Пошло то дело к государю. Петр Алексеевич вызвал Брюса, показал ему все бумаги. Долго смотрел ему в глаза, потом говорит: «Яшка, не верю!» И кинул бумаги те в камин, а дело велел закрыть. Не забыл, значит, государь, как в час триумфальный после Полтавы его, Брюса, в обе щеки целовал и кавалерию ему, сняв с себя, на грудь повесил.
   Брюс встрепенулся, потому что течение экзамена вдруг нарушилось. Экзаменаторы и экзаменующиеся с любопытством повернулись к двери, от которой на цыпочках крался, чтобы не помешать священнодействию, губернский фискал Митька Косой, тот самый, который сына своего к фискальству приучает. На сей раз был он без сына, а дело, которое его привело, было, по-видимому, архиважным, иначе он не осмелился бы войти. Извинительно кланяясь, губернский фискал нашел за парчовым столом свое начальство и через плечо Ушакова стал что-то ему нашептывать, многозначительно округляя глаза.
   Ушаков сначала отмахнулся, но Митька Косой продолжал настаивать, и тогда обер-фискал встал, поклонился Магницкому, прося извинения, и вышел вслед за клевретом.
   Губернский фискал завел его в пустой класс, где сидел ни жив ни мертв не кто иной, как Иоанн Мануйлович, незадачливый помощник директора Печатного двора. Завидев обер-фискала при шпаге и всех регалиях
[211], Мануйлович затряс косицей и сполз со скамьи на колени.
   — Отче ридный! — забормотал он, сопротивляясь попыткам фискалов поставить его на ноги, поскольку имелся строгий указ царя коленопреклонений перед официальными лицами не допускать. — Батько милостивый! Не вели казнить, вели слово молвить!
   — Говорите дело, — прервал его Ушаков. — Нам некогда.
   Тогда Иоанн Мануйлович, всхлипывая и путая русские слова с украинскими, поведал, что в сей именно миг губернатору Салтыкову будет вручена мзда — сто рублей — за то, что он выпустит из тюрьмы какую-то кликушу…
   «Снова раскольничьи проделки, — подумал Ушаков. — А Салтыков-то, Салтыков! Неисправим царский свояк». И приказал Митьке Косому:
   — Бери этого Мануйловича, скачи с ним к Салтыкову, тройку возьми мою, она угонная, с бубенчиком, мигом домчит во дворец к Салтыкову. Затем вернешься, доложишь, как и что. Доносителя же этого, Мануйловича, ни в коем случае не выпускай.
   И возвратился в зал за парчовый стол. Очень ему было интересно наблюдать за генерал-фельдцейхмейстером, который явно от него отворачивался. «Что, Яшка, не правлюсь я тебе?» — хотелось ему бросить в это высокомерное, не по-русски красивое лицо.
   Как ненавидел Ушаков, скорее, как презирал он всех этих «птенцов гнезда Петрова», этих «первозванных», как однажды изволила выразиться царица Екатерина Алексеевна. Тех, кто был призван к опальному отроку-царю в потешные еще сопливыми мальчишками, чтобы разделить его судьбу. А судьба-то оказалась милостивой, и вот бывший пирожник — ныне светлейший князь, а сын певчего — генерал-прокурор, а захудалые недоросли — министры. И каждый — глянь на него! — будто и не человек, а полубог. Взгляд, устремленный вдаль, затуманен государственной заботой, речь медлительная, каждая фраза — с особым значением…
   Он-то, Ушаков, ничем не блещет, разве что подковы гнет руками, да кто ж это оценит, кроме государыни Екатерины Алексеевны? А уж как сии «птенцы» оскорблены бывают, ежели обер-фискал у них ревизию наведет! Будто уж столь они безупречны, столь бескорыстны! У честнейшего того генерал-адмирала Федьки Апраксина копнули раз в Адмиралтействе, а там под крылышком сего полубога — вор на воре!
