Приподнявшись, Бяша увидел, как в столбе пыли сшибаются две ватаги, причем подбегают какие-то новые, с палками. А из лавок Овощного ряда стали выть уж по-иному, жалобно:
— Суконщики! Портошники вы! Честно ли вам драться железными аршинами?
— А восьмером на одного нападать честно?
— Он же не суконщик, этот очкарь, что вам до него?
Потом Бяша помнит, как лежал он в заросшем рву возле кремлевской башни. Сквозь огромные зеленые лопухи мирно светило солнце, над стоячей водой стрекоза трепетала хрупкими крыльями, а на вышине стен перекликались часовые. Над Бяшей склонился, прикладывая к его синякам подорожник, спаситель — Максюта.
Так они подружились, и, когда стали друг дружке все про себя рассказывать, Максюта вдруг огорошил Бяшу признанием:
— А ты знаешь, почему я тогда выручил тебя?
— Почему?
— Потому что ты живешь в Ступина полатке.
— Как так?
— А просто. В Ступина полатке зарыт клад.
Разбогатеть — была мечта Максима Тузова. Его образцом был светлейший князь Ижорскйй, Александр Данилович Меншиков, генерал-фельдмаршал и кавалер, всех чинов-званий его не перечесть. Максюта то и дело отыскивал где-нибудь я божедомках очевидцев, которые якобы помнили, как «Данилыч» пирогами торговал. Впрочем, и хвастаться этим надо было с оглядкой — за столь ясную память можно было угодить в Преображенский приказ.
— Да где ж у нас может быть клад? — недоумевал Бяша. — Полатка-то вся в тютельку, еле умещаемся. Только местом и дорожим.
Тогда Максюта рассказал историю Степана Ступина, стрельца Цыклерова полка, который жил припеваючи, торговал не считаючи, а прибыль подсчитывать довелось в застенке у палача. Польстился он на суду царевны Марфы, которая обещала ему сокровища, коль он поможет освободить сестру ее, бывшую правительницу Софью, из затворов Новодевичьего монастыря.
Сперва его все же помиловали — поломали на дыбе
[31]и сослали куда-то в крепость. К нему и семья уехала — жена, дочка-малолетка, — всё бросили, всё зорению предали. Оттуда он, сказывают, утек, когда на Дону казак Кондрат Булавин супротив царя мятеж поднял. И был у того Булавина сей Ступин не последним человеком. Да все ж и тут не пофартило — как Булавина порешили и войско его разбежалось, один из казаков, попавших в царский плен, не выдержал мучений и крикнул слово и дело
[32]государево.
Его тотчас на особый допрос как доносчика по царскому интересу. И показал тот казак на Степку, на Ступина. Злато, мол, царевнино злодей Степка все ж утаил и схоронил, а где — неведомо. И начали тогда того Степку искать среди булавинских пленных, а то могли бы и вовсе забыть про него. И нашли и вновь пытали. Умер, однако, Степан в застенке, а тайны не сказал.
В этом месте рассказа Бяша приходил в волнение и обрушивался на приятеля:
— Да откуда ж, мол, знать, что клад зарыт именно здесь, в полатке? Ежели б власти хоть чуть пронюхали, они бы полатку начисто снесли, а землю всю перекопали! А уж сами воры и разбойнички, удалые работнички, разве бы не расстарались? Москва-матушка ими кишмя кишит.
— Ты же сам сказывал, — возражал Максюта. — Как вы пошли полатку эту открывать, оказались в ней какие-то гулящие люди. Может, они и копали?
Приятели облазили весь погреб, осмотрели дворик, амбарушку, пристройку. Никаких следов, что закапывали, что раскапывали, — ничего.
Впрочем, у Максюты был и запасный план обогащения.
— Женюсь на хозяина моего дочке, на Степаниде.
Бяша и этот его план подвергал уничтожению:
— Хозяин твой — первейший торговый человек. Гостиной сотни бурмистр, в Ратуше заседает, капиталами ворочает. Дочку-то свою небось за благородного хочет, не менее. Так куда уж тебе…
Максюта от споров уклонялся, однако рассказывал, что к Степаниде этой приставлена злющая немка и ходят учителя, среди них тот самый Леонтий Филиппович, который и Бяшу математике учил.
— На что ж ей математика? — удивился Бяша, который с наукой сией был не в ладах. — Неужто девушке рангоут
[33]рассчитывать или геодезической съемкой заниматься?
— Денежки отцовские считать! — возликовал Максюта, видя, что хоть и чем-то да оказался догадливее своего многомудрого товарища, — Как ты не понимаешь? Денежки! Впрочем, она больше песенки любит.
И теперь, рассказывая другу о приготовлениях к ассамблее, Максюта загрустил:
— Завидую тебе, Васка… Ведь там будет она!
— Кто — она?
— Ох, какой же ты стал недогадливый! Она!
Максюта стал описывать, какие приготовления к ассамблее идут в доме его хозяина. Платьев уж с десяток рассмотрено и отвергнуто. Остановились на шелковом, гишпанском, выделки простой, но цвета яркого, смородинного. Прическа под названием «расцветающая невинность», с локончиками. А юбка от француза Рекса, который шьет на Кузнецком мосту, — с фижмами
[34], ширины необозримой, под ней каркас в три обруча из китового уса. Максюта приводил такие подробности туалета, что было ясно — он не зря обучается в суконной сотне.
— Смотри, друг Васка, ты хоть на контрданс-то ее там пригласи. Боярские сынки — персоны кичливые, станут ли они звать купецкую дочь? Ты не забыл, как я тебя контрдансу учил?
Он взял приятеля за талию и принялся крутить столь яростно, что у того слетели очки и пришлось их отыскивать на кирпичном полу. Глядя на его давно не стриженную голову, Максюта спохватился:
— Постой, да есть ли у тебя волосы накладные, сиречь парик?
Это услышала баба Марьяна, которая как раз пришла звать друзей откушать. Всплеснула руками:
— Ой, да ничего у них нету, у этих Киприановых! Хоть бы кафтан приличный либо камзол. Сам-то вычисленьями занимается, доходишки скудные и те в типографию просадил. О парне бы подумал — женить пора, а он чуть не босиком бегает!
Пошли с Марьяной к отцу, а Максюта предусмотрительно удалился, потому что старший Киприанов не жаловал его, считал пустограем. Отперли старую кованую скрыню
[35], еще приданое покойной Бяшиной матери. Баба Марьяна вытаскивала оттуда одну рухлядину за другой, как бы демонстрируя невидимым зрителям:
— Гляньте, православные, в чем царский наш библиотекариус щеголять изволит.
Или:
— Кафтан да жупанина, дыра да рванина!
