— Да вот к Кречету хотя бы… В тележный сарай…
Киприанов улыбнулся и потрепал ему вихор:
— Мы к ворам не бегаем…
А Бяша даже вообще не встал с постели, где он при свете огарка читал какой-то французский волюм
[197].
Обер-фискал не зря избрал канун Покрова как время для турбации Киприановых. Это храмовой праздник у Василия Блаженного. На всей Красной площади стоят, задрав оглобли, распряженные телеги приезжих. Кареты к храму подкатывают одна за другой, подарки несут, вклады, больных ведут, чающих исцеления. Народищу видимо-невидимо.
После полудня пришел ратушный приказный, постучал палкой в калитку к Киприановым. Канунников стоял за его спиной, кусая ус и держа грамотку с предписанием.
— Мы готовы, — ответил Киприанов, распахивая створу ворот.
Псиша, лошадка Киприанова, оставшаяся при разделе, напряглась в хомуте и потянула за собой воз.
— Стойте! — сказал суровый Канунников. — Все имущество ваше, за исключением нательного платья, останется здесь. Оно будет опечатано в покрытие вашей недоимки за избылые годы. Люди же расходятся туда, где кто приписан по штатной ведомости, никто за Киприановым следовать не смеет. Пленный швед не может без конвоя ходить по московским улицам.
— А мальчик? — спросил Бяша, прижимая к себе Авсеню, перевязанного шерстяным платком, который ему тайком оставила баба Марьяна.
Канунников пожал плечами. Насчет мальчика в предписании ничего не говорилось.
И пошли оба Киприанова с пустыми руками по Москворецкой улице; правда, с ними еще за руку бежал парнишка. Улица кипела, галдела, готовилась к празднику Покрова.
Хуже было им, когда они ступили в расквашенную грязь Кадашевских переулков. Отовсюду выскакивали какие-то совсем незнакомые им люди. Оказалось, Киприановых все знали и все злорадствовали, пальцами показывая:
— Вон умников назад ведут… Что, из грязи в князи вам захотелось?
Вот и камора на задах Хамовного двора. Ржавым ключом, который подал ему приказный, Онуфрич отпер дверь, вошли. Все оставалось как в те дни, когда умирала здесь мать. Только ржавые потеки сырости на стене да печь огромная, холодная.
— Ну, прощай, Киприанов, — сказал мягко Канунников. — Я, пожалуй, пойду. Ты на меня, брат, не серчай.
— Что ж, — пожал тот плечами, — дело служебное.
И они остались втроем. Вышли поискать дров, хотели взять щепу из кучи у какого-то амбара. Распахнулось напротив окошко, визгливый женский голос закричал:
— Не брать, не брать! Ишь, ученые, не успели возвернуться — уже и за воровство?
Тогда разбили табуретку, нашли в сенцах заржавленный косарь, раскололи на щепу. Печь сырая затоплялась туго, дым шел из всех щелей. Но наконец-то стало теплее и суше. Затем отыскали какие-то лохмотья десятилетней давности, устроили постельку Авсене. Разделили ломоть хлеба, который случайно оказался в кармане у Бяши.
Бяша успокаивал мальчика, тот все не засыпал, капризничал, и прикрикнуть-то на него было жалко.
Отец, виновато улыбаясь, отщепил тоненькую лучинку, укрепил ее в железный поставец, который он нашел в сенцах. Лучина зашипела, роняя искры в корытце, и ярко загорелась. Киприанов загородил свет от детской постели и достал из кармана медную дощечку, а из-за обшлага — резец. Склонился над дощечкой, что-то обдумывая, поправляя в нанесенном карандашном эскизе. И его штихель
[198]побежал по гладкой, блестящей медной поверхности, оставляя за собою светлый след.
А Бяша, время от времени касаясь губами теплого лба мальчика, напевал вполголоса то, что в этой же самой каморе много лет тому назад пела ему мать:
Киприанов улыбнулся и потрепал ему вихор:
— Мы к ворам не бегаем…
А Бяша даже вообще не встал с постели, где он при свете огарка читал какой-то французский волюм
[197].
Обер-фискал не зря избрал канун Покрова как время для турбации Киприановых. Это храмовой праздник у Василия Блаженного. На всей Красной площади стоят, задрав оглобли, распряженные телеги приезжих. Кареты к храму подкатывают одна за другой, подарки несут, вклады, больных ведут, чающих исцеления. Народищу видимо-невидимо.
После полудня пришел ратушный приказный, постучал палкой в калитку к Киприановым. Канунников стоял за его спиной, кусая ус и держа грамотку с предписанием.
— Мы готовы, — ответил Киприанов, распахивая створу ворот.
Псиша, лошадка Киприанова, оставшаяся при разделе, напряглась в хомуте и потянула за собой воз.
— Стойте! — сказал суровый Канунников. — Все имущество ваше, за исключением нательного платья, останется здесь. Оно будет опечатано в покрытие вашей недоимки за избылые годы. Люди же расходятся туда, где кто приписан по штатной ведомости, никто за Киприановым следовать не смеет. Пленный швед не может без конвоя ходить по московским улицам.
— А мальчик? — спросил Бяша, прижимая к себе Авсеню, перевязанного шерстяным платком, который ему тайком оставила баба Марьяна.
Канунников пожал плечами. Насчет мальчика в предписании ничего не говорилось.
И пошли оба Киприанова с пустыми руками по Москворецкой улице; правда, с ними еще за руку бежал парнишка. Улица кипела, галдела, готовилась к празднику Покрова.
Хуже было им, когда они ступили в расквашенную грязь Кадашевских переулков. Отовсюду выскакивали какие-то совсем незнакомые им люди. Оказалось, Киприановых все знали и все злорадствовали, пальцами показывая:
— Вон умников назад ведут… Что, из грязи в князи вам захотелось?
Вот и камора на задах Хамовного двора. Ржавым ключом, который подал ему приказный, Онуфрич отпер дверь, вошли. Все оставалось как в те дни, когда умирала здесь мать. Только ржавые потеки сырости на стене да печь огромная, холодная.
— Ну, прощай, Киприанов, — сказал мягко Канунников. — Я, пожалуй, пойду. Ты на меня, брат, не серчай.
— Что ж, — пожал тот плечами, — дело служебное.
И они остались втроем. Вышли поискать дров, хотели взять щепу из кучи у какого-то амбара. Распахнулось напротив окошко, визгливый женский голос закричал:
— Не брать, не брать! Ишь, ученые, не успели возвернуться — уже и за воровство?
Тогда разбили табуретку, нашли в сенцах заржавленный косарь, раскололи на щепу. Печь сырая затоплялась туго, дым шел из всех щелей. Но наконец-то стало теплее и суше. Затем отыскали какие-то лохмотья десятилетней давности, устроили постельку Авсене. Разделили ломоть хлеба, который случайно оказался в кармане у Бяши.