   Брюс, конечно, иной — нет в нем этакой настырности, как у Апраксина, или хамства, как у Меншикова, — все же выходец из шкоцкия
[212]земли, потомок королей, сам мог бы быть ныне прынцем. И хоть родился он во Пскове, а учился над яузской тиною, но иноземец виден в нем с ног до головы: слова выговаривает без исконной российской расхлябанности и брови поднимает, словно удивлен, что вдруг оказался середь варваров-московитов.
   Государь их лелеет, своих «первозванных», многое им спускает, обвинительные на них доношения сжигать изволит. Яшке этому Брюсу, например, государь прощает то, чего не прощает никому: Брюс терпеть не может водки и никогда не участвует в соборах всепьянейших. Да и то сказать — все эти «птенцы» еле грамоту знают, светлейший князь Меншиков в своей же подписи учиняет две ошибки! А Брюс — ученый, мигни ему царь, он гору книг переворочает, а любую невозможность превозмогнет. Теперь, слыхать, Брюс склоняет Петра Алексеевича принять титул императорский. Рискованная затея! Вся Европа может на дыбы встать, до сих пор ведь император был один — в Вене.
   Но государь, увы, не вечен, а новая государыня или наследник царевич могут по-иному взглянуть на необыкновенность сих «птенцов». И пойдут на плаху и в Сибирь надменные полубоги, а смиренный Ушаков будет свою лямку тянуть на благо трона, будет розыск чинить, хитрить, мудрить, лицедействовать, предотвращать — и будет нужен всегда. Лишь спокойствие — ибо рвение и ярость умаляют отпущенные дни!
   Царство Петрово строится таким порядком, что всё здесь в меру, всё законом регламентируется, даже и величина флюгеров на печных трубах. Непохожесть любая, своеобразие всяческое для царства самодержавного — сущий вред. Сие есть воровство нравственное, которое в десятикрат хуже, чем любая денежная татьба. Взять того же лихоимца Салтыкова… И тут обер-фискалу вдруг подумалось: а что, если та кликуша, которую Салтыков продает сейчас за сто рублей, и есть ступинская Устинья? Обер-фискал велел содержать ее за семью замками, к розыску еще не приступал, но уже ясно: от сей ложной кликуши нити тянутся и к булавинцам, и к чающим воцарения Алексея Петровича. Кстати, как это раньше в голову не пришло: а почему Салтыкова нет на сем важном акте, на коем присутствует, по указу царя, вся сановная Москва?
   Ушаков перегнулся через стул к вице-губернатору Ершову: «Зело дивуюсь я, что нету…» И получил от него тот же ответ, что и генерал-фельдцейхмейстер: «У его превосходительства какая-то внезапность в приказе Преображенском…» У обер-фискала все внутри пронзило ледяной стрелой. Он встал, как распрямившаяся пружина, вышел, на сей раз не спросившись у Магницкого. Внизу, под наружной лестницей Сухаревой башни, вдали от рыночной толчеи стояли экипажи гостей и экзаменаторов. Лошади, пофыркивая, мирно жевали в торбах овес. Кучера, усевшись в кружок, дулись в карты.
   Но тройку-то свою угонную он отдал Митьке Косому! Ушаков стиснул зубы и простонал: «Ай детина! Вот детина!» Нашел на площадке брошенную кем-то ржавую кочергу, повозившись немного, связал в узел, успокоился. А время шло!
   Кликнул адъютанта, велел взять любую школьную клячу, скакать в кремлевскую кордегардию
[213], привести взвод драгун и свежих оседланных лошадей. Поручик кинулся исполнять, нашел лошадь, ускакал. Время тянулось томительно. Ушаков никогда себя не ругал за промахи, и теперь он, топчась на продуваемой ветрами верхней площадке лестницы, материл этого дурацкого поповича из Печатного двора — нашелся тоже доносчик бестолковый! Ну погоди!