Онуфрич решил так:
— На ассамблею не миновать идти, против указа не открутишься. Я надену черный с искрою зипун
[36], который за долги у нас остался от квартиранта, немецкого певчего. А ты, Васка, надень свой полукафтан ученика Навигацкой школы, тот — васильковый, с алыми отворотами. Накладных же волос не надобно, сам государь Петр Алексеевич их не жалует. Возьмем ножницы и обкорнаем свою прирожденную заросль.
— Купил бы что-нибудь! — запротестовала баба Марьина. — Век, что ли, будешь носить квартирантовы обноски?
Киприанов обещал: как Ратуша заплатит за прошлогодние заказы, выдаст на обнову всем.
Долгожданная ассамблея состоялась лишь в последний день святок. Губернатор Салтыков распорядился: ночью улицы на рогатки не запирать, дабы до утра шла праздничная езда. Главные ухабы — на Маросейке, на Басманной — завалить соломой, засыпать на скорую руку и рвы, оставшиеся от ожидаемого нашествия шведов. Указано было также учинить иллюминацию — зажечь на каждом дворе по плошке, а кто побогаче — по горящей из свечек картине, да не забыть приготовить по кадке с водой.
Как только Киприановы переступили порог Лефортова дворца, отец на глазах переменился. Раскланивался с какой-то вымученной улыбочкой. Бяшину руку сжал нервно, словно клещами. Гайдук
[37], который распахнул перед ними двери, даже глазом на них не повел, а отец и ему искательно поклонился. Тут кто-то, одетый в старомодную ферязь
[38]со стоячим воротником, чуть не сбил их с ног, выходя прочь и сердито стуча посохом.
— Окаянство! — брюзжал он. — Это ли собрание благошляхетных? Какой-то сброд худофамильный!
— Аврам Лопухин! — зашептал отец Бяше. — Царский свояк
[39], братец бывшей царицы Евдокии… Небось уходит от бесчестья: указано строго — в русском платье не пускать.
Наверху сквозь гомон голосов слышалась музыка. На каждой ступени белокаменной лестницы стояли гвардейцы с красиво отставленными на вытянутую руку мушкетами. В канделябрах и висячих паникадилах
[40]горело множество свечей, и все было так великолепно, как в божьем раю, подумал Бяша. Тут отец стал дергать его за рукав и шипеть в ухо:
— Кланяйся, да побойчее! Глянь сам вице-губернатор господин Ершов! Кто бы сказал, что чуть ли не вчера он из подлого сословия, как и мы с тобой. Но — величествен, но — умен! Ах, кланяйся, Васка, не жалей поясницы.
Вице-губернатор Ершов — худощавый господин в пышном парике и с усиками щеточкой — в ответ на поклон Киприановых одарил их властным и рассеянным взглядом, но благосклонно потрепал Бяшу по щеке. Затем, словно забыв Киприановых, повернулся к своей свите и заговорил намеренно громко, чтобы слышали все:
— О да, губернатор господин Салтыков не поскупился на ассамблею, похвально! Однако уж не те ли это деньги, которые расхищены в казне на интендантских подрядах?
— Ой, Васка, — сказал отец, увлекая сына по лестнице, — давай, брат, от них подале. Знаешь — паны дерутся, а у холопов чубы трясутся.
А вот и обер-фискал, гвардии майор Ушаков, в Преображенском мундире, с голубой орденской лентой через плечо. Он приветливо ответил на поклон Киприановых, а с вице-губернатором Ершовым облобызался по-старинному — крест-накрест. Вице-губернатор взял его под руку, заговорил любезно, но в самой его любезности чувствовалось, что перед обер-фискалом заискивает и он:
— Пример сей ассамблеи свидетельствует красноречиво, сколь благотворна воля монарха в любом ее проявлении, не правда ли, почтеннейший Андрей Иванович? Дабы подданные его не засиживались, как тараканы запечные, дабы с одурения усадебного небылиц не плели… Пусть просвещенная Европия не токмо через дела Марсовы
[41]в российские благородные домы входит, но и через галантности Венус
[42]!
На что гвардии майор ответствовал кратко:
— Заготовлен уже и указ о непременном сих ассамблей периодическом устройстве.
И поскольку Ершов вновь заговорил о своих распрях с губернатором Салтыковым, Киприанов, держа за руку сына, устремился по лестнице еще дальше, пока чуть не сбил на площадке мужчину весьма изможденного вида.
— Черт побери! — сперва было выругался тот, затем вдруг узнал Киприанова, захохотал и даже хлопнул его по плечу: — А, Киприашка, это ты? И ты пришел поношением российского боярства любоваться?… Ну полно, я шучу… Уж более не приду я к тебе за санктпитербурхской газеткой, завтра сам в столицу уезжаю. Государь мне милость свою возвернул через того самого обер-злодея Ушакова, через которого я ее и лишился.
Он отвлекся, отвечая на поклоны какого-то многочисленного семейства с недорослями и девами-переспелками, и Киприанов успел шепнуть сыну:
— Это тот самый Кикин, который…
— Ты мне сочувствовал, благодарю, — вновь повернулся Кикин к отцу, пожимая ему руку. — Сие тебе зачтется и нужный час.
И захохотал, поперхнулся:
— Да уж теперь и не знаю, когда он исполнится, этот час, государь-то выздоровел, хе-хе, скоропостижно… И все, кто смерти его чаял, обмишурились, ровно мыши на погребении кота!
И он нервно захихикал, обвел пальцем вокруг шеи, будто накидывая петлю, даже закатил глаза и высунул и язык, чтобы выразительнее показать, какая участь теперь ждет этих мышей.
— Завтра состригу свои космы, — продолжал он, нахихикавшись, — кои отпустил, как опальный стольник. Я ведь стольник, Киприашка, хе-хе-хе! Состригу — и в путь! Везу с собой обстоятельную челобитную государю, всех врагов отчества в ней разоблачаю, всех этих Меншиковых, Ершовых, всех Салтыковых, Ушаковых. Хоть они и грызутся меж собой, а на самом деле они из одной шайки! Взгляни на меня, — Кикин указал в сторону зеркала, где было видно его отражение, — худ я, тощ, бледен, однако уныния во мне нету. Всех в сокрушение приведу, всех, всех!
Он держал Киприанова за пуговицу его чинного немецкого кафтана и даже крутил в такт своей речи. Наконец отпустил и оттолкнул легонечко.
— А за газетою санктпитербурхской приходить станет протопоп из Кремлевского собора Яшка Игнатьев — знаешь? Громогласный такой, невежа, дуролом, духовный пастырь
[43], хи-хи-хи!
И Кикин наконец отошел, а Бяше показалось, что отец испугался хихикающего Кикина больше, чем мечущего громы и молнии вице-губернатора Ершова.
Киприанов нашел на втором этаже покои, где собиралось купечество, и сказал сыну:
— Я тут побуду, а ты танцуй. Приглашай, да смелее.
