, и певчий этот, хихикая, побежал за казаками. А Бяша узнал и его. И, узнав, ужаснулся, потому что это был не кто иной, как Иоанн Мануйлович, помощник директора Печатного двора, по прозвищу «Мазепа», которого все мальчишки на Никольской и на Торжке ненавидели, потому что он их походя за уши драл, и за вихры таскал, и палкою потчевал. Слава богу, он Бяшу не знал в лицо, хотя раза два отпускал и ему ни за что подзатыльники. Ночь летела, как стремительный сон, всполохи костра, мелькающие тени людей, приглушенные голоса — Бяша потряхивал головой, чтобы отогнать наваждение.