   Вдруг из-за угла Сретенки вырвалась его угонная тройка с бубенчиком; возница, круто натянув вожжи, остановил. Прохожие, завидев гербы на дверцах, поспешно разбегались. Выскочил губернский фискал Митька Косой, навстречу ему уже несся через две ступеньки грузный Ушаков.
   — Быстрее! — Митька Косой еле поспевал за ним, докладывая на ходу: — Салтыкова нету, выехал, сказывают, в Преображенское с утра.
   Кинувшись в карету, Ушаков крикнул Митьке, который вспрыгнул на облучок: «Гони!» — а сам отыскал в полутьме икающего от переживаний Иоанна Мануйловича и, схватив его за косичку, стал тыкать лицом в кожаное сиденье.
   Но у Сретенских ворот они увидели адъютанта, скакавшего навстречу со взводом драгун. Ушаков принял другое решение.
   — Теперь Салтыков, ни дна ему ни покрышки, уже едет назад, надо ловить его на дороге. Будем двигаться к Преображенскому с трех сторон. Ты, Митька, бери десяток драгун, скачи на Черкизово. Ты, адъютант, дуй на Семеновское, а я буду заезжать со Стромынки. Проверьте кремни в пистолях!
   Тем временем в Сухаревой башне экзамен шел своей чередой. Перед началом опроса по риторике вышел учитель латыни, одетый в шелковую рясу. Огладил бородку и объявил, что прочтет свои перетолмачения, то есть переводы, из римского поэта Галлюса Ювенция
[214]. При этом латинист покосился на генерал-фельдцейхмейстера, и не зря, потому что Брюс нахмурился, вспоминая: что это за римский поэт? Небось опять свои доморощенные кропания скрывают под звучным псевдонимом…
   Учитель латыни принял приличествующую позу, и полились звучные латинские стихи. Слушатели, ничего не поняв, наградили его аплодисментами. Тогда латинист откашлялся и прочел свой переклад на российскую речь:

 


 

Пусть ложная других свобода угнетает,

Нас рабство под твоей державой возвышает!


 


 
   Все оживились, закивали париками, захлопали, обернувшись к портрету Петра Алексеевича, где царь — молодой, кудрявый — стоял на фоне баталии, уперев полководческий жезл в стальную кирасу
[215].
   Обернувшись вместе со всеми, Брюс увидел, что кресло обер-фискала пустует. «Удалился, спаситель отечества! — усмехнулся он про себя. — Помчался куда-то с поспешением великим. Небось по очередному фискальству. Царь Петр Алексеевич, разражаясь гневом противу врагов внутренних, именует их бородачами, закостеневшими в старине, непотребными людьми, которые грубые и замерзелые обыкности имеют. Но этот-то Ушаков, который, несмотря на красную рожу, и политесу обучен, и духи французские льет, он-то со своим рвением показным не есть ли главный внутренний враг?»
   Вот не успел он, Брюс, прибыть в Москву, как дьяк Павлов, его артиллерийский комиссар, доложил о турбации и разорении великом, кое имели Киприановы. Зачем это? Неужто ему, обер-фискалу, который таковой уж, кажется, законник и бумагокопатель, неужто ему не известен царский указ 1705 года, где оную гражданскую типографию и майстера ее, помянутого библиотекаря Киприанова, со всеми работными людьми его ведать надлежит в приказе Артиллерийском, а следовательно, ни о каком возврате в слободу и речи быть не может?
   Нет, конечно, все знал, все ведал лицедей Ушаков, только учинил сие из тайной зависти к птенцам гнезда Петрова, и особенно к нему, Брюсу.
   Экзамен заканчивался, присутствующие переводили дух. Магницкий вновь взобрался на дубовую кафедру, копаясь в изрядной кипе листков.
   — Наука у нас, — воскликнул он, подняв палец, — в процветающее состояние приведена, российская же шляхетная юность ей с пользой великою днесь обучается!