— Кого же приглашать?
— Которая приглянется. Любую приглашай, раз такая царская воля вышла, любую…
Когда года три тому назад двор переехал в Петербург, казалось, жизнь московская вымирает. Ушла гвардия, цвет Московских кавалеров, а за нею, конечно, музыканты. Многие сомневались, соберут ли теперь для ассамблеи хоть каких дудошников. Но губернатор Салтыков расстарался, нашарил их по усадьбам, по монастырям, приставил к ним немца-дирижера — и вот на хорах гобои, рожки, сурны, сопелки грянули церемониальный, а ноги сами заплясали, губы стали подпевать.
Губернатор Салтыков, как уверяли все придворные дамы, был ужасно похож на государя Петра Алексеевича — саженный рост, длинные ноги, круглые щеки — и даже глаза умел выкатывать и усики топорщить, ровно как государь в минуты гнева. Язвительный Кикин, правда, говорил при этом: «Шкура-то шкура, да в ней иная дура!»
Прошедшись перед зеркалом, поправив на животе орденскую ленту и встряхнув кружевными манжетами, чтобы выглядели попышнее, Салтыков принял у адъютанта Прошки Щенятьева золотую булаву
[44]распорядителя ассамблеи и чуть не тыкал ею в дородные животы гостей, понуждая танцевать.
Нелегко было раскачать, вытащить из берлог старозаветную эту Москву. Расселись как истуканы, зевки скрывали в рукава, страдали в тесных немецких кафтанах. Глядя на мужей, страдали и супруги, сидя вдоль противоположной степы. Сыновья и дочери, наоборот, страдали от нетерпения танцевать, но не смели решиться. А музыка гремела.
Тогда великолепный Салтыков, вернув булаву Щенятьеву, схватил ближайшую из княжон Хованских, та только пискнула. И понесся с ней на середину паркетного круга, сверкая голубизной бархатного своего кафтана и восклицая:
— Вот как у нас, в московской нашей Европии, вот как!
За ним вся масса народа сорвалась с места, разбилась на пары, затанцевала, да так бурно, что слабые звуки гобоев потонули в грохоте танца. Слышались только мерные удары большого барабана, и казалось, что это вовсе не ассамблея на версальский манер, а исконное русское святочное гулянье скачет и резвится: «Трах, трах, тарарах, едет баба на волах!»
Бяша совсем растерялся. Кавалеры, кинувшись к дамам, затолкали его, выпихнули почти на лестницу, и там он увидел, как прямо на него мчится рослая девушка в обширном платье нежно-пунцового цвета. Ее пытались удержать охающие женщины и какой-то старичок в розовом паричке, а девушка отбивалась:
— Отстаньте, надоели! Зачем привезли, коли не танцевать?
И поскольку она налетела высокой грудью прямо на Бяшу, тот шаркнул ножкой, как учили его еще в Навигацкой школе, и принялся бормотать что-то насчет «Позвольте… Сделайте приятность…»
Девушка как будто только этого и ожидала. Она закрыла глаза, закинула обнаженный локоть ему на плечо — у Бяши сердце зашлось от волнения. Но он храбро взял даму за талию и понесся с ней вслед за танцующим Салтыковым — «топ налево, топ направо и раз-два-три!». Ничего трудного, все как показывал ему верный Максюта.
Его дама первое время учащенно дышала, вероятно, сердилась на своих спутников. Потом постепенно приятная бледность проступила сквозь слой румян, она приоткрыла ротик, и стали видны зубы, тщательно вычерненные по моде. Бяша понял, что надобно говорить.
— Купидону
[45]угодны сии развлечения, ибо они дерзость сильному и прелесть слабому полу придают, — сказал он первое, что припомнилось из книг, а сам ужаснулся: «Боже, что я говорю?»
Но девушка подняла ресницы и одарила его светлым от восторга взглядом. И в тот же миг окончилась музыка.
Довольный собою губернатор Салтыков вновь вооружился булавой и пригласил не танцующих отцов в буфетную, в курительную, туда, где играли в шашки, а руководство танцами передоверил Прошке Щенятьеву. Дым пошел коромыслом!
А Бяша бродил, натыкаясь на шаркающих и раскланивающихся гостей, никого приглашать ему уже не хотелось, да он бы и не посмел. Нашел укромное местечко за креслом какой-то старой боярыни, откуда был виден весь зал.
Только после второго контрданса с подскоками он вновь увидел свою даму. Ее только что сопроводил после танца сам Щенятьев, а уже стояли, кланяясь и приглашая на польский, сразу два щеголеватых иноземца.
— Ох, уж этот Прошка Щенятьев! — сказала боярыня, возле которой стоял Бяша. — Всюду он поспевает!
Боярыня приподняла парик, почесала распаренный затылок и доверительно обратилась к Бяше:
— Ведь этот Прошка почтенного окольничего сын, я отца-то уж его как знала! А он, Прошка, как из басурманщины вернулся, сущая стал трясогузка. Бают, государь целый год его на забивке свай держал, пока чина не назначил. И чин какой-то несуразный — артиллерии кон-стапель! Словно кобель.
И Бяша, сам того от себя не ожидая, подошел и стал позади кланяющихся иноземцев. Грянул польский, девушка, увидев Бяшу, сама подала ему руку мимо кавалеров. И пошли они вновь с поклонами и реверансами, будто этим только и занимались всю свою жизнь.
Бяша понимал, что молчать неприлично, но решиться никак не мог. В тот раз было все как-то само собой, а теперь он просто боялся сбиться с ноги. Тогда девушка, выждав фигуру, где Бяша крутил ее, взяв за талию, покраснела ярче помады и произнесла с запинкой:
— Коль Аполлин искусством верных награждает, то Венус дружеством любезным их венчает…
И вновь опустила ресницы.
Бяша не успел придумать, что ответить, как почувствовал, что рука девушки соскользнула с его плеча и сама она вдруг куда-то исчезла. Он остановился. А громогласный губернатор Салтыков принялся кричать в его сторону, грозя кому-то булавой:
— Эй, мамки-няньки или кто вы есть! Не дело забирать даму во время танца, не дело!
А старухи уводили Бяшину даму в сторону, негодуя:
— Он же нищий, глянь! У него же кафтан залатан!
У Бяши сердце мучительно сжалось — это у него ведь кафтан залатан, аккуратненькой такой латочкой, кажется, что и в двух шагах ничего не видно!
И побрел он, не оборачиваясь, проталкиваясь сквозь ряды гостей в анфиладах. В раззолоченном охотничьем зале под оленьими рогами немцы пили пиво из кружек с фигурными крышками, качали шляпами, рассуждая о варварской Московии, где, однако, так легко разбогатеть! В гербовой галерее, возле бледных шпалер
[46]с изображением античных героев, купечество громогласно обсуждало свои торговые заботы.