Бяша успокаивал мальчика, тот все не засыпал, капризничал, и прикрикнуть-то на него было жалко.
Отец, виновато улыбаясь, отщепил тоненькую лучинку, укрепил ее в железный поставец, который он нашел в сенцах. Лучина зашипела, роняя искры в корытце, и ярко загорелась. Киприанов загородил свет от детской постели и достал из кармана медную дощечку, а из-за обшлага — резец. Склонился над дощечкой, что-то обдумывая, поправляя в нанесенном карандашном эскизе. И его штихель
[198]побежал по гладкой, блестящей медной поверхности, оставляя за собою светлый след.
А Бяша, время от времени касаясь губами теплого лба мальчика, напевал вполголоса то, что в этой же самой каморе много лет тому назад пела ему мать:
Патока, патока,
Вареная, сладкая…
Тетушка Ненила
Кушала, хвалила,
А дядюшка Елизар
Все пальчики облизал!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Торговали — веселились, подсчитали — прослезились
Холодный осенний рассвет тягуче вставал над спящей Москвой. Заспанные пономари
[199], наспех творя молитву, лезли на звонницы, ударяли по первому, потом, перекрестясь, по второму. Праздничный звон, начавшись от Василия Блаженного, вздымался от слободы к слободе — был великий праздник Покров, когда летняя страда позади, а к зиме у каждого, кто трудился, есть надежный кусок хлеба и крыша над головой. «Притецем, людие, к тихому сему и доброму пристанищу, готовому и теплому спасению, иже избавит от великих зол и скорбей…»
Стеша, одетая словно какая-нибудь простуша-слобожанка, бежала по Колпашному переулку вниз, давя хрусткий ледок. У выхода к Варварским воротам она уперлась в рогатку, перекрывавшую переулок. «Скорей, миленок, шевелись!» — просила она ярыжку, который не спешил вылезть из своей будки, отодвинуть слегу
[200]. Кинула ему денежку, он принял, отворил, хотя с сомнением глянул на ее овчинку и грошовые лапти.
— То-то, служивый! — захохотал Татьян Татьяныч, проскакивая рогатку следом, и показал ему пальцем нос.
Стеша, за ней Татьян Татьяныч бежали вдоль глухих заборов улицы. Ни одно окошко еще не теплилось огоньком, только кое-где маячили тени старух, которые плелись к ранней заутрене.
Шут напевал себе на бегу:
— Покров бабий, батюшка! Покрой меня, девушку!
Стеша останавливалась и молила, прижав руки к груди:
— Не дразни, Татьян Татьяныч… Ступай лучше назад!
Накануне вечером отец выпустил ее из баньки. Она тут же направила почтенную полуполковницу в Кадаши за новостями. Та явилась к полуночи, сообщив, что Киприановы сидят в своей прежней каморе, никого с ними нет.
— Вот клушка эта Полканиха! — рассердилась Стеша. — Не могла узнать, стоит ли там охрана!
Всю ночь она не сомкнула глаз, наконец решилась. В девичьей взяла людскую поневу, кожушок. Лапотки у нее были от лета — отец велел в них бегать по саду, так здоровее. Никого не будила, бодрствовали только ее сенная девушка, перепуганная до слез, да мачеха Софья, которая не спала из сочувствия.
— Ах, Софьюшка, — говорила ей Стеша, — не плачь ты надо мною… Амур
[201], божок несуразный, пронзил меня стрелою безвозвратно, ныне я раба судьбы своей! Ступай лучше к батюшке на половину, — не ровен час, спохватится он.
И так как Софья продолжала ее отговаривать, вспылила:
— Уж тебе бы молчать!.. Купил тебя отец, ровно вещь на торгу! И Наташка эта Овцына, дура слякотная, слезою изошлась, а за своим Малыгиным идти не смеет. Я вам докажу, из какой плоти я сотворена!
Сделав такое заявление, она через заднюю калитку выскользнула к ручью Рачке и мимо громады Покровских ворот помчалась в темноту. Оказалось, что не спал еще и Татьян Татьяныч, шалун, он не спросясь кинулся за ней.
В пути до Кадашей Стеше пришлось еще раза два раскошелиться ради тех, кои обязаны стеречь ночной покой и наблюдать, чтобы между людьми не было какой-либо шатости. Но как избавиться от непрошеного провожатого?
Стеша спряталась за каким-то строением и выскочила оттуда прямо на бежавшего Татьян Татьяныча. Потребовала, чтобы он не следовал за нею дальше ворот Хамовного двора.
— Так что же, касатка… — оправдывался он. — Я же ради тебя…
Но за ограду Хамовного двора он все-таки не ступил. Крадучись (впрочем, было уже совсем светло), Стеша подобралась к дверям киприановской каморы. Дальше этого ее первоначальный замысел не простирался, она просто не знала, что ей теперь делать.
Наступило противное бессилие, стали чувствительны мороз и сырость осеннего утра.
За хилой дверью каморы слышались мужские голоса, она невольно прислушалась. Там спорили, доносились слова: «Отечество…», «Государь…», «Печатный двор…» Стеше стало совсем любопытно, она приложила ухо к дверной щели.
— Полатка наша никуда не годится, — говорил старший Киприанов. — Напрасны были мои на оную надежды. Ее сносить и заново строить надобно. Вот, Васка, какой я чертежик тут измысливаю, вчера с собою захватил. Бери, сын, теперь уж тебе эту архитекцию производить доведется… Зришь ли на здании надпись красивым эльзевиром
[202]— «Всенародная библиотека»? А внизу уж, гляди, не наша сгнившая галдарея, а портик, колонны штиля ионийского…
— А это что у нее, три жилья?
— Как видишь. На втором жилье — палата для чтения, сиречь лекториум… Я, знаешь, думал: потому к нам мало охотников до купли ходит, что люди стесняются в семьях своих гражданские книжки читать, много у нас еще ревнителей старины. Видал, как у Юрки Белозерцова на торжке бойко церковную печать раскупают? Вот и пусть люди в наш лекториум ходят читать без помех, а единомышленников встретив, то и обсуждать прочитанное…
— А еще, батюшка, я скажу… Купца Алферьева я третьеводни встретил, который из Касимова, ты знаешь. Сговорил его взять у нас книжек в долг, на веру. Он с баржою отплывает, там в уезде будет красный товар показывать, заодно и наши книжки продаст… Он, кстати, лубок давно уже возит, также и сонники, лечебники, календари.
— Сие ты верно рассудил, сыне… Пусть книга наша не ждет охотника, а сама бежит за ним.
Стеша была поражена. Бессонной ночью чудился ей плач и скрежет зубовный в каморе Киприановых, а эти простецы о книжках своих рассуждают!
— Дойти бы до государя, — продолжал старший Киприанов. — Кинуться бы в ноги. Пусть отдаст нам в аренду Печатный двор целиком, понеже гнездо это поповщины всякой… Мы бы взяли аренду из десятой деньги и перевели бы все его штанбы на гражданскую печать, на книгу общеполезную. Одна беда — Петр Алексеевич сейчас на водах богемских, а его превосходительство господин Брюс — даже не ведаю где, сказывали верные люди, что и в Санктпитер бурхе он не обретается.
Стеше стало невмоготу, ноги совсем уж заледенели. По Хамовному двору началось хождение, в любой миг ее могли обнаружить. Но решиться постучать не хватало сил.
Из-за угла, крадучись, подступал Татьян Татьяныч, уговаривал:
— Матушка! Послушай же меня: прогулялась — и довольно, пойдем-ка восвояси. Скоро папаша твой изволит к обедне подняться — спохватится!
Тогда-то Стеша и застучалась в киприановскую камору. Голоса смолкли, но никто не отозвался. Татьян Татьяныч кинулся, хотел удержать, и она, распахнув незапертую дверь, вошла.
Воняло кислым, как в богадельнях, которые она милостыни ради посещала с отцом. Из кучи тряпья выглядывала розовая мордашка Авсени. Оба Киприанова оказались в нательных рубахах и в смущении принялись надевать камзолы. Стеша поискала образа, чтобы перекреститься, но икон в каморе не было — когда-то вывезли их на Спасский крестец, лишь на стене остались темные четвероугольники.
— К вам я… — сказала она, набираясь решительности. — Ежели что помочь, сделать…
Смущенный Бяша спешно прибирался на полатях, на скамье. Отец же, подав гостье табурет, благодарил и уверял, что они ни в чем нужды не терпят.
Тут Стеша вспомнила, как бабы в рядах ходят на Пасху проведывать бобылей — одиноких мужиков и первое, что они там делают — моют полы.
— Я воды принесу, — сказала отважно Стеша, разматывая головной платок.
И она действительно отыскала коромысло, которым еще мать Бяшина воду носила, да две бадейки. Колодец на углу переулка она заметила еще по пути. И она сходила к колодцу и несла оттуда бадейки на коромысле — кто бы сказал, что первый раз в жизни! Гордо покачиваясь, шла и понимала, что идет на виду у всей слободы, но это-то и доставляло ей мстительное наслаждение — на-ка, мир людской, выкуси!
Татьян Татьянычу же, который со стонами вертелся у нее под ногами, она заявила:
— Еще слово, шут, я тебе коромыслом голову сшибу!
Но мыть пол оказалось невозможно, потому что он от старости рассохся и имел щели в кулак. Тогда Стеша, несмотря на протесты Киприановых, затопила печь, причем щепу для этого добыла из той самой кучи, откуда накануне не позволили взять Киприановым. Щепа была сырая, огонь никак не раздувался, Стеша втихомолку наплакалась от едкого дыма. Стала мыть посуду и разбила единственную глиняную миску.
Киприанов-старший тем временем оделся и ушел в слободскую избу получать указания на дальнейшее. Бяша рассматривал чертеж «Всенародной библиотеки», который дал ему отец. Снаружи в тусклом слюдяном оконце металась всполошенная тень, это Татьян Татьяныч, не смея войти, пытался рассмотреть, что делается в каморе.
А в каморе Стеша занялась мальчиком. Умыла его, смазала ему волосы льняным маслицем, оно нашлось в печурке. Теперь, не зная, чем уж занять ребенка, она стала напевать ему песенку. А в голову ничего больше не лезло, кроме чувствительной «Таня рученьку дала, Ваню милым назвала и в светлицу повела. Навсегда будем в спокойстве, и в веселье, и в довольстве, я пленилася тобой, мне не скучно быть с тобой!».
Бяша поверх чертежа с любопытством наблюдал за Стешей. А та раскраснелась, над расписным кокошничком русые волосы вставали короной, даже тонкие щучкины губы складывались упоительным сердечком.
К полудню на Кадаши прибыл цугом сам вице-президент Ратуши господин Канунников, с ним верхами несколько слуг. Выборный целовальник Маракуев поспешил навстречу, приседая от страха. Прочие слобожане на всякий случай притаились, ахая на здоровенные рыла канунниковских клевретов. Первому досталось Татьян Татьянычу, несмотря на то, что он уверял, будто находится здесь из канунниковских же фамильных интересов. Взяли шалуна в ременные нагайки! Очередь пришла за Степанидой.
— Митька, Севка, Вавила! — командовал вице-президент. — Хватайте ее за что ни попади, только помните — она кусается.
Но Стеша остановила их, заявив кратко: «Иду!» Она укутала Авсеню, оставила ему свой теплый плат. Встала на пороге и вдруг решительно вернулась, подошла к Бяше и, взяв его за щеки, крепко поцеловала в губы. И, уже выходя, заявила, не оглядываясь на хмурое лицо отца в окошке рыдвана:
— Прощайте, Василий, суженый. Все равно ненадолго.
Однако не успел рыдван Канунникова покинуть Хамовный двор, а слободские кумушки еще не кончили обсуждать столь невероятное происшествие, как другая женщина, закутанная в платок до бровей, постучалась в дверь киприановской каморы. Это была баба Марьяна.
— Ох, страдальцы мои! — запричитала она. — Я же вам ситничку принесла и мясца вот от праздника… Чтоб он, Варлам, свояк скаженный, своими разносолами мценскими подавился! Теперь никуда от вас не пойду, будь что будет! Сяду на всех вас, как кура раскрылетившись…
Затем раздалось на всю слободу:
— Ать-два, ать-два! — Некий человек конвоировал другого, наставив ему в спину воображаемое ружье. — Ать-два, левой, свейское ты благородие! Ходить под команду в плену разучился?
Это библиотекарский солдат Федька привел пленного шведа Саттерупа. Накануне они посетили все приказы, к которым должны были быть приписаны, но повытчики только пожимали плечами — без Киприанова никто не знал, что с его людьми делать. Дьяк же Павлов, комиссар Артиллерийского приказа, велел им идти к Киприанову и с ним дожидаться решения высших инстанций.
Когда совсем стемнело, кто-то в оконце поскребся, словно мышь. Это оказался Алеха Ростовцев, гравировальщик; он принес полштофа, праздничек отметить. Всплакнул, жалуясь на директора Федора Поликарпова, который его принялся унижать только за то, что прежде Алеха работал у Киприановых.
И снова они были все вместе. Сидели вокруг накрытого, хотя и скудного стола, лучина весело трещала, искры шипя падали в корытце. Авсеня, разбаловавшись, прыгал по полатям. А Федька хохотал, рассказывая последние новости с торжка, и вдруг осекся, хлопнув себя по лбу:
— Накажи меня угодник! Главного же я вам не поведал! Люди с Сухаревки сказывали, что в канун праздника прибыл в Москву его превосходительство господин Брюс.
Все вскочили. Вот так Федька! Такую новость — и позабыл!
В тот же час в слободской избе подьячий Титок, согнув ладонь воронкою и приставив ее к уху целовальника Маракуева, хотя были они в палате только вдвоем, шепотом сообщил ему ту же весть.
— Помилуй бог! — встрепенулся Маракуев. — Ну, пойдет теперь катавасия
[203]! Брюс-то, он горой за этих Киприановых. А нам-то чего? Мы приказ выполняли…
Он встал, потянулся, зевнул так, будто хотел, проглотить паникадило в сорок свечей, свисавшее с потолка.
— Одного не пойму, — сказал он. — Эта Степанида и все другие… Ну чего их тянет к убогим тем Киприановым? Что в них такого есть? Ума невозможно приложить!
Через неделю происходил выпуск школяров в Сухаревой башне. Сия школа навигацкого и математического искусства, а в просторечии Навигацкая школа была учреждена государем в 1701 году, когда после отчаянной конфузии под Наровой выяснилось, что без образованных офицеров российской армии и флоту не быть.
Во учителях той школы были сначала английской земли уроженцы: наук математических — Андрей Данилов сын Фарфархсон, навигацких — Степан Гвын да рыцарь Грыз. Из отечественных же учителей избран был на то на государево дело Леонтий Филиппов сын Магницкий, осташковский уроженец, который по нехватке, обыденной в русском персонале, и учебники сам составлял, и учил всем наукам универсально, то есть общеохватно.
И набрали туда охотников учиться сперва из матросских и плотничьих детей, а по принуждению паче из детей шляхетских и даже иных боярских и княжеских. И за пятнадцать лет ту школу окончили весьма многие, которые, кроме наук, умели и солдатскую экзерцицию, и матросские первоначальные действия, и корабельное правление, штюрманское же дело. И с течением времени выросли из них добрые навигаторы и капитаны, даже и адмиралы, славу стяжавшие российскому флоту.
Затем по перенесении резиденции в славный Санктпитер бурх из числа учеников школы был корпус младых шляхтичей выбран лет не очень чтобы начальных, одет одноцветно и переведен на брега Невы, дабы камень положить в основание Академии морской. Но не угасла лампада живительная и школы московской, которая, понеже от географии морской отдалена, стала готовить царю слуг более по линии сухопутной.
Так говорил в своей приветственной речи Леонтий Магницкий, начальник Навигацкой школы. Стоя слушали его питомцы и знатные гости, и среди них знатнейший — не кто иной, как сам генерал-фельдцейхмейстер Яков Вилимович Брюс, величественное лицо коего выражало внимание и благосклонность. В громадном зале Сухаревой башни слышно было только потрескиванье свечей и дыхание воспитанников, построенных в ряды. Да время от времени кто-нибудь глухо кашлял, простуженный в сырых Сухаревских общежитиях.
Магницкий взял свиток с царским указом, но, прежде чем читать, вновь разразился пространным комментарием:
— Государь, однако ж, истинно заметить изволил, что у нас учение еще не гораздо вкоренилось в военных и в гражданских делах, особливо же в экономических. И по манию воли государевой отныне каждый губернатор или воевода повинен смотреть всех, которые кроются в домах или под именем малых детей по городам, и оных сыскивать, не спуская никому под страхом натуральной или политической смерти. А ваш долг, отроча младые, возвернуть Отчизне сторицей то, что она вам дала, сиречь, обучившись самим, теперь обучать многих тех, кто не вкусил сего плода…
Генерал-фельдцейхмейстер прилежно рассматривал лакированные носки своих испанских ботфортов. Черт побери, как эти русские привержены к многочасовым церемониям, к многоглаголанию профессорскому! Человек двести собралось в этом зале — за прошедший час сколько бы полезного они сделали!
Наконец Магницкий развернул свиток и принялся, поправив очки, торжественно читать указ 1714 года:
— «Послать во все губернии по нескольку человек из школ математических, чтоб учить дворянских детей цыфири и геометрии, и положить штраф такой, что не вольно будет никому жениться, пока наукам сим не выучится». Вице-губернатор Ершов, который тоже стоял, изнывая от вынужденного безделья, приподнялся на цыпочки и шепнул Брюсу:
— Потеха! У нас в уездах тридцатилетние бородачи за буквари садятся, иначе в церквах их теперь не венчают без свидетельства школьного.
Брюс про себя усмехнулся. Этот Ершов, сам выучившийся грамоте в двадцать лет, полон веры в просвещение. Когда-то, в его возрасте, и Брюс был таким, да отрешился с тех пор от сией химеры
[204]. Когда-нибудь, где-нибудь помешало ли просвещение кому-нибудь пьянствовать, жульничать, дела кровавые творить? Наука — великое таинство, это сказал великий англичанин Исаак Невтон, но таинство доступно лишь немногим избранным…
Окончились официальные речи, начинался молебен. Обалдевшие школяры переминались с ноги на ногу, с тоской вычисляя, как долго теперь продлятся все эти тропари да аллилуйи.
— А где же начальник ваш, господин Салтыков? — спросил Брюс, склонив голову к Ершову. — Он что же, образование народное мнит ничтожным для губернаторских своих забот?
— О нет! — сказал Ершов, хотя рад бы ответить утвердительно. — У него какое-то вдруг наиважнейшее дело в Преображенском приказе.
Молодой поп, творя возгласы и кропя святой водой, был озабочен одним — предлагать ли просфору
[205]генерал-фельдцейхмейстеру или не предлагать? С одной стороны, вроде бы не предлагать — он лютеранин, а вдруг к тому же откажется принять, вот скандал будет всенародный! С другой стороны, как и не предлагать? Вот он стоит — правая рука царя, главнокомандующий всей российской артиллерией, одни из победителей при Полтаве, — полузакрыв глаза и подняв надменно узкие свои иноземные брови. У него сразу две кавалерии
[206]— российская, голубая, и иностранная, красная, он высший из всех, кто начальствует над Навигацкой школой. У бедного попа голова шла кругом, рука с кадилом не слушалась, тем более что он боялся от волнения перепутать порядок службы.
Однако все обошлось. Генерал-фельдцейхмейстер просфору принял с почтением, — должно быть, ему не впервой уж приходилось бывать в подобной ситуации. Молебен окончился. Все шумно поспешили к скамьям, а Магницкий, надрывая голос, напоминал питомцам, чтобы садились со всяким почтением и всевозможной учтивостью, без конфузии, не досаждая друг другу. Наконец разместились класс за классом, и возле каждой скамьи встал классный дядька с розгой.
Преподаватели и приглашенные рассаживались под портретом царя Петра Алексеевича за длинный академический, накрытый парчовой скатертью стол. Служители внесли аспидные доски
[207], квадранты
[208], компасы я прочую навигационную посуду, а также глобус малый в медных обручах.
— Начинается экзамен! — провозгласил Леонтий Магницкий и, пригладив длинные седые патлы, заложил их за уши. — Досмотрение уставное приращению ваших знаний! Напомню наставление к сему государево: экзамен имеет быть чинен с равною для всех правдою, без всякой льготы ниже отмены во всем, что добрый навигатор должен знать.
Генерал-фельдцейхмейстер вновь смежил веки — надобно вытерпеть теперь еще пару часов скучнейшего экзамена. Государь Петр Алексеевич, тот даже из экзамена умел извлекать всеобщий интерес — сердился на тех, кто выказывал в знаниях «неты», спорил, даже, не в силах удержать гнев, дрался! Но лишь только царя нет — всякое его же наиполезнейшее начинание превращается в самую мертвую казенщину. Какой-то рок неисповедимый! С другой стороны, и его, царя, присутствие налагает некое ярмо на всех остальных. Сказал же ему когда-то Кикин, один из немногих, что не боится резать правду-матку: «Ум любит простор, а от тебя ему тесно!»
Первый экзаменующийся бубнил мертвым от страха голосом вызубренные названия парусов:
— Слушай искусной человек круеру, пусть падет фока и грота зиль и приимчи бакборус галсен сюды, вытолкни фоор и гроот марзиль…
[209]
«И это язык науки российской!» — с тоской подумал Брюс. Вмешиваться ни во что не хотелось.
И вдруг он почувствовал как будто сильный укол, потрясение души. Сбоку из-за парчового стола на него смотрели не мигая чьи-то вроде бы сонные и в то же время настороженные глаза. Странно знакомо это благожелательное румяное лицо, эта усмешка сфинкса
[210]. Мой бог! Да это не кто иной, как сам обер-фискал гвардии майор Ушаков, он же ведь перед сегодняшней церемонией изволил ему, Брюсу, наилюбезнейше поклониться… Генерал-фельдцейхмейстер, закаливший выдержку свою в тридцати сражениях, боях и десантах, на сей раз не стерпел — отвернулся.
Гвардии майор Ушаков! Персона эта вот уж много лет, как фатальная тень, преследует его, Брюса, да и не только его одного! Начать с того, что Ушаков представил Сенату донос некоего человека о том, что нарвский комендант будто бы утаил 25 тысяч ефимков из шведской добычи. И коменданта приговорили было к смерти. А комендант тот оказался сводным братом Якова Вилимовича, сын матери его от второго брака. Государь, по челобитью Брюса, оставил коменданта в живых, но в чинах понизил, поскольку доказать невиновность его было никак нельзя. Никто толком даже не знал, были ли вообще те ефимки браны от шведов или это плод фантазии досужей…
Он мастер, сей Ушаков, устраивать такие обвинения, где конца не сыщешь. Вроде бы человек виноват, а вроде бы и прав. Вот хотя бы последнее, самое тяжкое его обвинение — в городе Архангельске был взят в железа артиллерийский извощик Золотарев, который повинился, что по приказу господина Брюса вручил ему для его, Брюсовых, личных надобностей шесть тысяч казенных денег… Обер-фискал немедленно арестовал Артиллерийского приказа главного судью, дьяков, комиссаров, секретарей — и в застенок. Все это были надежные люди Брюса, обученные им самим; царь в подборе людей ему полностью доверял, «только б были добрые и знающие в своем деле». Под дыбой они, однако, надавали таких показаний, что его бы, Брюса, яко татя неподобного, следовало без жалости четвертовать немедля. Оказались тут замешаны и Меншиков, который, честно говоря, любит ручку свою погреть, и сам генерал-адмирал Апраксин, и еще многие.
[199], наспех творя молитву, лезли на звонницы, ударяли по первому, потом, перекрестясь, по второму. Праздничный звон, начавшись от Василия Блаженного, вздымался от слободы к слободе — был великий праздник Покров, когда летняя страда позади, а к зиме у каждого, кто трудился, есть надежный кусок хлеба и крыша над головой. «Притецем, людие, к тихому сему и доброму пристанищу, готовому и теплому спасению, иже избавит от великих зол и скорбей…»
Стеша, одетая словно какая-нибудь простуша-слобожанка, бежала по Колпашному переулку вниз, давя хрусткий ледок. У выхода к Варварским воротам она уперлась в рогатку, перекрывавшую переулок. «Скорей, миленок, шевелись!» — просила она ярыжку, который не спешил вылезть из своей будки, отодвинуть слегу
[200]. Кинула ему денежку, он принял, отворил, хотя с сомнением глянул на ее овчинку и грошовые лапти.
— То-то, служивый! — захохотал Татьян Татьяныч, проскакивая рогатку следом, и показал ему пальцем нос.
Стеша, за ней Татьян Татьяныч бежали вдоль глухих заборов улицы. Ни одно окошко еще не теплилось огоньком, только кое-где маячили тени старух, которые плелись к ранней заутрене.
Шут напевал себе на бегу:
— Покров бабий, батюшка! Покрой меня, девушку!
Стеша останавливалась и молила, прижав руки к груди:
— Не дразни, Татьян Татьяныч… Ступай лучше назад!
Накануне вечером отец выпустил ее из баньки. Она тут же направила почтенную полуполковницу в Кадаши за новостями. Та явилась к полуночи, сообщив, что Киприановы сидят в своей прежней каморе, никого с ними нет.
— Вот клушка эта Полканиха! — рассердилась Стеша. — Не могла узнать, стоит ли там охрана!
Всю ночь она не сомкнула глаз, наконец решилась. В девичьей взяла людскую поневу, кожушок. Лапотки у нее были от лета — отец велел в них бегать по саду, так здоровее. Никого не будила, бодрствовали только ее сенная девушка, перепуганная до слез, да мачеха Софья, которая не спала из сочувствия.
— Ах, Софьюшка, — говорила ей Стеша, — не плачь ты надо мною… Амур
[201], божок несуразный, пронзил меня стрелою безвозвратно, ныне я раба судьбы своей! Ступай лучше к батюшке на половину, — не ровен час, спохватится он.
И так как Софья продолжала ее отговаривать, вспылила:
— Уж тебе бы молчать!.. Купил тебя отец, ровно вещь на торгу! И Наташка эта Овцына, дура слякотная, слезою изошлась, а за своим Малыгиным идти не смеет. Я вам докажу, из какой плоти я сотворена!
Сделав такое заявление, она через заднюю калитку выскользнула к ручью Рачке и мимо громады Покровских ворот помчалась в темноту. Оказалось, что не спал еще и Татьян Татьяныч, шалун, он не спросясь кинулся за ней.
В пути до Кадашей Стеше пришлось еще раза два раскошелиться ради тех, кои обязаны стеречь ночной покой и наблюдать, чтобы между людьми не было какой-либо шатости. Но как избавиться от непрошеного провожатого?
Стеша спряталась за каким-то строением и выскочила оттуда прямо на бежавшего Татьян Татьяныча. Потребовала, чтобы он не следовал за нею дальше ворот Хамовного двора.
— Так что же, касатка… — оправдывался он. — Я же ради тебя…
Но за ограду Хамовного двора он все-таки не ступил. Крадучись (впрочем, было уже совсем светло), Стеша подобралась к дверям киприановской каморы. Дальше этого ее первоначальный замысел не простирался, она просто не знала, что ей теперь делать.
Наступило противное бессилие, стали чувствительны мороз и сырость осеннего утра.
За хилой дверью каморы слышались мужские голоса, она невольно прислушалась. Там спорили, доносились слова: «Отечество…», «Государь…», «Печатный двор…» Стеше стало совсем любопытно, она приложила ухо к дверной щели.
— Полатка наша никуда не годится, — говорил старший Киприанов. — Напрасны были мои на оную надежды. Ее сносить и заново строить надобно. Вот, Васка, какой я чертежик тут измысливаю, вчера с собою захватил. Бери, сын, теперь уж тебе эту архитекцию производить доведется… Зришь ли на здании надпись красивым эльзевиром
[202]— «Всенародная библиотека»? А внизу уж, гляди, не наша сгнившая галдарея, а портик, колонны штиля ионийского…
— А это что у нее, три жилья?
— Как видишь. На втором жилье — палата для чтения, сиречь лекториум… Я, знаешь, думал: потому к нам мало охотников до купли ходит, что люди стесняются в семьях своих гражданские книжки читать, много у нас еще ревнителей старины. Видал, как у Юрки Белозерцова на торжке бойко церковную печать раскупают? Вот и пусть люди в наш лекториум ходят читать без помех, а единомышленников встретив, то и обсуждать прочитанное…
— А еще, батюшка, я скажу… Купца Алферьева я третьеводни встретил, который из Касимова, ты знаешь. Сговорил его взять у нас книжек в долг, на веру. Он с баржою отплывает, там в уезде будет красный товар показывать, заодно и наши книжки продаст… Он, кстати, лубок давно уже возит, также и сонники, лечебники, календари.
— Сие ты верно рассудил, сыне… Пусть книга наша не ждет охотника, а сама бежит за ним.
Стеша была поражена. Бессонной ночью чудился ей плач и скрежет зубовный в каморе Киприановых, а эти простецы о книжках своих рассуждают!
— Дойти бы до государя, — продолжал старший Киприанов. — Кинуться бы в ноги. Пусть отдаст нам в аренду Печатный двор целиком, понеже гнездо это поповщины всякой… Мы бы взяли аренду из десятой деньги и перевели бы все его штанбы на гражданскую печать, на книгу общеполезную. Одна беда — Петр Алексеевич сейчас на водах богемских, а его превосходительство господин Брюс — даже не ведаю где, сказывали верные люди, что и в Санктпитер бурхе он не обретается.
Стеше стало невмоготу, ноги совсем уж заледенели. По Хамовному двору началось хождение, в любой миг ее могли обнаружить. Но решиться постучать не хватало сил.
Из-за угла, крадучись, подступал Татьян Татьяныч, уговаривал:
— Матушка! Послушай же меня: прогулялась — и довольно, пойдем-ка восвояси. Скоро папаша твой изволит к обедне подняться — спохватится!
Тогда-то Стеша и застучалась в киприановскую камору. Голоса смолкли, но никто не отозвался. Татьян Татьяныч кинулся, хотел удержать, и она, распахнув незапертую дверь, вошла.
Воняло кислым, как в богадельнях, которые она милостыни ради посещала с отцом. Из кучи тряпья выглядывала розовая мордашка Авсени. Оба Киприанова оказались в нательных рубахах и в смущении принялись надевать камзолы. Стеша поискала образа, чтобы перекреститься, но икон в каморе не было — когда-то вывезли их на Спасский крестец, лишь на стене остались темные четвероугольники.
— К вам я… — сказала она, набираясь решительности. — Ежели что помочь, сделать…
Смущенный Бяша спешно прибирался на полатях, на скамье. Отец же, подав гостье табурет, благодарил и уверял, что они ни в чем нужды не терпят.
Тут Стеша вспомнила, как бабы в рядах ходят на Пасху проведывать бобылей — одиноких мужиков и первое, что они там делают — моют полы.
— Я воды принесу, — сказала отважно Стеша, разматывая головной платок.
И она действительно отыскала коромысло, которым еще мать Бяшина воду носила, да две бадейки. Колодец на углу переулка она заметила еще по пути. И она сходила к колодцу и несла оттуда бадейки на коромысле — кто бы сказал, что первый раз в жизни! Гордо покачиваясь, шла и понимала, что идет на виду у всей слободы, но это-то и доставляло ей мстительное наслаждение — на-ка, мир людской, выкуси!
Татьян Татьянычу же, который со стонами вертелся у нее под ногами, она заявила:
— Еще слово, шут, я тебе коромыслом голову сшибу!
Но мыть пол оказалось невозможно, потому что он от старости рассохся и имел щели в кулак. Тогда Стеша, несмотря на протесты Киприановых, затопила печь, причем щепу для этого добыла из той самой кучи, откуда накануне не позволили взять Киприановым. Щепа была сырая, огонь никак не раздувался, Стеша втихомолку наплакалась от едкого дыма. Стала мыть посуду и разбила единственную глиняную миску.
Киприанов-старший тем временем оделся и ушел в слободскую избу получать указания на дальнейшее. Бяша рассматривал чертеж «Всенародной библиотеки», который дал ему отец. Снаружи в тусклом слюдяном оконце металась всполошенная тень, это Татьян Татьяныч, не смея войти, пытался рассмотреть, что делается в каморе.
А в каморе Стеша занялась мальчиком. Умыла его, смазала ему волосы льняным маслицем, оно нашлось в печурке. Теперь, не зная, чем уж занять ребенка, она стала напевать ему песенку. А в голову ничего больше не лезло, кроме чувствительной «Таня рученьку дала, Ваню милым назвала и в светлицу повела. Навсегда будем в спокойстве, и в веселье, и в довольстве, я пленилася тобой, мне не скучно быть с тобой!».
Бяша поверх чертежа с любопытством наблюдал за Стешей. А та раскраснелась, над расписным кокошничком русые волосы вставали короной, даже тонкие щучкины губы складывались упоительным сердечком.
К полудню на Кадаши прибыл цугом сам вице-президент Ратуши господин Канунников, с ним верхами несколько слуг. Выборный целовальник Маракуев поспешил навстречу, приседая от страха. Прочие слобожане на всякий случай притаились, ахая на здоровенные рыла канунниковских клевретов. Первому досталось Татьян Татьянычу, несмотря на то, что он уверял, будто находится здесь из канунниковских же фамильных интересов. Взяли шалуна в ременные нагайки! Очередь пришла за Степанидой.
— Митька, Севка, Вавила! — командовал вице-президент. — Хватайте ее за что ни попади, только помните — она кусается.
Но Стеша остановила их, заявив кратко: «Иду!» Она укутала Авсеню, оставила ему свой теплый плат. Встала на пороге и вдруг решительно вернулась, подошла к Бяше и, взяв его за щеки, крепко поцеловала в губы. И, уже выходя, заявила, не оглядываясь на хмурое лицо отца в окошке рыдвана:
— Прощайте, Василий, суженый. Все равно ненадолго.
Однако не успел рыдван Канунникова покинуть Хамовный двор, а слободские кумушки еще не кончили обсуждать столь невероятное происшествие, как другая женщина, закутанная в платок до бровей, постучалась в дверь киприановской каморы. Это была баба Марьяна.
— Ох, страдальцы мои! — запричитала она. — Я же вам ситничку принесла и мясца вот от праздника… Чтоб он, Варлам, свояк скаженный, своими разносолами мценскими подавился! Теперь никуда от вас не пойду, будь что будет! Сяду на всех вас, как кура раскрылетившись…
Затем раздалось на всю слободу:
— Ать-два, ать-два! — Некий человек конвоировал другого, наставив ему в спину воображаемое ружье. — Ать-два, левой, свейское ты благородие! Ходить под команду в плену разучился?
Это библиотекарский солдат Федька привел пленного шведа Саттерупа. Накануне они посетили все приказы, к которым должны были быть приписаны, но повытчики только пожимали плечами — без Киприанова никто не знал, что с его людьми делать. Дьяк же Павлов, комиссар Артиллерийского приказа, велел им идти к Киприанову и с ним дожидаться решения высших инстанций.
Когда совсем стемнело, кто-то в оконце поскребся, словно мышь. Это оказался Алеха Ростовцев, гравировальщик; он принес полштофа, праздничек отметить. Всплакнул, жалуясь на директора Федора Поликарпова, который его принялся унижать только за то, что прежде Алеха работал у Киприановых.
И снова они были все вместе. Сидели вокруг накрытого, хотя и скудного стола, лучина весело трещала, искры шипя падали в корытце. Авсеня, разбаловавшись, прыгал по полатям. А Федька хохотал, рассказывая последние новости с торжка, и вдруг осекся, хлопнув себя по лбу:
— Накажи меня угодник! Главного же я вам не поведал! Люди с Сухаревки сказывали, что в канун праздника прибыл в Москву его превосходительство господин Брюс.
Все вскочили. Вот так Федька! Такую новость — и позабыл!
В тот же час в слободской избе подьячий Титок, согнув ладонь воронкою и приставив ее к уху целовальника Маракуева, хотя были они в палате только вдвоем, шепотом сообщил ему ту же весть.
— Помилуй бог! — встрепенулся Маракуев. — Ну, пойдет теперь катавасия
[203]! Брюс-то, он горой за этих Киприановых. А нам-то чего? Мы приказ выполняли…
Он встал, потянулся, зевнул так, будто хотел, проглотить паникадило в сорок свечей, свисавшее с потолка.
— Одного не пойму, — сказал он. — Эта Степанида и все другие… Ну чего их тянет к убогим тем Киприановым? Что в них такого есть? Ума невозможно приложить!
Через неделю происходил выпуск школяров в Сухаревой башне. Сия школа навигацкого и математического искусства, а в просторечии Навигацкая школа была учреждена государем в 1701 году, когда после отчаянной конфузии под Наровой выяснилось, что без образованных офицеров российской армии и флоту не быть.
Во учителях той школы были сначала английской земли уроженцы: наук математических — Андрей Данилов сын Фарфархсон, навигацких — Степан Гвын да рыцарь Грыз. Из отечественных же учителей избран был на то на государево дело Леонтий Филиппов сын Магницкий, осташковский уроженец, который по нехватке, обыденной в русском персонале, и учебники сам составлял, и учил всем наукам универсально, то есть общеохватно.
И набрали туда охотников учиться сперва из матросских и плотничьих детей, а по принуждению паче из детей шляхетских и даже иных боярских и княжеских. И за пятнадцать лет ту школу окончили весьма многие, которые, кроме наук, умели и солдатскую экзерцицию, и матросские первоначальные действия, и корабельное правление, штюрманское же дело. И с течением времени выросли из них добрые навигаторы и капитаны, даже и адмиралы, славу стяжавшие российскому флоту.
Затем по перенесении резиденции в славный Санктпитер бурх из числа учеников школы был корпус младых шляхтичей выбран лет не очень чтобы начальных, одет одноцветно и переведен на брега Невы, дабы камень положить в основание Академии морской. Но не угасла лампада живительная и школы московской, которая, понеже от географии морской отдалена, стала готовить царю слуг более по линии сухопутной.
Так говорил в своей приветственной речи Леонтий Магницкий, начальник Навигацкой школы. Стоя слушали его питомцы и знатные гости, и среди них знатнейший — не кто иной, как сам генерал-фельдцейхмейстер Яков Вилимович Брюс, величественное лицо коего выражало внимание и благосклонность. В громадном зале Сухаревой башни слышно было только потрескиванье свечей и дыхание воспитанников, построенных в ряды. Да время от времени кто-нибудь глухо кашлял, простуженный в сырых Сухаревских общежитиях.
Магницкий взял свиток с царским указом, но, прежде чем читать, вновь разразился пространным комментарием:
— Государь, однако ж, истинно заметить изволил, что у нас учение еще не гораздо вкоренилось в военных и в гражданских делах, особливо же в экономических. И по манию воли государевой отныне каждый губернатор или воевода повинен смотреть всех, которые кроются в домах или под именем малых детей по городам, и оных сыскивать, не спуская никому под страхом натуральной или политической смерти. А ваш долг, отроча младые, возвернуть Отчизне сторицей то, что она вам дала, сиречь, обучившись самим, теперь обучать многих тех, кто не вкусил сего плода…
Генерал-фельдцейхмейстер прилежно рассматривал лакированные носки своих испанских ботфортов. Черт побери, как эти русские привержены к многочасовым церемониям, к многоглаголанию профессорскому! Человек двести собралось в этом зале — за прошедший час сколько бы полезного они сделали!
Наконец Магницкий развернул свиток и принялся, поправив очки, торжественно читать указ 1714 года:
— «Послать во все губернии по нескольку человек из школ математических, чтоб учить дворянских детей цыфири и геометрии, и положить штраф такой, что не вольно будет никому жениться, пока наукам сим не выучится». Вице-губернатор Ершов, который тоже стоял, изнывая от вынужденного безделья, приподнялся на цыпочки и шепнул Брюсу:
— Потеха! У нас в уездах тридцатилетние бородачи за буквари садятся, иначе в церквах их теперь не венчают без свидетельства школьного.
Брюс про себя усмехнулся. Этот Ершов, сам выучившийся грамоте в двадцать лет, полон веры в просвещение. Когда-то, в его возрасте, и Брюс был таким, да отрешился с тех пор от сией химеры
[204]. Когда-нибудь, где-нибудь помешало ли просвещение кому-нибудь пьянствовать, жульничать, дела кровавые творить? Наука — великое таинство, это сказал великий англичанин Исаак Невтон, но таинство доступно лишь немногим избранным…
Окончились официальные речи, начинался молебен. Обалдевшие школяры переминались с ноги на ногу, с тоской вычисляя, как долго теперь продлятся все эти тропари да аллилуйи.
— А где же начальник ваш, господин Салтыков? — спросил Брюс, склонив голову к Ершову. — Он что же, образование народное мнит ничтожным для губернаторских своих забот?
— О нет! — сказал Ершов, хотя рад бы ответить утвердительно. — У него какое-то вдруг наиважнейшее дело в Преображенском приказе.
Молодой поп, творя возгласы и кропя святой водой, был озабочен одним — предлагать ли просфору
[205]генерал-фельдцейхмейстеру или не предлагать? С одной стороны, вроде бы не предлагать — он лютеранин, а вдруг к тому же откажется принять, вот скандал будет всенародный! С другой стороны, как и не предлагать? Вот он стоит — правая рука царя, главнокомандующий всей российской артиллерией, одни из победителей при Полтаве, — полузакрыв глаза и подняв надменно узкие свои иноземные брови. У него сразу две кавалерии
[206]— российская, голубая, и иностранная, красная, он высший из всех, кто начальствует над Навигацкой школой. У бедного попа голова шла кругом, рука с кадилом не слушалась, тем более что он боялся от волнения перепутать порядок службы.
Однако все обошлось. Генерал-фельдцейхмейстер просфору принял с почтением, — должно быть, ему не впервой уж приходилось бывать в подобной ситуации. Молебен окончился. Все шумно поспешили к скамьям, а Магницкий, надрывая голос, напоминал питомцам, чтобы садились со всяким почтением и всевозможной учтивостью, без конфузии, не досаждая друг другу. Наконец разместились класс за классом, и возле каждой скамьи встал классный дядька с розгой.
Преподаватели и приглашенные рассаживались под портретом царя Петра Алексеевича за длинный академический, накрытый парчовой скатертью стол. Служители внесли аспидные доски
[207], квадранты
[208], компасы я прочую навигационную посуду, а также глобус малый в медных обручах.
— Начинается экзамен! — провозгласил Леонтий Магницкий и, пригладив длинные седые патлы, заложил их за уши. — Досмотрение уставное приращению ваших знаний! Напомню наставление к сему государево: экзамен имеет быть чинен с равною для всех правдою, без всякой льготы ниже отмены во всем, что добрый навигатор должен знать.
Генерал-фельдцейхмейстер вновь смежил веки — надобно вытерпеть теперь еще пару часов скучнейшего экзамена. Государь Петр Алексеевич, тот даже из экзамена умел извлекать всеобщий интерес — сердился на тех, кто выказывал в знаниях «неты», спорил, даже, не в силах удержать гнев, дрался! Но лишь только царя нет — всякое его же наиполезнейшее начинание превращается в самую мертвую казенщину. Какой-то рок неисповедимый! С другой стороны, и его, царя, присутствие налагает некое ярмо на всех остальных. Сказал же ему когда-то Кикин, один из немногих, что не боится резать правду-матку: «Ум любит простор, а от тебя ему тесно!»
Первый экзаменующийся бубнил мертвым от страха голосом вызубренные названия парусов:
— Слушай искусной человек круеру, пусть падет фока и грота зиль и приимчи бакборус галсен сюды, вытолкни фоор и гроот марзиль…
[209]
«И это язык науки российской!» — с тоской подумал Брюс. Вмешиваться ни во что не хотелось.
И вдруг он почувствовал как будто сильный укол, потрясение души. Сбоку из-за парчового стола на него смотрели не мигая чьи-то вроде бы сонные и в то же время настороженные глаза. Странно знакомо это благожелательное румяное лицо, эта усмешка сфинкса
[210]. Мой бог! Да это не кто иной, как сам обер-фискал гвардии майор Ушаков, он же ведь перед сегодняшней церемонией изволил ему, Брюсу, наилюбезнейше поклониться… Генерал-фельдцейхмейстер, закаливший выдержку свою в тридцати сражениях, боях и десантах, на сей раз не стерпел — отвернулся.
Гвардии майор Ушаков! Персона эта вот уж много лет, как фатальная тень, преследует его, Брюса, да и не только его одного! Начать с того, что Ушаков представил Сенату донос некоего человека о том, что нарвский комендант будто бы утаил 25 тысяч ефимков из шведской добычи. И коменданта приговорили было к смерти. А комендант тот оказался сводным братом Якова Вилимовича, сын матери его от второго брака. Государь, по челобитью Брюса, оставил коменданта в живых, но в чинах понизил, поскольку доказать невиновность его было никак нельзя. Никто толком даже не знал, были ли вообще те ефимки браны от шведов или это плод фантазии досужей…
Он мастер, сей Ушаков, устраивать такие обвинения, где конца не сыщешь. Вроде бы человек виноват, а вроде бы и прав. Вот хотя бы последнее, самое тяжкое его обвинение — в городе Архангельске был взят в железа артиллерийский извощик Золотарев, который повинился, что по приказу господина Брюса вручил ему для его, Брюсовых, личных надобностей шесть тысяч казенных денег… Обер-фискал немедленно арестовал Артиллерийского приказа главного судью, дьяков, комиссаров, секретарей — и в застенок. Все это были надежные люди Брюса, обученные им самим; царь в подборе людей ему полностью доверял, «только б были добрые и знающие в своем деле». Под дыбой они, однако, надавали таких показаний, что его бы, Брюса, яко татя неподобного, следовало без жалости четвертовать немедля. Оказались тут замешаны и Меншиков, который, честно говоря, любит ручку свою погреть, и сам генерал-адмирал Апраксин, и еще многие.