   Взять того же хоть Магницкого, продолжал размышлять Брюс. Сущий бессребреник, добросовестен, в нем же лести нет. И царь его любит, подарки жалует, профессором сделал, для большей чести велел даже именовать Магнитским, от слова «магнит». И вот сего почтенного старика тщанием все того же обер-фискала из-за пустой приказной ябеды в Петербург гоняли за караулом, от чего Магницкому великие были страх и убытки. Жестокости Брюсу самому не занимать, в нужный час он, бывало, сам артиллерию через ижорские болота тащил людьми, от чего весьма многие померли, но то была война!
   Брюс усмехнулся. Однажды в военном лагере в походе на Литву, когда сей Ушаков был еще желторотым посыльным при Екатерине Алексеевне и до фискальства было ему так же далеко, как улитке до облака, он, Ушаков, зайдя с казенным пакетом в шатер Брюса, увидел только что сделанную часовщиками модель Коперниковой системы. Стал он осведомляться деликатно, что за столь хитрая механика? Брюс все ему кратко объяснил, и сей Ушаков начал креститься — дескать, как возможно, чтобы Земля вращалась вокруг Солнца, ибо дураку видно, что солнце всходит и заходит. Брюс обыкновенно каждому московиту все это терпеливо доказывал, но на сей раз он был не в настроении, да и перед ним стоял всего-навсего ненадобный унтер, царицын прихлебатель, и Брюс просто объявил, что его величество сию систему Коперникову истинной почитает. На что Ушаков ответствовал (и весь он тут, в ответе том): ах, раз государь ее истинной почитает, значит, так оно и есть.
   Однако как же быть с Киприановыми? Брюсу смерть не хотелось объясняться с Ушаковым, хотя тот внешне любезностей преисполнен. Генерал-фельдцейхмейстер придвинул к себе лист бумаги, достал серебряный голландский карандашик на цепочке и стал набрасывать: «Государь мой милостивый Андрей Иванович…» Рука дрогнула, хотелось это обращение вычернить, но Брюс удержался и даже добавил вежливое: «Здравствуй на множество лет». Затем стал писать уже сухо, по-деловому, что библиотекарь-де Василий Киприанов выдан от вашей милости в слободу и впредь ему книг и никаких картин производить будет невозможно… Просил — так же сухо и по-деловому — навести надлежащие справки и, нимало не мешкав, вернуть оного Киприанова в артиллерийский чин.
   Тут большие часы на Сухаревой башне заскрипели, будто неподмазанная телега, и отбили полдень — адмиральский час. Школяры весело закричали: «Поют музыци, разные языци!» — и, теснясь, стали выбегать в распахнутые двери.
   Пробило полдень и на кремлевской Спасской башне, к которой как раз приближалась карета Салтыкова, запряженная цугом вороных. Губернаторские форейторы хлестали народ, крича: «Пади, пади!» Возле Ветошного ряда губернатор велел остановиться и приподнял занавеску, кого-то выглядывая в толпе. Никто, однако, не привлек его внимания, и Салтыков оборотился внутрь кареты, дотронувшись до медвежьей дохи на противоположном сиденье:
   — Красавица моя! Ровно полдень, и мы стоим у Ветошного ряда… Все как условились!
   В медвежью ту доху была закутана Устя, которую летом преображенцы взяли босую, в одном сарафанчике. Когда утром в Преображенскую караулку привели ее из каземата, Салтыков не мог сдержать восхищение. Несмотря на прах темницы, была она точно Аврора, богиня зари, как ее волшебник француз написал на потолке салтыковского дворца!
   Однако игривое настроение губернатора вскоре улетучилось.
   «Фи дон
[216]! Она дерется! Уж и приласкаться нельзя!»
   Но все же был он известный галант и приказал принести ей валеночки и медвежью доху.