Отца нигде не было, да и едва ли он стал бы проводить время здесь, среди чванных иноземцев и спесивых ратушных заправил.
В анфиладе покоев с расписанными потолками расположилось нетанцующее дворянство, обильно прикладывалось к водочке, которую солдаты разносили в деревянных ушатах. Явился сюда и взмокший от пота губернатор Салтыков; дворяне обмахивали его чем попало — треуголками, игральными картами, отстегнутыми кружевами от манжет. Салтыков хватил с устатку целый ковш и принялся плакаться на свою губернаторскую жизнь:
— Днесь погибаем! Господин обер-фискал привез указ — к весне чтобы двадцать тысяч лучших семей переселить в Санктпитер бурх! Пропала Москва-матушка! Приказы велено в Санктпитер бурх также переводить, конторы всякие, учреждения. Преображенского приказу велено половину туда же отослать. Кто крамолу-то на Москве выводить будет? Отвечай, Кикин, ты слывешь здесь главным мудрецом.
— Ты и будешь, — отвечал ему Кикин, прожевывая беззубым ртом анисовый пряничек. — На то ты и губернатор, чтобы крамолу выводить. А не так, то тебя обер-фискал самого выведет.
Все засмеялись, боязливо, однако, поглядывая под арку, в соседний покой, где обер-фискал играл в шашки с голландским шкипером.
— Какой я здесь губернатор! — закричал Салтыков, опрокидывая новый ковш. — Вчерашний холоп смеет мне дерзить! Ты, Кикин, как будешь при дворе, молви там государю… У меня бабка была царицей и тетка царицей…
— Тише, тише! — пытались его угомонить, оглядываясь под арку.
Но там обер-фискал был поглощен шашками — дурак иноземец никак не проигрывал начальству.
Салтыков заплакал и, забыв о своем сходстве с самим царем, положил губернаторскую головушку в лужу вина на столе.
— А ведь верно, — сказал князь Кривоборский, древний, как дубовое корневище. — Худофамильные эти обнаглели. Вот и сюда, на санблею эту, чернь-то зачем напустили?
Другой, еще более мрачный, еле втиснутый в узкий немецкий кафтан зло крикнул:
— А ругательное обесчещение персон наших брадобритием?
Какой-то дворянин с серебристым ежиком волос, судя по долгополой одежде — дьяк, что значит по-новому асессор, повторял каждому, бия себя щепотью в грудь:
— А мне-то, мне-то каково? Поместье мне дали государево в вечное владение, на том спасибо. А что там, в моем поместье? Солому толкут и из той соломенной муки пекут хлеб. С меня же только и требуют — рекрутов подай, коней добрых подай, корабельную деньгу опять же подай…
— Тяжко всем! — вздохнул князь Кривоборский, сцепляя на животе узловатые пальцы. — Тяжко! От вышнего боярина до последнего бобыля… А вот мы у Кикина спросим, у Александра Васильевича, он у царя первейшим был бомбардиром. Скажи нам, свет наш, когда всем нам послабления какого-нибудь ждать, а?
Торжествующий Кикин (еще бы — опять ему, Кикину, в рот смотрят) помедлил для важности и изрек:
— Государыня Екатерина Алексеевна родить изволили царевича, Петром Петровичем, вестимо, нарекли.
Он благочестиво перекрестился, закрестились и все, выжидая, куда он клонит.
— И у царевича старшего, — продолжал Кикин. — У Алексея Петровича, государя-наследника, тоже прынец родился, Петр, значит, Второй, Алексеевич.
Кикин закрыл глаза и развел руками. Все вокруг завздыхали, закивали головами — мол, понимаем щепетильность положения, да молвить не смеем.
— А государь, бают, уж так был плох, так плох… — сказал Кикин со всей скорбью в голосе, на которую был способен. — И ныне, сказывают, еще не совсем в себе. Вот за рубеж отъезжают, к целебным водам, здравия драгоценного ради… Все в руце божией, как знать? Заснем при одном царствовании, а проснемся при другом.
Все замолчали, мысли шевелились туго. Молчание это и встревожило обер-фискала более чем любой пьяный гам. Он смешал шашки перед непокорным шкипером и явился из-под арки к дворянам, которые сидели, уставясь на спящего за столом губернатора Салтыкова.
— Ей-же-ей, российское шляхетство! — воскликнул обер-фискал. — Зря вы тут головушки повесили. Не отберет никто ваших благородных привилегий. Имею вам сообщить — Правительствующий Сенат как раз готовит некоторую табель, в коей каждому по знатности и заслугам его надлежащий ранг, сиречь чин, уготован. А кто самовольно вылезает из подлого состояния, будь он хоть трижды… — Ушаков остановился, чтобы не называть, кто именно, и продолжал, возвысив голос: — …в прежнее состояние и вернем!
Бяша увидел отца, он стоял у арки, прислушиваясь к разговору знатных. При словах обер-фискала он затряс головой, как бы отгоняя наваждение, схватил за руку подошедшего сына:
— Домой, голубчик мой, только домой…
А в соседнем зале офицеры шумно пили за здоровье новорожденного царевича Петра Петровича, именовали его наследником престола российского, кричали: «Виват!» Слуги гремели посудой, накрывая роскошный ужин. Но Киприановы ушли, ни с кем не прощаясь.
Мела вьюга. Простой народ, пришедший к Яузе полюбоваться на фейерверк по случаю ассамблеи, уже расходился. Киприановы заиндевели, пока докликались своего Федьку, который где-то ждал их с шубами и с санным возком.
Федька был сильно на взводе, он тоже праздновал с господскими возницами. Огрызнулся на упреки Киприанова: «Что я тебе, холоп? Я солдат государев!»
— Эй, спотыкливые! — кричал он на лошадей, правя сквозь усиливающуюся метель. — Тары-бары, растабары, собиралися бояры…
— Мели, Емеля, твоя неделя, — сказал ему Киприанов.
— Глянь, хозяин, — Федька указывал кнутом куда-то и сторону Земляного вала. — Видишь там, у костров-то, поди? Это десять тысяч землекопов в Санктпитер бурх гонит. Сказано, чтоб трезвые были и доброго поведения. А губернатор-то Салтыков деньги, которые им на прокорм были отпущены, на самблею эту пустил, чтоб ей нелады… Вот и мрут они с голоду прямо на дороге!
— Федька! — прикрикнул на него Киприанов.
— Что — Федька? — распалялся тот. — Кому Федька, а кому и Федор Лукьяныч! При Полтаве, как стояли мы в строю, сам царь назвал нас — отечества сыны! Это для того ли, чтоб отечества сыны при дорогах околевали?
Киприанов не знал, как его урезонить. Но тут у Ильинских ворот Федька зазевался, и возок наткнулся на шлагбаум. Рогатка затрещала, а Федька вылетел в сугроб. Пришлось пару грошей кинуть ярыжкам
— Суконщики! Портошники вы! Честно ли вам драться железными аршинами?
— А восьмером на одного нападать честно?
— Он же не суконщик, этот очкарь, что вам до него?
Потом Бяша помнит, как лежал он в заросшем рву возле кремлевской башни. Сквозь огромные зеленые лопухи мирно светило солнце, над стоячей водой стрекоза трепетала хрупкими крыльями, а на вышине стен перекликались часовые. Над Бяшей склонился, прикладывая к его синякам подорожник, спаситель — Максюта.
Так они подружились, и, когда стали друг дружке все про себя рассказывать, Максюта вдруг огорошил Бяшу признанием:
— А ты знаешь, почему я тогда выручил тебя?
— Почему?
— Потому что ты живешь в Ступина полатке.
— Как так?
— А просто. В Ступина полатке зарыт клад.
Разбогатеть — была мечта Максима Тузова. Его образцом был светлейший князь Ижорскйй, Александр Данилович Меншиков, генерал-фельдмаршал и кавалер, всех чинов-званий его не перечесть. Максюта то и дело отыскивал где-нибудь я божедомках очевидцев, которые якобы помнили, как «Данилыч» пирогами торговал. Впрочем, и хвастаться этим надо было с оглядкой — за столь ясную память можно было угодить в Преображенский приказ.
— Да где ж у нас может быть клад? — недоумевал Бяша. — Полатка-то вся в тютельку, еле умещаемся. Только местом и дорожим.
Тогда Максюта рассказал историю Степана Ступина, стрельца Цыклерова полка, который жил припеваючи, торговал не считаючи, а прибыль подсчитывать довелось в застенке у палача. Польстился он на суду царевны Марфы, которая обещала ему сокровища, коль он поможет освободить сестру ее, бывшую правительницу Софью, из затворов Новодевичьего монастыря.
Сперва его все же помиловали — поломали на дыбе
[31]и сослали куда-то в крепость. К нему и семья уехала — жена, дочка-малолетка, — всё бросили, всё зорению предали. Оттуда он, сказывают, утек, когда на Дону казак Кондрат Булавин супротив царя мятеж поднял. И был у того Булавина сей Ступин не последним человеком. Да все ж и тут не пофартило — как Булавина порешили и войско его разбежалось, один из казаков, попавших в царский плен, не выдержал мучений и крикнул слово и дело
[32]государево.
Его тотчас на особый допрос как доносчика по царскому интересу. И показал тот казак на Степку, на Ступина. Злато, мол, царевнино злодей Степка все ж утаил и схоронил, а где — неведомо. И начали тогда того Степку искать среди булавинских пленных, а то могли бы и вовсе забыть про него. И нашли и вновь пытали. Умер, однако, Степан в застенке, а тайны не сказал.
В этом месте рассказа Бяша приходил в волнение и обрушивался на приятеля:
— Да откуда ж, мол, знать, что клад зарыт именно здесь, в полатке? Ежели б власти хоть чуть пронюхали, они бы полатку начисто снесли, а землю всю перекопали! А уж сами воры и разбойнички, удалые работнички, разве бы не расстарались? Москва-матушка ими кишмя кишит.
— Ты же сам сказывал, — возражал Максюта. — Как вы пошли полатку эту открывать, оказались в ней какие-то гулящие люди. Может, они и копали?
Приятели облазили весь погреб, осмотрели дворик, амбарушку, пристройку. Никаких следов, что закапывали, что раскапывали, — ничего.
Впрочем, у Максюты был и запасный план обогащения.
— Женюсь на хозяина моего дочке, на Степаниде.
Бяша и этот его план подвергал уничтожению:
— Хозяин твой — первейший торговый человек. Гостиной сотни бурмистр, в Ратуше заседает, капиталами ворочает. Дочку-то свою небось за благородного хочет, не менее. Так куда уж тебе…
Максюта от споров уклонялся, однако рассказывал, что к Степаниде этой приставлена злющая немка и ходят учителя, среди них тот самый Леонтий Филиппович, который и Бяшу математике учил.
— На что ж ей математика? — удивился Бяша, который с наукой сией был не в ладах. — Неужто девушке рангоут
[33]рассчитывать или геодезической съемкой заниматься?
— Денежки отцовские считать! — возликовал Максюта, видя, что хоть и чем-то да оказался догадливее своего многомудрого товарища, — Как ты не понимаешь? Денежки! Впрочем, она больше песенки любит.
И теперь, рассказывая другу о приготовлениях к ассамблее, Максюта загрустил:
— Завидую тебе, Васка… Ведь там будет она!
— Кто — она?
— Ох, какой же ты стал недогадливый! Она!
Максюта стал описывать, какие приготовления к ассамблее идут в доме его хозяина. Платьев уж с десяток рассмотрено и отвергнуто. Остановились на шелковом, гишпанском, выделки простой, но цвета яркого, смородинного. Прическа под названием «расцветающая невинность», с локончиками. А юбка от француза Рекса, который шьет на Кузнецком мосту, — с фижмами
[34], ширины необозримой, под ней каркас в три обруча из китового уса. Максюта приводил такие подробности туалета, что было ясно — он не зря обучается в суконной сотне.
— Смотри, друг Васка, ты хоть на контрданс-то ее там пригласи. Боярские сынки — персоны кичливые, станут ли они звать купецкую дочь? Ты не забыл, как я тебя контрдансу учил?
Он взял приятеля за талию и принялся крутить столь яростно, что у того слетели очки и пришлось их отыскивать на кирпичном полу. Глядя на его давно не стриженную голову, Максюта спохватился:
— Постой, да есть ли у тебя волосы накладные, сиречь парик?
Это услышала баба Марьяна, которая как раз пришла звать друзей откушать. Всплеснула руками:
— Ой, да ничего у них нету, у этих Киприановых! Хоть бы кафтан приличный либо камзол. Сам-то вычисленьями занимается, доходишки скудные и те в типографию просадил. О парне бы подумал — женить пора, а он чуть не босиком бегает!
Пошли с Марьяной к отцу, а Максюта предусмотрительно удалился, потому что старший Киприанов не жаловал его, считал пустограем. Отперли старую кованую скрыню
[35], еще приданое покойной Бяшиной матери. Баба Марьяна вытаскивала оттуда одну рухлядину за другой, как бы демонстрируя невидимым зрителям:
— Гляньте, православные, в чем царский наш библиотекариус щеголять изволит.
Или:
— Кафтан да жупанина, дыра да рванина!