   Пока они мчались — а шестерка салтыковских славилась проворством, — покоренный губернатор, все более воодушевляясь, убеждал Устю не возвращаться к тем ворам, а лучше скрыться у него, Салтыкова. Договорился даже до того, что сообщил: вдовец, мол, он, детей не имеет, и, ежели какая особа пришлась бы ему по сердцу, отчего бы и не под венец?
   Медвежья доха молчала.
   Салтыков с жаром поведал, какие француженки ему попадались, но хоть одна из тех француженок подобна ль этакой Авроре?
   — Ежели ты, скажем, страшишься родни моей иль титула моего, так вот тебе — выбирай любую из моих подмосковных, будешь там барской барыней
[217]хозяйствовать до предела дней. Ну что тебе твоя воля? Без крова, без пристанища, — а чем все эти гулящие кончают?
   Доха по-прежнему молчала, и обескураженный губернатор не мог взять в толк — как можно отказываться от таких лестных предложений?
   Но вот и Ветошный ряд, карета стоит, и часы бьют двенадцать. Губернатор усмехнулся, хотел было пустить в ход последний аргумент: «Вот прикажу сейчас форейторам погонять что есть силы, куда ты денешься от меня?»
   Но он не пустил его в ход и правильно сделал, потому что, еще раз выглянув под занавеску, он увидел, что какие-то дюжие молодцы держат его лошадей под уздцы и у каждого молодца полы кафтана оттопырены, словно от сабель или пистолей. А в Ветошном шумном ряду в толпе покупающих и продающих слышится задорный крик петушка.
   Губернатор ахнуть не успел, как Устя выскочила из дохи, словно цыпленок из скорлупы. Простоволосая — что ей люди, что ей мороз! — распахнула дверцу, выпрыгнула на снег. Возле дощатого шалаша, из которого торговали лубяной дранью, манил ее рукой здоровенный малый в валяном колпаке. Он виден был отовсюду, потому что был выше и плечистее всех, а лицо его поперек носа было обвязано белым платком.
   Устя не прибежала — прилетела к нему, закинула локти, обняла, копна волос рассыпалась по плечам; зажмурилась, целуя.
   — Э-эх! — с чувством крякнул губернатор и тростью достал своего возницу: — Гони, скотина, домой!
   Там, в кабинете, его и застал обер-фискал Ушаков. Губернатор, сняв кафтан, расправлял перед зеркалом крахмальные манжеты. На яростный вопрос Ушакова (не мог сдержаться на сей раз обер-фискал) Салтыков спокойно отвечал, не отрывая глаз от рукава:
   — А, она у меня из кареты в окошко выскочила.
   — Так и выскочила?
   — Так и выскочила.
   — И убежала, конечно?
   — И убежала.
   Обер-фискал по-кошачьи подходил к губернатору, кулаки у него сжимались.
   — Да какое же вы, господин губернатор, имели право?…
   — Очень простое право. Я допросную сказку на нее потребовал. Там записано, что взята она в приказ как кликуша. Есть именное повеление государя — губернатору кликуш тех имать, допрашивать по тяжести вины каждой, вразумив же, отпускать.
   Ушаков готов был зубами скрипеть. Наглость этого «птенца» (Салтыков ведь тоже был из потешных!) превосходила все.
   — А что это за деньги рассыпаны у вас на столе?
   — Как — что за деньги? Вот иоахимсталеры, сиречь ефимки, вот голландские золотые гульдены, а это рубли… Всего ровно сто рублей. Сумма немалая, можно флигелек купить либо деревеньку. Вы нуждаетесь в деньгах, милостивый государь?
   Ушаков стоял оглушенный, словно выстрелом, а Салтыков, окончив заниматься манжетами, одернул камзол и приказал лакею подавать домашний кафтан. Затем засмеялся и сказал Ушакову примирительно:
   — Ну что вы все — девка, девка… Да хотите, я вам из моей подмосковной двух девок пришлю? А какие плясуньи, какие вышивальщицы!
   Обер-фискал повернулся и стал уходить, не прощаясь.
   — Куда же вы? — всполошился Салтыков. — Останьтесь ужинать! У меня нынче ботвинья с угрями!
   Выйдя в прихожую, обер-фискал остановил свой взор на артиллерии констапеле Щенятьеве, который сидел на месте дежурного. Ушаков знал, что именно Щенятьев навел воров на мздоимца губернатора.
   Щенятьев был по уши погружен в труднейшее и необходимейшее для него дело — сочинял послание к Степаниде Канунниковой. Для этого у него была книжка, которую он когда-то купил — не у Киприановых, конечно, чтоб им кисло икалось, а в книжной лавке Печатного двора. Книжка называлась «Приклады, како пишутся комплименты разные на местном языке…» Щенятьев долго и задумчиво листал ее, выбирая подходящее. Вот, кажется: «Объявительное писание о супружестве». Приподняв парик, Прошка почесал себя в затылке и решил: нет, это рано. Далее следует «Утешительное писание от приятеля к приятелю, который злую жену имеет», — это смешно, но уж совсем не из того толокна. Наконец — «Просительное писание некоторого человека к женскому полу». Вот это подойдет.
   Прошка выбрал хорошо очиненное перо, пальцами снял с него воображаемую былинку и даже для верности подул. Обмакнул в чернильницу и начал, любуясь получающимися завитушками: «Моя госпожа. Я пред долгим временем честь искал с вами в компанию прийти…»
   Написал и остановился. В книжном тексте, кроме общих вежливостей, ни словечка не было о том, что просилось из его, щенятьевской, души: «Любезная моя, душенька, оставь ты этого Киприашку, дался он тебе!..»
   Еще раз он потревожил свою потылицу
[218], но слова такие, чтобы были кумплиментально изложены, не приходили на ум… В книжке же маячило перед глазами одно: «Кто терпением вооружается, тот имеет совершенную победу, понеже оное побеждает непостижимое женское жестоковыйство».
   И тут он обернулся на шаги входящих. Посреди прихожей стоял, уставясь на Щенятьева, обер-фискал Ушаков, а с ним другие фискальские чипы.
   — Встать! — приказал Ушаков, продолжая сверлить его взглядом.
   Вот он стоит навытяжку, этот Прошка Щенятьев, под стол упала книжка и какие-то листки бумаги, которые он держал на коленях. Гетры у него модные, о сорока медных пуговицах, платочек надушенный торчит из кармашка камзола, щечки розовые, а усики — по всему Зарядью моднее таких усиков нет! Но парик его разлохматился, сбился. Хлопает Щенятьев белобрысыми ресницами, от чего лик его имеет самое деревенское выражение. Коров бы ему, Прошке, пасти, а не в губернаторских адъютантах ходить!
   Сейчас тронь его, побегут с челобитными всякие тетушки и крестночки, а у него они — Массальские, Хованские, Голицыны! Да и арестовать, по существу, он, обер-фискал, права не имеет, его дело донести инстанциям высшим.
   — Вольно! — скомандовал Ушаков и проследовал вон из полутемных и затхлых салтыковских покоев, в которых уже дюжина поколений этой фамилии произросла.
   На улицу, на улицу, на мороз, на свежий ветер!
   В тот же вечер рота фузилеров Московского полка, оцепив Самотеку, крадучись, подступила к воротам Тележного двора.
   — А ну, Мазепа! — сказал губернский фискал Митька Косой, подталкивая Иоанна Мануйловича. — Стучи в ворота и говори — «свои»!
   Однако ни на стук Мануйловича, ни на его сладкий голос, уверявший, что он-де, Мануйлович, совершенно один и что надобно открыть калитку, никто не отозвался. Митька Косой махнул рукавицей и два здоровенных солдата стали высаживать калитку заранее приготовленным бревном. Тогда во дворе, в амбаре, раздался взрыв, тусклое пламя осветило бревенчатые стены, к низким осенним облакам взметнулись щепки, тряпье, клочья соломы. Солдаты загородились рукавицами в ожидании новых взрывов, но их не было, только пламя разгоралось с треском и уже начали лететь горящие шапки.