Онуфрич решил так:
— На ассамблею не миновать идти, против указа не открутишься. Я надену черный с искрою зипун
[36], который за долги у нас остался от квартиранта, немецкого певчего. А ты, Васка, надень свой полукафтан ученика Навигацкой школы, тот — васильковый, с алыми отворотами. Накладных же волос не надобно, сам государь Петр Алексеевич их не жалует. Возьмем ножницы и обкорнаем свою прирожденную заросль.
— Купил бы что-нибудь! — запротестовала баба Марьина. — Век, что ли, будешь носить квартирантовы обноски?
Киприанов обещал: как Ратуша заплатит за прошлогодние заказы, выдаст на обнову всем.
Долгожданная ассамблея состоялась лишь в последний день святок. Губернатор Салтыков распорядился: ночью улицы на рогатки не запирать, дабы до утра шла праздничная езда. Главные ухабы — на Маросейке, на Басманной — завалить соломой, засыпать на скорую руку и рвы, оставшиеся от ожидаемого нашествия шведов. Указано было также учинить иллюминацию — зажечь на каждом дворе по плошке, а кто побогаче — по горящей из свечек картине, да не забыть приготовить по кадке с водой.
Как только Киприановы переступили порог Лефортова дворца, отец на глазах переменился. Раскланивался с какой-то вымученной улыбочкой. Бяшину руку сжал нервно, словно клещами. Гайдук
[37], который распахнул перед ними двери, даже глазом на них не повел, а отец и ему искательно поклонился. Тут кто-то, одетый в старомодную ферязь
[38]со стоячим воротником, чуть не сбил их с ног, выходя прочь и сердито стуча посохом.
— Окаянство! — брюзжал он. — Это ли собрание благошляхетных? Какой-то сброд худофамильный!
— Аврам Лопухин! — зашептал отец Бяше. — Царский свояк
[39], братец бывшей царицы Евдокии… Небось уходит от бесчестья: указано строго — в русском платье не пускать.
Наверху сквозь гомон голосов слышалась музыка. На каждой ступени белокаменной лестницы стояли гвардейцы с красиво отставленными на вытянутую руку мушкетами. В канделябрах и висячих паникадилах
[40]горело множество свечей, и все было так великолепно, как в божьем раю, подумал Бяша. Тут отец стал дергать его за рукав и шипеть в ухо:
— Кланяйся, да побойчее! Глянь сам вице-губернатор господин Ершов! Кто бы сказал, что чуть ли не вчера он из подлого сословия, как и мы с тобой. Но — величествен, но — умен! Ах, кланяйся, Васка, не жалей поясницы.
Вице-губернатор Ершов — худощавый господин в пышном парике и с усиками щеточкой — в ответ на поклон Киприановых одарил их властным и рассеянным взглядом, но благосклонно потрепал Бяшу по щеке. Затем, словно забыв Киприановых, повернулся к своей свите и заговорил намеренно громко, чтобы слышали все:
— О да, губернатор господин Салтыков не поскупился на ассамблею, похвально! Однако уж не те ли это деньги, которые расхищены в казне на интендантских подрядах?
— Ой, Васка, — сказал отец, увлекая сына по лестнице, — давай, брат, от них подале. Знаешь — паны дерутся, а у холопов чубы трясутся.
А вот и обер-фискал, гвардии майор Ушаков, в Преображенском мундире, с голубой орденской лентой через плечо. Он приветливо ответил на поклон Киприановых, а с вице-губернатором Ершовым облобызался по-старинному — крест-накрест. Вице-губернатор взял его под руку, заговорил любезно, но в самой его любезности чувствовалось, что перед обер-фискалом заискивает и он:
— Пример сей ассамблеи свидетельствует красноречиво, сколь благотворна воля монарха в любом ее проявлении, не правда ли, почтеннейший Андрей Иванович? Дабы подданные его не засиживались, как тараканы запечные, дабы с одурения усадебного небылиц не плели… Пусть просвещенная Европия не токмо через дела Марсовы
[41]в российские благородные домы входит, но и через галантности Венус
[42]!
На что гвардии майор ответствовал кратко:
— Заготовлен уже и указ о непременном сих ассамблей периодическом устройстве.
И поскольку Ершов вновь заговорил о своих распрях с губернатором Салтыковым, Киприанов, держа за руку сына, устремился по лестнице еще дальше, пока чуть не сбил на площадке мужчину весьма изможденного вида.
— Черт побери! — сперва было выругался тот, затем вдруг узнал Киприанова, захохотал и даже хлопнул его по плечу: — А, Киприашка, это ты? И ты пришел поношением российского боярства любоваться?… Ну полно, я шучу… Уж более не приду я к тебе за санктпитербурхской газеткой, завтра сам в столицу уезжаю. Государь мне милость свою возвернул через того самого обер-злодея Ушакова, через которого я ее и лишился.
Он отвлекся, отвечая на поклоны какого-то многочисленного семейства с недорослями и девами-переспелками, и Киприанов успел шепнуть сыну:
— Это тот самый Кикин, который…
— Ты мне сочувствовал, благодарю, — вновь повернулся Кикин к отцу, пожимая ему руку. — Сие тебе зачтется и нужный час.
И захохотал, поперхнулся:
— Да уж теперь и не знаю, когда он исполнится, этот час, государь-то выздоровел, хе-хе, скоропостижно… И все, кто смерти его чаял, обмишурились, ровно мыши на погребении кота!
И он нервно захихикал, обвел пальцем вокруг шеи, будто накидывая петлю, даже закатил глаза и высунул и язык, чтобы выразительнее показать, какая участь теперь ждет этих мышей.
— Завтра состригу свои космы, — продолжал он, нахихикавшись, — кои отпустил, как опальный стольник. Я ведь стольник, Киприашка, хе-хе-хе! Состригу — и в путь! Везу с собой обстоятельную челобитную государю, всех врагов отчества в ней разоблачаю, всех этих Меншиковых, Ершовых, всех Салтыковых, Ушаковых. Хоть они и грызутся меж собой, а на самом деле они из одной шайки! Взгляни на меня, — Кикин указал в сторону зеркала, где было видно его отражение, — худ я, тощ, бледен, однако уныния во мне нету. Всех в сокрушение приведу, всех, всех!
Он держал Киприанова за пуговицу его чинного немецкого кафтана и даже крутил в такт своей речи. Наконец отпустил и оттолкнул легонечко.
— А за газетою санктпитербурхской приходить станет протопоп из Кремлевского собора Яшка Игнатьев — знаешь? Громогласный такой, невежа, дуролом, духовный пастырь
[43], хи-хи-хи!
И Кикин наконец отошел, а Бяше показалось, что отец испугался хихикающего Кикина больше, чем мечущего громы и молнии вице-губернатора Ершова.
Киприанов нашел на втором этаже покои, где собиралось купечество, и сказал сыну:
— Я тут побуду, а ты танцуй. Приглашай, да смелее.
— Кого же приглашать?
— Которая приглянется. Любую приглашай, раз такая царская воля вышла, любую…
Когда года три тому назад двор переехал в Петербург, казалось, жизнь московская вымирает. Ушла гвардия, цвет Московских кавалеров, а за нею, конечно, музыканты. Многие сомневались, соберут ли теперь для ассамблеи хоть каких дудошников. Но губернатор Салтыков расстарался, нашарил их по усадьбам, по монастырям, приставил к ним немца-дирижера — и вот на хорах гобои, рожки, сурны, сопелки грянули церемониальный, а ноги сами заплясали, губы стали подпевать.
Губернатор Салтыков, как уверяли все придворные дамы, был ужасно похож на государя Петра Алексеевича — саженный рост, длинные ноги, круглые щеки — и даже глаза умел выкатывать и усики топорщить, ровно как государь в минуты гнева. Язвительный Кикин, правда, говорил при этом: «Шкура-то шкура, да в ней иная дура!»
Прошедшись перед зеркалом, поправив на животе орденскую ленту и встряхнув кружевными манжетами, чтобы выглядели попышнее, Салтыков принял у адъютанта Прошки Щенятьева золотую булаву
[44]распорядителя ассамблеи и чуть не тыкал ею в дородные животы гостей, понуждая танцевать.
Нелегко было раскачать, вытащить из берлог старозаветную эту Москву. Расселись как истуканы, зевки скрывали в рукава, страдали в тесных немецких кафтанах. Глядя на мужей, страдали и супруги, сидя вдоль противоположной степы. Сыновья и дочери, наоборот, страдали от нетерпения танцевать, но не смели решиться. А музыка гремела.
Тогда великолепный Салтыков, вернув булаву Щенятьеву, схватил ближайшую из княжон Хованских, та только пискнула. И понесся с ней на середину паркетного круга, сверкая голубизной бархатного своего кафтана и восклицая:
— Вот как у нас, в московской нашей Европии, вот как!
За ним вся масса народа сорвалась с места, разбилась на пары, затанцевала, да так бурно, что слабые звуки гобоев потонули в грохоте танца. Слышались только мерные удары большого барабана, и казалось, что это вовсе не ассамблея на версальский манер, а исконное русское святочное гулянье скачет и резвится: «Трах, трах, тарарах, едет баба на волах!»
Бяша совсем растерялся. Кавалеры, кинувшись к дамам, затолкали его, выпихнули почти на лестницу, и там он увидел, как прямо на него мчится рослая девушка в обширном платье нежно-пунцового цвета. Ее пытались удержать охающие женщины и какой-то старичок в розовом паричке, а девушка отбивалась:
— Отстаньте, надоели! Зачем привезли, коли не танцевать?
И поскольку она налетела высокой грудью прямо на Бяшу, тот шаркнул ножкой, как учили его еще в Навигацкой школе, и принялся бормотать что-то насчет «Позвольте… Сделайте приятность…»
Девушка как будто только этого и ожидала. Она закрыла глаза, закинула обнаженный локоть ему на плечо — у Бяши сердце зашлось от волнения. Но он храбро взял даму за талию и понесся с ней вслед за танцующим Салтыковым — «топ налево, топ направо и раз-два-три!». Ничего трудного, все как показывал ему верный Максюта.
Его дама первое время учащенно дышала, вероятно, сердилась на своих спутников. Потом постепенно приятная бледность проступила сквозь слой румян, она приоткрыла ротик, и стали видны зубы, тщательно вычерненные по моде. Бяша понял, что надобно говорить.
— Купидону
[45]угодны сии развлечения, ибо они дерзость сильному и прелесть слабому полу придают, — сказал он первое, что припомнилось из книг, а сам ужаснулся: «Боже, что я говорю?»
Но девушка подняла ресницы и одарила его светлым от восторга взглядом. И в тот же миг окончилась музыка.
Довольный собою губернатор Салтыков вновь вооружился булавой и пригласил не танцующих отцов в буфетную, в курительную, туда, где играли в шашки, а руководство танцами передоверил Прошке Щенятьеву. Дым пошел коромыслом!
А Бяша бродил, натыкаясь на шаркающих и раскланивающихся гостей, никого приглашать ему уже не хотелось, да он бы и не посмел. Нашел укромное местечко за креслом какой-то старой боярыни, откуда был виден весь зал.
Только после второго контрданса с подскоками он вновь увидел свою даму. Ее только что сопроводил после танца сам Щенятьев, а уже стояли, кланяясь и приглашая на польский, сразу два щеголеватых иноземца.
— Ох, уж этот Прошка Щенятьев! — сказала боярыня, возле которой стоял Бяша. — Всюду он поспевает!
Боярыня приподняла парик, почесала распаренный затылок и доверительно обратилась к Бяше:
— Ведь этот Прошка почтенного окольничего сын, я отца-то уж его как знала! А он, Прошка, как из басурманщины вернулся, сущая стал трясогузка. Бают, государь целый год его на забивке свай держал, пока чина не назначил. И чин какой-то несуразный — артиллерии кон-стапель! Словно кобель.
И Бяша, сам того от себя не ожидая, подошел и стал позади кланяющихся иноземцев. Грянул польский, девушка, увидев Бяшу, сама подала ему руку мимо кавалеров. И пошли они вновь с поклонами и реверансами, будто этим только и занимались всю свою жизнь.
Бяша понимал, что молчать неприлично, но решиться никак не мог. В тот раз было все как-то само собой, а теперь он просто боялся сбиться с ноги. Тогда девушка, выждав фигуру, где Бяша крутил ее, взяв за талию, покраснела ярче помады и произнесла с запинкой:
— Коль Аполлин искусством верных награждает, то Венус дружеством любезным их венчает…
И вновь опустила ресницы.
Бяша не успел придумать, что ответить, как почувствовал, что рука девушки соскользнула с его плеча и сама она вдруг куда-то исчезла. Он остановился. А громогласный губернатор Салтыков принялся кричать в его сторону, грозя кому-то булавой:
— Эй, мамки-няньки или кто вы есть! Не дело забирать даму во время танца, не дело!
А старухи уводили Бяшину даму в сторону, негодуя:
— Он же нищий, глянь! У него же кафтан залатан!
У Бяши сердце мучительно сжалось — это у него ведь кафтан залатан, аккуратненькой такой латочкой, кажется, что и в двух шагах ничего не видно!
И побрел он, не оборачиваясь, проталкиваясь сквозь ряды гостей в анфиладах. В раззолоченном охотничьем зале под оленьими рогами немцы пили пиво из кружек с фигурными крышками, качали шляпами, рассуждая о варварской Московии, где, однако, так легко разбогатеть! В гербовой галерее, возле бледных шпалер
[46]с изображением античных героев, купечество громогласно обсуждало свои торговые заботы.
Отца нигде не было, да и едва ли он стал бы проводить время здесь, среди чванных иноземцев и спесивых ратушных заправил.
В анфиладе покоев с расписанными потолками расположилось нетанцующее дворянство, обильно прикладывалось к водочке, которую солдаты разносили в деревянных ушатах. Явился сюда и взмокший от пота губернатор Салтыков; дворяне обмахивали его чем попало — треуголками, игральными картами, отстегнутыми кружевами от манжет. Салтыков хватил с устатку целый ковш и принялся плакаться на свою губернаторскую жизнь:
— Днесь погибаем! Господин обер-фискал привез указ — к весне чтобы двадцать тысяч лучших семей переселить в Санктпитер бурх! Пропала Москва-матушка! Приказы велено в Санктпитер бурх также переводить, конторы всякие, учреждения. Преображенского приказу велено половину туда же отослать. Кто крамолу-то на Москве выводить будет? Отвечай, Кикин, ты слывешь здесь главным мудрецом.
— Ты и будешь, — отвечал ему Кикин, прожевывая беззубым ртом анисовый пряничек. — На то ты и губернатор, чтобы крамолу выводить. А не так, то тебя обер-фискал самого выведет.
Все засмеялись, боязливо, однако, поглядывая под арку, в соседний покой, где обер-фискал играл в шашки с голландским шкипером.
— Какой я здесь губернатор! — закричал Салтыков, опрокидывая новый ковш. — Вчерашний холоп смеет мне дерзить! Ты, Кикин, как будешь при дворе, молви там государю… У меня бабка была царицей и тетка царицей…
— Тише, тише! — пытались его угомонить, оглядываясь под арку.
Но там обер-фискал был поглощен шашками — дурак иноземец никак не проигрывал начальству.
Салтыков заплакал и, забыв о своем сходстве с самим царем, положил губернаторскую головушку в лужу вина на столе.
— А ведь верно, — сказал князь Кривоборский, древний, как дубовое корневище. — Худофамильные эти обнаглели. Вот и сюда, на санблею эту, чернь-то зачем напустили?
Другой, еще более мрачный, еле втиснутый в узкий немецкий кафтан зло крикнул:
— А ругательное обесчещение персон наших брадобритием?
Какой-то дворянин с серебристым ежиком волос, судя по долгополой одежде — дьяк, что значит по-новому асессор, повторял каждому, бия себя щепотью в грудь:
— А мне-то, мне-то каково? Поместье мне дали государево в вечное владение, на том спасибо. А что там, в моем поместье? Солому толкут и из той соломенной муки пекут хлеб. С меня же только и требуют — рекрутов подай, коней добрых подай, корабельную деньгу опять же подай…
— Тяжко всем! — вздохнул князь Кривоборский, сцепляя на животе узловатые пальцы. — Тяжко! От вышнего боярина до последнего бобыля… А вот мы у Кикина спросим, у Александра Васильевича, он у царя первейшим был бомбардиром. Скажи нам, свет наш, когда всем нам послабления какого-нибудь ждать, а?
Торжествующий Кикин (еще бы — опять ему, Кикину, в рот смотрят) помедлил для важности и изрек:
— Государыня Екатерина Алексеевна родить изволили царевича, Петром Петровичем, вестимо, нарекли.
Он благочестиво перекрестился, закрестились и все, выжидая, куда он клонит.
— И у царевича старшего, — продолжал Кикин. — У Алексея Петровича, государя-наследника, тоже прынец родился, Петр, значит, Второй, Алексеевич.
Кикин закрыл глаза и развел руками. Все вокруг завздыхали, закивали головами — мол, понимаем щепетильность положения, да молвить не смеем.
— А государь, бают, уж так был плох, так плох… — сказал Кикин со всей скорбью в голосе, на которую был способен. — И ныне, сказывают, еще не совсем в себе. Вот за рубеж отъезжают, к целебным водам, здравия драгоценного ради… Все в руце божией, как знать? Заснем при одном царствовании, а проснемся при другом.
Все замолчали, мысли шевелились туго. Молчание это и встревожило обер-фискала более чем любой пьяный гам. Он смешал шашки перед непокорным шкипером и явился из-под арки к дворянам, которые сидели, уставясь на спящего за столом губернатора Салтыкова.
— Ей-же-ей, российское шляхетство! — воскликнул обер-фискал. — Зря вы тут головушки повесили. Не отберет никто ваших благородных привилегий. Имею вам сообщить — Правительствующий Сенат как раз готовит некоторую табель, в коей каждому по знатности и заслугам его надлежащий ранг, сиречь чин, уготован. А кто самовольно вылезает из подлого состояния, будь он хоть трижды… — Ушаков остановился, чтобы не называть, кто именно, и продолжал, возвысив голос: — …в прежнее состояние и вернем!
Бяша увидел отца, он стоял у арки, прислушиваясь к разговору знатных. При словах обер-фискала он затряс головой, как бы отгоняя наваждение, схватил за руку подошедшего сына:
— Домой, голубчик мой, только домой…
А в соседнем зале офицеры шумно пили за здоровье новорожденного царевича Петра Петровича, именовали его наследником престола российского, кричали: «Виват!» Слуги гремели посудой, накрывая роскошный ужин. Но Киприановы ушли, ни с кем не прощаясь.
Мела вьюга. Простой народ, пришедший к Яузе полюбоваться на фейерверк по случаю ассамблеи, уже расходился. Киприановы заиндевели, пока докликались своего Федьку, который где-то ждал их с шубами и с санным возком.
Федька был сильно на взводе, он тоже праздновал с господскими возницами. Огрызнулся на упреки Киприанова: «Что я тебе, холоп? Я солдат государев!»
— Эй, спотыкливые! — кричал он на лошадей, правя сквозь усиливающуюся метель. — Тары-бары, растабары, собиралися бояры…
— Мели, Емеля, твоя неделя, — сказал ему Киприанов.
— Глянь, хозяин, — Федька указывал кнутом куда-то и сторону Земляного вала. — Видишь там, у костров-то, поди? Это десять тысяч землекопов в Санктпитер бурх гонит. Сказано, чтоб трезвые были и доброго поведения. А губернатор-то Салтыков деньги, которые им на прокорм были отпущены, на самблею эту пустил, чтоб ей нелады… Вот и мрут они с голоду прямо на дороге!
— Федька! — прикрикнул на него Киприанов.
— Что — Федька? — распалялся тот. — Кому Федька, а кому и Федор Лукьяныч! При Полтаве, как стояли мы в строю, сам царь назвал нас — отечества сыны! Это для того ли, чтоб отечества сыны при дорогах околевали?
Киприанов не знал, как его урезонить. Но тут у Ильинских ворот Федька зазевался, и возок наткнулся на шлагбаум. Рогатка затрещала, а Федька вылетел в сугроб. Пришлось пару грошей кинуть ярыжкам