   — Этого еще не хватало, — проворчал Ушаков, который наблюдал осаду из своей кареты, стоявшей у дозорной башни на Драчевке, — чтобы пал, самосожжение раскольников учинилось на самой Москве!
   Он дал команду, и солдаты, дружно крикнув: «Ать-два, взяли!» — завалили не только калитку, но и весь забор. Рота устремилась во двор с примкнутыми штыками. Впереди бежал губернский фискал Митька Косой, толкая перед собой окончательно обомлевшего поповича с косицей.
   Но в разметанном взрывом амбаре не было никого. Валялись разодранные лубочные картины. Разрушенная штанба напоминала старый колодец.
   Обыскав Тележный двор и окрестности Самотеки, солдаты построились и ушли с песней. Местные слобожане передавали цепочкой ведра, гасили пожар. Казенная карета обер-фискала уже тронулась и въезжала в Петровские ворота, когда ярыжки подвели к ней задержанного парня в обширном, не по росту, кафтане табачного цвета и немецких с пряжками башмаках.
   — Кто таков?
   — Максим Тузов, ваше превосходительство, прохожий человек. А эти ироды схватили… Пусти, пусти руку-то, что выворачиваешь?
   — В железа его до выяснения личности.
   Возвратившись на подворье, где он квартировал, Андрей Иванович Ушаков вздохнул, повертел пальцами, потом решил писать письмо. Камердинер зажег ему шандал о пяти свечах, принес бумаги, выбрав по требованию хозяина итальянской, плотной, в рубчик, поставил чернильницу, услужливо открыв крышечку, придвинул баночку с песком.
   Конечно, обер-фискал мог бы вызвать секретаря, хоть бы даже и в полночь, так как писать не любил, но все же предпочел обойтись сам.
   Начал: «Государю моему, его царскому величеству Петру Алексеевичу, да хранит бог его пресветлость, недостойный раб Андрюшка Ушаков челом бьет… В трудах непрестанных и заботах об твоей, великого государя, пользе по вся дни пребываю…»
   — Да, — вздохнул Ушаков, положил перо и размял утомившуюся руку. — Всё валят на фискалов, все их честят почем свет, а ведь от государя каждый божий день идут повеления — людей, денег, людей, денег! И все обер-фискал — найди, подай, в ранжир приведи! А в деревнях иных и мужиков-то нет, начисто забрали в рекруты, бабы сеют, бабы пашут. Помещики и те от солдатчины да от матросчины в бега норовят!
   «Понеже аз, многогрешный, почитай год, как в отволочке от семьи, — продолжал выводить Ушаков, — пожалуй мне к дому моему в славный Санктпитер бурх от Москвы отъехать…»
   Камердинер подал ужин — рыбец заливной, пирог, подогретое вино.
   — Что болтают на торжке? — спросил Ушаков.
   — Царевич Алексей Петрович за рубеж ушел, бают — немецкого цесаря с нашим царем на войну подбивает…
   Ушаков как раз поднял песочницу, чтобы обсыпать готовое письмо, а тут задержался, поставил ее на место. Долго молчал, покачивая головой и уставясь во тьму. Затем встал и решительно порвал написанное письмо.



ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Еще раз совет и еще раз любовь


   Снова святки, снова морозец и снова шумство на крестцах, людская волна то прихлынет, то откатится. У Тверской-Ямской заставы, где проверяют паспорта прибывающих из Санктпитер бурха, скоморохи перед воротами скачут, колпаками машут. Гудит дуда, бряцают бубны, один скоморох ходит вприсядку, держа шапку в зубах, а хохочущие зрители мечут ему туда грошики. Двое лицедействуют, православных потешают: