Вынув из-за обшлага своего Преображенского мундира листок бумаги, он развернул его сначала перед губернатором, причем Салтыков даже крякнул, а потом показал остальным.
Это было подметное письмо, листовка из числа тех, которые время от времени некие воры и изменники государевы разбрасывают на папертях, торжках, крестцах и прочих людных местах города. Однако в отличие от всех прежних, за которые много людей уже было хватано и пытано и осталось без ноздрей, как тех, кто писали да разбрасывали, так и тех, кто читали да пересказывали, этот листок был не переписан от руки, а напечатан… Напечатан!
«Мироед! — значилось в подметном письме, и имелся в виду, конечно, царь. — Весь мир переел! Нет на кутилку на тебя переводу!»
— Заметьте, — обер-фискал потыкал толстым пальцем в подметное письмо, — это вам не лубок, не на единой доске резан. И зрите, зрите — это набрано новым, гражданским шрифтом!
Наступило тягостное молчание. Директор Поликарпов нашарил под кафтаном леству
[150]— четки — и принялся их перебирать, в уме твердя: «Помяни, господи, царя Давида
[151]и всю кротость его!»
— Как мне помнится, — продолжал Ушаков, — не на господина ли Киприанова указом было возложено весь книжный товар на московском торгу проверять и давать разрешение на продажу?… Не трудитесь, господин Киприанов, не развязывайте шнурки вашей папки. Идя к господину губернатору, я прочитал именное повеление его царского величества от 1705 еще года, где указано противу предложенных доносительных статей Кадашевской слободы купецкого человека Василья Киприанова, кроме всего прочего, все картины персональные святых, и всякие эмблематические, и символические, и прочие, зовомые фряжские листы, всякого чину людям продавать только через библиотеку, которая при оной гражданской типографии обретается. В библиотеке же, загербя, то есть поставив разрешительную печать, отнюдь не держать, а отдавать их хозяевам для продажи. А которые не потребны будут в продажу, ради несовершенного в них разума или неподлинного ради лица изображения, таковые листы чтоб изымать безденежно и хранить до указу… Не так ли это, господин Киприанов?
Киприанов тоже встал для ответа (коленка тряслась предательски!). Оправдывался: де, открывая лавку, сиречь библиотеку, он и не чаял себе власти над всем торгом книжным — чтобы и разрешать и изымать…
— Вы меня не поняли, — прервал его Ушаков. — Я как раз спрашиваю, почему вы не делаете этого? Почему?
— Да, да, да! — хлопнул по столу губернатор Салтыков. — Почему?
Киприанов, перхая от волнения, стал уверять, что слайде для сего и разумения должного ниже титула достойного не имеет… А уж Печатный двор, то есть почтенный господин Поликарпов, раз уж он хочет над гражданской его типографией начало иметь, вот ему и с руки за всю торговлю книгами отвечать…
Поликарпов, несмотря на присутствие обер-фискала, протестующе вскочил, но тот остановил его жестом, молчал, оценивая обстоятельства.
— Ну, вот что, — сказал Ушаков, побарабанив по столу пальцами. — Разбираться, кому у кого под началом быть, мы сейчас не станем. Пусть обсудят это ваши верховные начальники: Печатного двора — боярин Иван Алексеевич Мусин-Пушкин, а гражданской типографии — генерал-фельдцейхмейстер Яков Вилимович Брюс. Оба они ныне в Санктпитер бурхе обретаются, мы им отпишем, а они какую резолюцию наложить изволят, пусть государю доложат. Мы же сядем тотчас потеснее и подумаем совместную думу, как бы нам злодеев сих, писем воровских подметчиков, изловить.
Киприанов вернулся домой в самом тяжелом настроении. Все домашние ушли к обедне, в полатке оставался один швед Саттеруп, который как лютеранин, да еще военнопленный, в церковь не ходил. Киприанов, послонявшись по мастерской и выкурив трубочку, немного пришел в себя, достал коробку с гравировальными резцами и склонился к абрису ландкарты.
За окошком, куда Киприанов вместо старой слюды вставил чистейшие стекла, кипел, шумел, торжествовал летний солнечный день. Но гнездилась на сердце неясная кручина, и всё кругом было неуютно, и в мастерской казалось темно. Киприанов зажег две свечи в шандале
[152], потом поднес ландкарту к самому окошку, разглядывая, и наконец распахнул окно настежь. Там, внизу, на площади, сквозь людской гомон и толчею медленно ехала фура, окруженная конными преображенцами.
— Преображенская фура! — хмыкнул Киприанов, склоняясь к ландкарте.
Но непонятное беспокойство все более мучило, и он, бросив циркуль, вернулся к окну. Фура въехала уже на самую середину площади.
«Ох, чье-то сердце ёкает сейчас! — думал Киприанов. — Скольких людей увезла из дому эта фура и сколько их не вернулось к своим очагам!»
Он заставил себя отвернуться и вновь взяться за циркуль. Но не успел он сделать первые замеры, как услышал отчаянный стук палки Саттерупа, призывающий его вниз. Там у лестницы стоял усатый секунд-поручик Преображенского приказа.
— В твоем ли доме приписанная к Артиллерийскому приказу сирота Устинья, оказавшаяся по розыску Ступиной?
Киприанов остолбенел более, чем во время всей аудиенции у губернатора Салтыкова. Пока он лихорадочно соображал, что сказать, а секунд-поручик хмуро изучал его лицо, показались из церкви домочадцы с бабой Марьяной во главе.
И тут же Устинья выдала себя: увидев преображенцев, она метнулась в сторону, наткнулась там на усача, бросилась в другую — и вот уже все преображенцы ловят ее и уже поймали, со знанием дела опутывают веревкой.
Затем секунд-поручик приказал Киприанову засвидетельствовать личность схваченной Устиньи. Баба Марьяна суетилась, предлагая служивым выпить по чарочке с устатку. Затем связанную Устинью повели, а точнее, понесли, потому что она отчаянно билась. И тут в дверях вырос запоздавший Бяша.
Он не сразу понял, что происходит.
— Ма-ама! — вскрикнула Устя, когда ей заломили руки, запихивая в фуру. И он без раздумья кинулся на солдат.
Неизвестно, чем бы кончилось это для него, но тут Федька, и Алеха, и даже швед Саттеруп бросились, оттащили его от преображенцев, которые уж и кортики обнажили (нападение на конвой!). Откуда только у юноши взялась сила — Федька, здоровенный Алеха и все подмастерья не могли никак с ним справиться. Возились, пока фура отъезжала, пока огибала Лобное место, выкатывалась через ухаб на улицу Ильинку, исчезая в людной толпе.
Это было подметное письмо, листовка из числа тех, которые время от времени некие воры и изменники государевы разбрасывают на папертях, торжках, крестцах и прочих людных местах города. Однако в отличие от всех прежних, за которые много людей уже было хватано и пытано и осталось без ноздрей, как тех, кто писали да разбрасывали, так и тех, кто читали да пересказывали, этот листок был не переписан от руки, а напечатан… Напечатан!
«Мироед! — значилось в подметном письме, и имелся в виду, конечно, царь. — Весь мир переел! Нет на кутилку на тебя переводу!»
— Заметьте, — обер-фискал потыкал толстым пальцем в подметное письмо, — это вам не лубок, не на единой доске резан. И зрите, зрите — это набрано новым, гражданским шрифтом!
Наступило тягостное молчание. Директор Поликарпов нашарил под кафтаном леству
[150]— четки — и принялся их перебирать, в уме твердя: «Помяни, господи, царя Давида
[151]и всю кротость его!»
— Как мне помнится, — продолжал Ушаков, — не на господина ли Киприанова указом было возложено весь книжный товар на московском торгу проверять и давать разрешение на продажу?… Не трудитесь, господин Киприанов, не развязывайте шнурки вашей папки. Идя к господину губернатору, я прочитал именное повеление его царского величества от 1705 еще года, где указано противу предложенных доносительных статей Кадашевской слободы купецкого человека Василья Киприанова, кроме всего прочего, все картины персональные святых, и всякие эмблематические, и символические, и прочие, зовомые фряжские листы, всякого чину людям продавать только через библиотеку, которая при оной гражданской типографии обретается. В библиотеке же, загербя, то есть поставив разрешительную печать, отнюдь не держать, а отдавать их хозяевам для продажи. А которые не потребны будут в продажу, ради несовершенного в них разума или неподлинного ради лица изображения, таковые листы чтоб изымать безденежно и хранить до указу… Не так ли это, господин Киприанов?
Киприанов тоже встал для ответа (коленка тряслась предательски!). Оправдывался: де, открывая лавку, сиречь библиотеку, он и не чаял себе власти над всем торгом книжным — чтобы и разрешать и изымать…
— Вы меня не поняли, — прервал его Ушаков. — Я как раз спрашиваю, почему вы не делаете этого? Почему?
— Да, да, да! — хлопнул по столу губернатор Салтыков. — Почему?
Киприанов, перхая от волнения, стал уверять, что слайде для сего и разумения должного ниже титула достойного не имеет… А уж Печатный двор, то есть почтенный господин Поликарпов, раз уж он хочет над гражданской его типографией начало иметь, вот ему и с руки за всю торговлю книгами отвечать…
Поликарпов, несмотря на присутствие обер-фискала, протестующе вскочил, но тот остановил его жестом, молчал, оценивая обстоятельства.
— Ну, вот что, — сказал Ушаков, побарабанив по столу пальцами. — Разбираться, кому у кого под началом быть, мы сейчас не станем. Пусть обсудят это ваши верховные начальники: Печатного двора — боярин Иван Алексеевич Мусин-Пушкин, а гражданской типографии — генерал-фельдцейхмейстер Яков Вилимович Брюс. Оба они ныне в Санктпитер бурхе обретаются, мы им отпишем, а они какую резолюцию наложить изволят, пусть государю доложат. Мы же сядем тотчас потеснее и подумаем совместную думу, как бы нам злодеев сих, писем воровских подметчиков, изловить.
Киприанов вернулся домой в самом тяжелом настроении. Все домашние ушли к обедне, в полатке оставался один швед Саттеруп, который как лютеранин, да еще военнопленный, в церковь не ходил. Киприанов, послонявшись по мастерской и выкурив трубочку, немного пришел в себя, достал коробку с гравировальными резцами и склонился к абрису ландкарты.
За окошком, куда Киприанов вместо старой слюды вставил чистейшие стекла, кипел, шумел, торжествовал летний солнечный день. Но гнездилась на сердце неясная кручина, и всё кругом было неуютно, и в мастерской казалось темно. Киприанов зажег две свечи в шандале
[152], потом поднес ландкарту к самому окошку, разглядывая, и наконец распахнул окно настежь. Там, внизу, на площади, сквозь людской гомон и толчею медленно ехала фура, окруженная конными преображенцами.
— Преображенская фура! — хмыкнул Киприанов, склоняясь к ландкарте.
Но непонятное беспокойство все более мучило, и он, бросив циркуль, вернулся к окну. Фура въехала уже на самую середину площади.
«Ох, чье-то сердце ёкает сейчас! — думал Киприанов. — Скольких людей увезла из дому эта фура и сколько их не вернулось к своим очагам!»
Он заставил себя отвернуться и вновь взяться за циркуль. Но не успел он сделать первые замеры, как услышал отчаянный стук палки Саттерупа, призывающий его вниз. Там у лестницы стоял усатый секунд-поручик Преображенского приказа.
— В твоем ли доме приписанная к Артиллерийскому приказу сирота Устинья, оказавшаяся по розыску Ступиной?
Киприанов остолбенел более, чем во время всей аудиенции у губернатора Салтыкова. Пока он лихорадочно соображал, что сказать, а секунд-поручик хмуро изучал его лицо, показались из церкви домочадцы с бабой Марьяной во главе.
И тут же Устинья выдала себя: увидев преображенцев, она метнулась в сторону, наткнулась там на усача, бросилась в другую — и вот уже все преображенцы ловят ее и уже поймали, со знанием дела опутывают веревкой.
Затем секунд-поручик приказал Киприанову засвидетельствовать личность схваченной Устиньи. Баба Марьяна суетилась, предлагая служивым выпить по чарочке с устатку. Затем связанную Устинью повели, а точнее, понесли, потому что она отчаянно билась. И тут в дверях вырос запоздавший Бяша.
Он не сразу понял, что происходит.
— Ма-ама! — вскрикнула Устя, когда ей заломили руки, запихивая в фуру. И он без раздумья кинулся на солдат.
Неизвестно, чем бы кончилось это для него, но тут Федька, и Алеха, и даже швед Саттеруп бросились, оттащили его от преображенцев, которые уж и кортики обнажили (нападение на конвой!). Откуда только у юноши взялась сила — Федька, здоровенный Алеха и все подмастерья не могли никак с ним справиться. Возились, пока фура отъезжала, пока огибала Лобное место, выкатывалась через ухаб на улицу Ильинку, исчезая в людной толпе.
ГЛАВА ПЯТАЯ. Совет да любовь
Лопухины — род древний и знаменитый, хотя при последних государях оскудевший и милостями забытый. Родословцы выводят Лопухиных от того баснословного Редеди Касожского, которого в честном бою поразил тьмутараканский князь Мстислав. Но и охудав, и вотчин многих лишась, Лопухины оставались многочисленны и горласты. Не за то ли и избрала их вдовая царица Наталья Кирилловна, когда приискивала невесту сыну? Время тогда было смутное, правительница Софья в самой силе находилась, а положение юного Петра было шатким, стена из преданных свойственников казалась весьма кстати…
На свадьбе царя Петра и Евдокии Федоровны Лопухиной довольно было знатных персон, но почетную должность получил тогда самый младший брат новобрачной, совсем еще мальчик, — Аврам. Он ходил в поддружках — невесте фату держал, молодых хмелем обсыпал, сенных девушек одаривал. И виделись уже царскому свояку Авраму в его будущей фортуне неоглядные дали.
А получился афронт
[153]совсем уж неожиданный. Кто ныне разберет, какая там кошка между молодыми пробежала, — иные уверяют, что басурманы из Немецкой слободы государя опоили, другие — что прокляла его сестрица Софья из монастыря за то, что ее власти лишил. Так или этак, а как вернулся царь из путешествия за рубеж, так к царице уж ни ногой, а все в немецкий шинок
[154], что возле Яузы-реки.
И вскоре веселая да румяная царица Евдокия — Авдотья, Дунюшка-лапушка, как звал ее когда-то муж, — стала инокиней
[155]Еленой, старицей Спасо-Евфимиевской обители в Суздали, вечно слезы лиющей. И сынок ее единородный, Алексей Петрович — Алешенька-свет, — был от матери взят и поручен старым девам-теткам, да корыстным приживальщикам, да немцам, профессорам безмозглым. А Лопухины, которые чаяли в генералы да в министры, — те угодили воеводами в окраинные города.
«Ништо! — решил, однако, бывший поддружка. — Твоя, Аврам, свеча еще не загасла!» Снискав милость царевны Натальи Алексеевны, любимой сестры Петра, приблизился он к царевичу Алексею, которого она воспитывала, стал у того нужным человеком. То выезжал дядя Аврам с царевичем в сельцо Коломенское, и там было кушанье и напитков изрядно и царевич зело изволил увеселяться. То посещал его же, дяди Аврама, дом и изволили там кушать и пить много и забавляться с весельем, танцевали и в лещетки
[156]играли до полуночи. Немцы-учителя даже государю отписывали, чтобы дядю того от царевича определил подале. Когда же царевич вырос, Лопухин тайно свез его в Суздаль, свидание с матерью, которую он не видел столько лет, ему устроил.
Затем царевич уехал в Петербург, потом за границу, в армию, женился, возвращаясь в Москву уж ненадолго, но Лопухин, не имея чинов и должностей, сильным стал на Москве человеком. Бояре царского указа так не слушали, как того Аврама Лопухина, в него веровали и боялись его, говорили: «Он всем завладел. Кого велит обвинить, того обвинят, кого от службы отставить, того отставят, и кого захочет послать, того пошлют».
В канун Петра и Павла, под вечер, Василий Онуфриевич Киприанов, взяв подвешенный молоток, постучал им в калитку усадьбы Лопухиных, что раскинулась на склонах холмов напротив Кремля, обращенных к Неглинной-реке. Был разгар жары — духота, глухомань, пол-Москвы по деревням разъехалось, округ бродили грозы. Промокая платком взмокший лоб, Киприанов ожидал, пока калитка распахнется перед ним, и с некоторым страхом рассматривал высоченный забор, а за ним — мрачный чертог рода Лопухиных. Слыл тот дом на Москве воровским, тут-де против государя что-то замешивается, тут беглых много скрывается, юродивых… И вообще, конечно, лучше бы сюда вовсе не ходить, да Лопухин сам звал через нарочного, попробуй-ка к такому не пойди!
— Откушайте, гостюшки, не побрезгуйте! — потчевал Аврам Лопухин многочисленное застолье. — Эй, стряпуха, все, что есть в печи, все на стол мечи!
Восклицание его надо было понимать иносказательно, потому что стол заранее был уставлен продуманной переменой блюд, слуги суетились, наливая да подкладывая.
Сам Аврам Федорович не ел, не пил, обмахивался салфеткой. Цвела липа. То ли от ее сладкой одури, то ли от духоты, которая даже к вечеру не спадала, головы мутнели, а языки развязывались.
Протопоп Яков Игнатьев, сдвинув мрачные брови, начал с того, что благословил трапезу, помолился и за здравие отсутствующего царевича Алексея Петровича, как было заведено в лопухинском доме. Гости стали справляться о житии царевича и его сироток «прынцев».
Тут Лопухин выпроводил слуг и плотно закрыл за ними двери.
— Худо царевичу, — ответил он на вопросы гостей. — Я, сказать без обиняков, затем и собрал вас под предлогом царских именин. Все вы во время оно были милостями его высочества взысканы. Помогать царевичу надобно. Кто и поможет, если не мы?
— Мы бы рады, — отвечали гости и сродники, воздавая честь лопухинскому столу. — Да как помочь-то? Мы без полномочия.
— Государь отъехать за рубеж изволил, — продолжал Лопухин. — Объявлено — для лечения, а прямо сказать — для изыскания новых злоумышлений на народ православный. Отъезжая, сказывал царевичу: одумайся к моему возвращению, а не то-де лишу тебя наследства, понеже зрю тебя к нашему делу неудобна и непотребна.
— Так, может, царевичу взять да одуматься? — спросил канунниковский шут Татьян Татьяныч, который присутствовал здесь на равных в своем розовом парижском паричке и усердно занимался лопухинской жирной солянкой.
— Го! — вскричал Аврам Лопухин. — В чем ему одумываться-то? Уж чего он не делал, чтобы отцу угодить. Вот у меня в руке собственноручное письмо царевича, где он своим бесчестиям реестр учиняет. Жену ему, чертовку немку, навязали — раз. Стерпел, покорился; слава богу, недавно прибрал ее господь, умерла. Холуй Меншиков его, царевича, за волоса всенародно волочил, якобы за пьянство, — два. Он же, царевич, даже не пожаловался отцу. Да и как жаловаться-то? Царевич вообще к отцу ходить боится — то его прибьют, то облают… В чем одуматься-то ему, скажи?
— А бояре, князья, господа сенаторы? — снова возразил шут, и все стали на него смотреть. Некоторые даже привстали, чтобы лучше увидеть, кто это осмеливается Лопухину перечить. — Есть же закон… — развивал свою мысль Татьян Татьяныч. — Мы же суть благоустроенное государство, то и монарший сын может рекет подать, сиречь жалобу, Сенату на самоуправство отца. Тогда бы бояре…
— Бояре! — с сарказмом воскликнул Лопухин. — Князь Голицын, когда однажды царевич с ним заговорил, стал просить — ради бога, не подходи ко мне, боюсь, государь заметит, что ты со мной часто бываешь. А Васька Долгорукий, придворная шавка, советовал государю, чтоб он царевича почаще таскал по флотам, надорвался бы тот скорей и умер от такой волокиты.
— Ежели судить по твоим речам, — пожал плечами Татьян Татьяныч, — кто же тогда поддержит царевича?
— Все поддержат, все! — запальчиво крикнул Лопухин.
А протопоп Яков Игнатьев подтвердил:
— Воистину все!
— Царство стонет от непосильных тягот! — продолжал Лопухин, оглянувшись на двери, хорошо ли заперты. — Митрополит Досифей, всеизвестно — пастырь жития знаменитого, сказывал намедни: «Посмотрите, у всех что на сердцах? Извольте пустить уши в народ, в народе-то что говорят?»
— И что же в народе говорят? — переспросил Татьян Татьяныч.
Он усмотрел на столе квас со льдом и потянулся, чтобы налить себе в кружку. В этот момент протопоп, который, оказывается, тоже облюбовал себе этот живительный напиток, со злобой ударил его по руке. Не по чину, мол, лезешь! Квас полился всем на колени.
— Аврам Федорыч! — вскочил шут. — Ежели я к тебе шутить приглашен, то давай я буду шутить. У меня колпак завсегда с собой в кармане, вот он — гав, гав, гав! Но уж коль ты меня для иного звал, то изволь, защити меня от твоих гостей…
Протопоп и шут, как два бойцовых петуха, один огромный, черный, другой маленький, нахохлившийся, нацелились друг на друга.
— Господа! Господа! — утихомиривал их Лопухин. — Что мы тут, чинами равняться станем?
Квас кое-как вытерли, протопоп утолил жажду первым и победоносно обтер бороду, шут же демонстративно отвернулся. Лопухин продолжал:
— Я потому и пригласил сюда господина Киприанова, царского библиотекаря, запамятовал вам сразу представить его, господа, вот он. Господин Киприанов по желанию государя в свое время обучал его высочество Алексея Петровича гравировальному мастерству, и царевич к нему благоволил. Прошу вас, господин Киприанов… Василий Васильевич вас зовут-величают?… Ах, Онуфриевич? Ради бога, не питайте досады. Прошу вас, вы сами из посадских, вы на торгу живете, так скажите же нам: что народ?
Киприанов встал, как недавно у губернатора Салтыкова, и так же медлил с ответом. Чувствовал себя словно сеченый школяр, которому велят благодарить за науку: знает, чего от него ждут, да сил нет сказать. Сотый раз проклинал себя за то, что пришел к Лопухину…
— Люди молятся за царевича… — только и смог он вымолвить.
— Царевич вот пишет, — Лопухин взмахнул письмом. — Я-де плюю на всех, здорова была бы мне чернь…
— Чернь! — опять вскочил Татьян Татьяныч. — Хорошо же он любит народ, коль чернью его называет!
— Аврашка! — заревел, раздувая бороду, протопоп. — Ежели ты не заткнешь пасть этому лицедею, ноги моей больше у тебя не будет!
Но тут уж не вытерпел и Лопухин. Сорвал со стены охотничий арапник, ударил по столу так, что посуда брызгами полетела, а гости еле успели отшатнуться.
— Молчите, ироды! Сей миг кликну псарей, всех велю хлыстами перепороть!
Угроза возымела действие. Сам Лопухин, помолчав, обтер платком обширный лоб и обратился к Татьян Татьянычу:
— Ведь ты, почтенный, из рода князей Вельяминовых. Покойная царевна тебя любила, царевича ты не раз тешил… Не можешь ты равнодушен быть к царевичу и его делу. Вот что пишет царевич: «Когда буду государем, я старых всех переведу…» — это он про Меншикова пишет, про Брюса и про иных — «…и изберу себе новых, по своей воле буду жити в Москве, а Петербург оставлю простым городом. Кораблей держать не буду — на что мне корабли? Войска тоже, я войны ни с кем не хочу… Все буду делать по-старому». Слышал?
— Я-то слышал, — сказал Татьян Татьяныч. — Теперь послушайте вы меня, старого балаганщика. Да, был я князем, так давно, что уж не знаю, был ли. Случилось однажды так, что не потрафил я государю Петру Алексеевичу: не пожелал я в тезоименитство царя выпить перцовки чару. Всегда к питью я отвращение смертное имел, а государь наш в молодости гневлив был, у-уй! Указал царь мне с той поры шутить, вот я и шучу. При царевне Наталье Алексеевне, доброй душе, шалил и, однова
[157], царевичу услужал. Бывало, прибежит царевич ко мне в каморку — помоги-де уроки приготовить, немцы ученые талдычут, ни черта у них не разберешь. Я возьму книжку — так-де и так, царевич все и поймет и побежит веселый. А я все же Парижский университет окончил в незапамятные времена… Теперь после кончины царевны-благодетельницы живу у купца Канунникова. Вот истинно православная душа — хоть и заставил меня однажды исподние панталоны, мелко порезав, скушать в соусе, зато знаю: на старости лет он меня куска не лишит, в собачью конуру не выгонит.
— Хватит болтать-то! — мрачно сказал протопоп. — Заврался уж совсем.
— Постойте, постойте! Дайте же досказать. Я к тому, что царевичу я не враг, даже наоборот. Но лучше-таки ему внушить, чтобы слушался отца, а вы грех творите, что на государя его натравливаете.
— У-у-у! — вскочил протопоп, потрясая кулаками.
Рядом сидящие схватили его за локти.
— Да, да! — не сдавался Татьян Татьяныч, тоже отбиваясь от соседей. — Я укажу вам, где ваша ошибка… Постойте, постойте! Вы полагаете, царь Петр все один устроил — и флот, и пушки, и Санктпитер бурх, и цифирные школы? Он-де кузнец, он-де плотник, он-де бомбардир? Умрет он, и все вспять повернется? Ан нет, мудрецы, ан тут-то вы и оплошали! Да, царь кует, царь плотничает, но дело рук его — лишь капля в море всенародного труда. Все творит народ, чернь, как вы изволили выразиться, ее величество чернь! А уж сего корабля вам не повернуть вспять никогда!
Тут огромный, страшный в гневе черный протопоп вырвался из рук гостей, старавшихся его удержать, и ринулся на тщедушного шута. Он тряс его, как котенка, и, верно бы, совсем придушил, если бы вдруг не распахнулись фрамуги окон и вместе с ударом грома вихрь не взвил драпировки и не стал валить вазы, шандалы, опустошенные бутыли. В пылу спора не заметили, как налетела гроза.
Гости стали торопливо собираться.
— В сад, в сад! — направлял хозяин. — Там три калитки на разные улицы, а возле подъезда шпионы так и кишат.
Они остались вдвоем с протопопом. Зажгли свечи, налили вина, слушая, как за плотно зашторенными окнами грохочет гром и шумит ливень. Протопоп усмирился и захрустел огурчиком.
— Сказано — не мечи бисер перед свиньями… Зачем ты этих греховодников собирал?
— А с кем же полагаешь дела делать, отче? Где твои суть верные войска? Александр Васильевич Кикин тебе как отписывал?
— Что Кикин! Со здешними болтунами только зря в застенок попадешь к кровососу князю-кесарю. Теперь еще пуще на нас пришла напасть — петербургский сей обер-фискал! А верные войска? Вольготно ему отписывать — войска! Даже генерал-фельдмаршал Шереметев, коий царевичу, бывало, стопы готов был облизывать, ныне наших людей даже и на порог к себе не пускает… Прозевали, как в декабре царь околевал, на божью милость все уповали! Придавить бы его тогда подушкой…
— Что теперь рассуждать, как надо было бы… Ежели бы да кабы во рту росли грибы! Скажи лучше, отче, как найти людей надежных да увертливых, чтобы к холопам ходы имели, к посадским, к казакам?
— Ты, знать, затем и Киприанова приглашал?
Лопухин кивнул.
— Зря! — махнул протопоп. — У Киприанова этого низость его происхождения на челе каленым гвоздем начертана. А почто тебе, как ты сказываешь, человек тот надежный?
— Тут, бают, на Москве атаман Кречет появился, из булавинских он, что ли… Этих воров недобитых всюду еще шатается предостаточно, тоже небось себе вожака ищут. У них ведь при Булавине в обозе какой-то царевич будто бы ехал, самозванец…
Помолчали, слушая шелест дождя. Лопухин продолжал мечтательно:
— А собрать бы под царевича, под Алексея Петровича, всех обездоленных, всех пытаных, мученых… Так бы тряхнули да по царю, по антихристу, дружно бы опрокинули его проклятую новизну!
Опять молчали, витали мыслями в эмпиреях. Первым очнулся от мечтаний протопоп, стукнул ножиком по столу, сказал со вздохом:
— Нет, тут нужен вождь. Хоть самозванец, а вождь. А наш подлинный царевич только в божьи угодники способен… Даже мученик из него не выйдет. Вестимо отписывает Кикин — уговорить его, царевича, за рубеж уйти. Пусть просит войск у цесаря в Вене или сам волонтеров иностранных скликает. Он бы оттуда ударил, а мы бы здесь двинули!
Протопоп встал, потянулся, расправляя могучие свои члены, снял со спинки кресла сброшенную по случаю жары верхнюю рясу и стал облачаться, напевая себе под нос: «Еже недостойный еси. Аки лев рыкающ, аки пес смердящ, во пустыне влачишася…»
Лопухин со стоном ударил кулаками по столу и погрозил ими куда-то за окно, где еще бушевал ливень.
— Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня!.. Яко будете у меня в руках — выдавлю из вас сок!
Та же гроза застала Бяшу и его друга Максюту в окрестностях Преображенского.
— Поди-ка! — ахал Максюта, переживая историю Усти, которую по дороге ему откровенно рассказал приятель. — Ну, авось в Преображенском хоть узнаем, куда ее увезли. Бывает, что и милостыню там принимают, и грамотки от родных. Бог даст, словечком с нею перекинемся, а то, глядишь, что-нибудь измыслим.
Когда они вышли из рощи на Стромынской дороге, перед ними открылась долина свободно струившейся Яузы. Цвели травы, жужжали всяческие пчелы, осы, шмели, день был благословенный, жаркий, и просто не верилось, что на другой стороне реки, на высоком холме, где возвышались бревенчатые каланчи и частоколы, там мучения и смерть и там, может быть, Устя!
Они спустились к мосту через Яузу, но на мосту разомлевшие от жары ярыжки собирали со всех конных и пеших проезжую подать. Практичный Максюта не растерялся; он на жизненном своем опыте знал, что везде, где имеются парадные ворота или стоит усиленный караул, непременно найдется обходной лаз, а где-нибудь на задах: ограда вообще отсутствует.
Так оказалось и здесь. Чуткое ухо Максюты уловило в тишине лугов размеренное постукивание мельничного колеса. Плотина!
Спустившись по тропинке мимо теремов и крылец обветшавшего Охотничьего дворца, где некогда проживала опальная царица Наталья Кирилловна с малышом Петром, а теперь окна были заколочены и кровля уже кем-то растаскивалась, приятели обнаружили за купой ракит Матросскую слободу, где работала парусинная фабрика, а привод та фабрика имела от мельничного колеса. По плотине они и перебежали без помехи на левый берег.
Они поднимались в высокой, по пояс, траве на склон холма. Вокруг буйствовали белые шары дягиля, золотые звезды зверобоя, малиновые кисти иван-чая. Парни, однако, не замечали всей этой красы, потому что напряженно вглядывались в серые бревенчатые бастионы над головой.
«Свет мой! — думал Бяша. — Еще ли ты дышишь? Или уж замучили, убили тебя?»
Максюта, который малый был шатущий и всю Москву изучил собственными подошвами, показал Бяше издали приземистое кирпичное здание. Под его железной крышей был припрятан деревянный трехкомнатный домик, в котором всегда останавливался царь Петр Алексеевич, когда приезжал в Москву. В прежние-то времена он только и жил, что в этом домике. Странное дело: человек гигантского роста, неукротимых страстей, смелых дерзаний терпеть не мог роскошных дворцов и парадных покоев. Голландский уют небольших чистеньких комнат с низкими потолками и тихим перезвоном часов — таков был его домашний мир, его отдых. Основав новую столицу — «истинный парадиз»
[158], - он и там настроил себе домиков по своему вкусу и уже редко приезжал пожить в Преображенское. Но приказал, чтобы сберечь от времени и непогоды, соорудить кирпичный чехол над этим любимым пристанищем своей юности. Вокруг царского дома стояли, опершись на ружья, усатые часовые, провожали подозрительным взглядом всех, кто проходил мимо.
Впрочем, иных прохожих, кроме Бяши и Максюты, в этот час здесь и не было. Безлюдье, жара и сонная тишина, нарушаемая только зудением пчел, стояли вокруг, будто где-нибудь в глухой деревенской усадьбе.
— Вон, гляди! — указал Максюта на длинный сарай возле церкви, где над воротцами была устроена каланча с дощатой луковицей. — Это называется — генеральный двор. Там сложены пушки и бомбы, взятые при Полтаве. Некоторые ядра в три обхвата, ух!
— А где же, где то самое? — тосковал Бяша.
На свадьбе царя Петра и Евдокии Федоровны Лопухиной довольно было знатных персон, но почетную должность получил тогда самый младший брат новобрачной, совсем еще мальчик, — Аврам. Он ходил в поддружках — невесте фату держал, молодых хмелем обсыпал, сенных девушек одаривал. И виделись уже царскому свояку Авраму в его будущей фортуне неоглядные дали.
А получился афронт
[153]совсем уж неожиданный. Кто ныне разберет, какая там кошка между молодыми пробежала, — иные уверяют, что басурманы из Немецкой слободы государя опоили, другие — что прокляла его сестрица Софья из монастыря за то, что ее власти лишил. Так или этак, а как вернулся царь из путешествия за рубеж, так к царице уж ни ногой, а все в немецкий шинок
[154], что возле Яузы-реки.
И вскоре веселая да румяная царица Евдокия — Авдотья, Дунюшка-лапушка, как звал ее когда-то муж, — стала инокиней
[155]Еленой, старицей Спасо-Евфимиевской обители в Суздали, вечно слезы лиющей. И сынок ее единородный, Алексей Петрович — Алешенька-свет, — был от матери взят и поручен старым девам-теткам, да корыстным приживальщикам, да немцам, профессорам безмозглым. А Лопухины, которые чаяли в генералы да в министры, — те угодили воеводами в окраинные города.
«Ништо! — решил, однако, бывший поддружка. — Твоя, Аврам, свеча еще не загасла!» Снискав милость царевны Натальи Алексеевны, любимой сестры Петра, приблизился он к царевичу Алексею, которого она воспитывала, стал у того нужным человеком. То выезжал дядя Аврам с царевичем в сельцо Коломенское, и там было кушанье и напитков изрядно и царевич зело изволил увеселяться. То посещал его же, дяди Аврама, дом и изволили там кушать и пить много и забавляться с весельем, танцевали и в лещетки
[156]играли до полуночи. Немцы-учителя даже государю отписывали, чтобы дядю того от царевича определил подале. Когда же царевич вырос, Лопухин тайно свез его в Суздаль, свидание с матерью, которую он не видел столько лет, ему устроил.
Затем царевич уехал в Петербург, потом за границу, в армию, женился, возвращаясь в Москву уж ненадолго, но Лопухин, не имея чинов и должностей, сильным стал на Москве человеком. Бояре царского указа так не слушали, как того Аврама Лопухина, в него веровали и боялись его, говорили: «Он всем завладел. Кого велит обвинить, того обвинят, кого от службы отставить, того отставят, и кого захочет послать, того пошлют».
В канун Петра и Павла, под вечер, Василий Онуфриевич Киприанов, взяв подвешенный молоток, постучал им в калитку усадьбы Лопухиных, что раскинулась на склонах холмов напротив Кремля, обращенных к Неглинной-реке. Был разгар жары — духота, глухомань, пол-Москвы по деревням разъехалось, округ бродили грозы. Промокая платком взмокший лоб, Киприанов ожидал, пока калитка распахнется перед ним, и с некоторым страхом рассматривал высоченный забор, а за ним — мрачный чертог рода Лопухиных. Слыл тот дом на Москве воровским, тут-де против государя что-то замешивается, тут беглых много скрывается, юродивых… И вообще, конечно, лучше бы сюда вовсе не ходить, да Лопухин сам звал через нарочного, попробуй-ка к такому не пойди!
— Откушайте, гостюшки, не побрезгуйте! — потчевал Аврам Лопухин многочисленное застолье. — Эй, стряпуха, все, что есть в печи, все на стол мечи!
Восклицание его надо было понимать иносказательно, потому что стол заранее был уставлен продуманной переменой блюд, слуги суетились, наливая да подкладывая.
Сам Аврам Федорович не ел, не пил, обмахивался салфеткой. Цвела липа. То ли от ее сладкой одури, то ли от духоты, которая даже к вечеру не спадала, головы мутнели, а языки развязывались.
Протопоп Яков Игнатьев, сдвинув мрачные брови, начал с того, что благословил трапезу, помолился и за здравие отсутствующего царевича Алексея Петровича, как было заведено в лопухинском доме. Гости стали справляться о житии царевича и его сироток «прынцев».
Тут Лопухин выпроводил слуг и плотно закрыл за ними двери.
— Худо царевичу, — ответил он на вопросы гостей. — Я, сказать без обиняков, затем и собрал вас под предлогом царских именин. Все вы во время оно были милостями его высочества взысканы. Помогать царевичу надобно. Кто и поможет, если не мы?
— Мы бы рады, — отвечали гости и сродники, воздавая честь лопухинскому столу. — Да как помочь-то? Мы без полномочия.
— Государь отъехать за рубеж изволил, — продолжал Лопухин. — Объявлено — для лечения, а прямо сказать — для изыскания новых злоумышлений на народ православный. Отъезжая, сказывал царевичу: одумайся к моему возвращению, а не то-де лишу тебя наследства, понеже зрю тебя к нашему делу неудобна и непотребна.
— Так, может, царевичу взять да одуматься? — спросил канунниковский шут Татьян Татьяныч, который присутствовал здесь на равных в своем розовом парижском паричке и усердно занимался лопухинской жирной солянкой.
— Го! — вскричал Аврам Лопухин. — В чем ему одумываться-то? Уж чего он не делал, чтобы отцу угодить. Вот у меня в руке собственноручное письмо царевича, где он своим бесчестиям реестр учиняет. Жену ему, чертовку немку, навязали — раз. Стерпел, покорился; слава богу, недавно прибрал ее господь, умерла. Холуй Меншиков его, царевича, за волоса всенародно волочил, якобы за пьянство, — два. Он же, царевич, даже не пожаловался отцу. Да и как жаловаться-то? Царевич вообще к отцу ходить боится — то его прибьют, то облают… В чем одуматься-то ему, скажи?
— А бояре, князья, господа сенаторы? — снова возразил шут, и все стали на него смотреть. Некоторые даже привстали, чтобы лучше увидеть, кто это осмеливается Лопухину перечить. — Есть же закон… — развивал свою мысль Татьян Татьяныч. — Мы же суть благоустроенное государство, то и монарший сын может рекет подать, сиречь жалобу, Сенату на самоуправство отца. Тогда бы бояре…
— Бояре! — с сарказмом воскликнул Лопухин. — Князь Голицын, когда однажды царевич с ним заговорил, стал просить — ради бога, не подходи ко мне, боюсь, государь заметит, что ты со мной часто бываешь. А Васька Долгорукий, придворная шавка, советовал государю, чтоб он царевича почаще таскал по флотам, надорвался бы тот скорей и умер от такой волокиты.
— Ежели судить по твоим речам, — пожал плечами Татьян Татьяныч, — кто же тогда поддержит царевича?
— Все поддержат, все! — запальчиво крикнул Лопухин.
А протопоп Яков Игнатьев подтвердил:
— Воистину все!
— Царство стонет от непосильных тягот! — продолжал Лопухин, оглянувшись на двери, хорошо ли заперты. — Митрополит Досифей, всеизвестно — пастырь жития знаменитого, сказывал намедни: «Посмотрите, у всех что на сердцах? Извольте пустить уши в народ, в народе-то что говорят?»
— И что же в народе говорят? — переспросил Татьян Татьяныч.
Он усмотрел на столе квас со льдом и потянулся, чтобы налить себе в кружку. В этот момент протопоп, который, оказывается, тоже облюбовал себе этот живительный напиток, со злобой ударил его по руке. Не по чину, мол, лезешь! Квас полился всем на колени.
— Аврам Федорыч! — вскочил шут. — Ежели я к тебе шутить приглашен, то давай я буду шутить. У меня колпак завсегда с собой в кармане, вот он — гав, гав, гав! Но уж коль ты меня для иного звал, то изволь, защити меня от твоих гостей…
Протопоп и шут, как два бойцовых петуха, один огромный, черный, другой маленький, нахохлившийся, нацелились друг на друга.
— Господа! Господа! — утихомиривал их Лопухин. — Что мы тут, чинами равняться станем?
Квас кое-как вытерли, протопоп утолил жажду первым и победоносно обтер бороду, шут же демонстративно отвернулся. Лопухин продолжал:
— Я потому и пригласил сюда господина Киприанова, царского библиотекаря, запамятовал вам сразу представить его, господа, вот он. Господин Киприанов по желанию государя в свое время обучал его высочество Алексея Петровича гравировальному мастерству, и царевич к нему благоволил. Прошу вас, господин Киприанов… Василий Васильевич вас зовут-величают?… Ах, Онуфриевич? Ради бога, не питайте досады. Прошу вас, вы сами из посадских, вы на торгу живете, так скажите же нам: что народ?
Киприанов встал, как недавно у губернатора Салтыкова, и так же медлил с ответом. Чувствовал себя словно сеченый школяр, которому велят благодарить за науку: знает, чего от него ждут, да сил нет сказать. Сотый раз проклинал себя за то, что пришел к Лопухину…
— Люди молятся за царевича… — только и смог он вымолвить.
— Царевич вот пишет, — Лопухин взмахнул письмом. — Я-де плюю на всех, здорова была бы мне чернь…
— Чернь! — опять вскочил Татьян Татьяныч. — Хорошо же он любит народ, коль чернью его называет!
— Аврашка! — заревел, раздувая бороду, протопоп. — Ежели ты не заткнешь пасть этому лицедею, ноги моей больше у тебя не будет!
Но тут уж не вытерпел и Лопухин. Сорвал со стены охотничий арапник, ударил по столу так, что посуда брызгами полетела, а гости еле успели отшатнуться.
— Молчите, ироды! Сей миг кликну псарей, всех велю хлыстами перепороть!
Угроза возымела действие. Сам Лопухин, помолчав, обтер платком обширный лоб и обратился к Татьян Татьянычу:
— Ведь ты, почтенный, из рода князей Вельяминовых. Покойная царевна тебя любила, царевича ты не раз тешил… Не можешь ты равнодушен быть к царевичу и его делу. Вот что пишет царевич: «Когда буду государем, я старых всех переведу…» — это он про Меншикова пишет, про Брюса и про иных — «…и изберу себе новых, по своей воле буду жити в Москве, а Петербург оставлю простым городом. Кораблей держать не буду — на что мне корабли? Войска тоже, я войны ни с кем не хочу… Все буду делать по-старому». Слышал?
— Я-то слышал, — сказал Татьян Татьяныч. — Теперь послушайте вы меня, старого балаганщика. Да, был я князем, так давно, что уж не знаю, был ли. Случилось однажды так, что не потрафил я государю Петру Алексеевичу: не пожелал я в тезоименитство царя выпить перцовки чару. Всегда к питью я отвращение смертное имел, а государь наш в молодости гневлив был, у-уй! Указал царь мне с той поры шутить, вот я и шучу. При царевне Наталье Алексеевне, доброй душе, шалил и, однова
[157], царевичу услужал. Бывало, прибежит царевич ко мне в каморку — помоги-де уроки приготовить, немцы ученые талдычут, ни черта у них не разберешь. Я возьму книжку — так-де и так, царевич все и поймет и побежит веселый. А я все же Парижский университет окончил в незапамятные времена… Теперь после кончины царевны-благодетельницы живу у купца Канунникова. Вот истинно православная душа — хоть и заставил меня однажды исподние панталоны, мелко порезав, скушать в соусе, зато знаю: на старости лет он меня куска не лишит, в собачью конуру не выгонит.
— Хватит болтать-то! — мрачно сказал протопоп. — Заврался уж совсем.
— Постойте, постойте! Дайте же досказать. Я к тому, что царевичу я не враг, даже наоборот. Но лучше-таки ему внушить, чтобы слушался отца, а вы грех творите, что на государя его натравливаете.
— У-у-у! — вскочил протопоп, потрясая кулаками.
Рядом сидящие схватили его за локти.
— Да, да! — не сдавался Татьян Татьяныч, тоже отбиваясь от соседей. — Я укажу вам, где ваша ошибка… Постойте, постойте! Вы полагаете, царь Петр все один устроил — и флот, и пушки, и Санктпитер бурх, и цифирные школы? Он-де кузнец, он-де плотник, он-де бомбардир? Умрет он, и все вспять повернется? Ан нет, мудрецы, ан тут-то вы и оплошали! Да, царь кует, царь плотничает, но дело рук его — лишь капля в море всенародного труда. Все творит народ, чернь, как вы изволили выразиться, ее величество чернь! А уж сего корабля вам не повернуть вспять никогда!
Тут огромный, страшный в гневе черный протопоп вырвался из рук гостей, старавшихся его удержать, и ринулся на тщедушного шута. Он тряс его, как котенка, и, верно бы, совсем придушил, если бы вдруг не распахнулись фрамуги окон и вместе с ударом грома вихрь не взвил драпировки и не стал валить вазы, шандалы, опустошенные бутыли. В пылу спора не заметили, как налетела гроза.
Гости стали торопливо собираться.
— В сад, в сад! — направлял хозяин. — Там три калитки на разные улицы, а возле подъезда шпионы так и кишат.
Они остались вдвоем с протопопом. Зажгли свечи, налили вина, слушая, как за плотно зашторенными окнами грохочет гром и шумит ливень. Протопоп усмирился и захрустел огурчиком.
— Сказано — не мечи бисер перед свиньями… Зачем ты этих греховодников собирал?
— А с кем же полагаешь дела делать, отче? Где твои суть верные войска? Александр Васильевич Кикин тебе как отписывал?
— Что Кикин! Со здешними болтунами только зря в застенок попадешь к кровососу князю-кесарю. Теперь еще пуще на нас пришла напасть — петербургский сей обер-фискал! А верные войска? Вольготно ему отписывать — войска! Даже генерал-фельдмаршал Шереметев, коий царевичу, бывало, стопы готов был облизывать, ныне наших людей даже и на порог к себе не пускает… Прозевали, как в декабре царь околевал, на божью милость все уповали! Придавить бы его тогда подушкой…
— Что теперь рассуждать, как надо было бы… Ежели бы да кабы во рту росли грибы! Скажи лучше, отче, как найти людей надежных да увертливых, чтобы к холопам ходы имели, к посадским, к казакам?
— Ты, знать, затем и Киприанова приглашал?
Лопухин кивнул.
— Зря! — махнул протопоп. — У Киприанова этого низость его происхождения на челе каленым гвоздем начертана. А почто тебе, как ты сказываешь, человек тот надежный?
— Тут, бают, на Москве атаман Кречет появился, из булавинских он, что ли… Этих воров недобитых всюду еще шатается предостаточно, тоже небось себе вожака ищут. У них ведь при Булавине в обозе какой-то царевич будто бы ехал, самозванец…
Помолчали, слушая шелест дождя. Лопухин продолжал мечтательно:
— А собрать бы под царевича, под Алексея Петровича, всех обездоленных, всех пытаных, мученых… Так бы тряхнули да по царю, по антихристу, дружно бы опрокинули его проклятую новизну!
Опять молчали, витали мыслями в эмпиреях. Первым очнулся от мечтаний протопоп, стукнул ножиком по столу, сказал со вздохом:
— Нет, тут нужен вождь. Хоть самозванец, а вождь. А наш подлинный царевич только в божьи угодники способен… Даже мученик из него не выйдет. Вестимо отписывает Кикин — уговорить его, царевича, за рубеж уйти. Пусть просит войск у цесаря в Вене или сам волонтеров иностранных скликает. Он бы оттуда ударил, а мы бы здесь двинули!
Протопоп встал, потянулся, расправляя могучие свои члены, снял со спинки кресла сброшенную по случаю жары верхнюю рясу и стал облачаться, напевая себе под нос: «Еже недостойный еси. Аки лев рыкающ, аки пес смердящ, во пустыне влачишася…»
Лопухин со стоном ударил кулаками по столу и погрозил ими куда-то за окно, где еще бушевал ливень.
— Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня!.. Яко будете у меня в руках — выдавлю из вас сок!
Та же гроза застала Бяшу и его друга Максюту в окрестностях Преображенского.
— Поди-ка! — ахал Максюта, переживая историю Усти, которую по дороге ему откровенно рассказал приятель. — Ну, авось в Преображенском хоть узнаем, куда ее увезли. Бывает, что и милостыню там принимают, и грамотки от родных. Бог даст, словечком с нею перекинемся, а то, глядишь, что-нибудь измыслим.
Когда они вышли из рощи на Стромынской дороге, перед ними открылась долина свободно струившейся Яузы. Цвели травы, жужжали всяческие пчелы, осы, шмели, день был благословенный, жаркий, и просто не верилось, что на другой стороне реки, на высоком холме, где возвышались бревенчатые каланчи и частоколы, там мучения и смерть и там, может быть, Устя!
Они спустились к мосту через Яузу, но на мосту разомлевшие от жары ярыжки собирали со всех конных и пеших проезжую подать. Практичный Максюта не растерялся; он на жизненном своем опыте знал, что везде, где имеются парадные ворота или стоит усиленный караул, непременно найдется обходной лаз, а где-нибудь на задах: ограда вообще отсутствует.
Так оказалось и здесь. Чуткое ухо Максюты уловило в тишине лугов размеренное постукивание мельничного колеса. Плотина!
Спустившись по тропинке мимо теремов и крылец обветшавшего Охотничьего дворца, где некогда проживала опальная царица Наталья Кирилловна с малышом Петром, а теперь окна были заколочены и кровля уже кем-то растаскивалась, приятели обнаружили за купой ракит Матросскую слободу, где работала парусинная фабрика, а привод та фабрика имела от мельничного колеса. По плотине они и перебежали без помехи на левый берег.
Они поднимались в высокой, по пояс, траве на склон холма. Вокруг буйствовали белые шары дягиля, золотые звезды зверобоя, малиновые кисти иван-чая. Парни, однако, не замечали всей этой красы, потому что напряженно вглядывались в серые бревенчатые бастионы над головой.
«Свет мой! — думал Бяша. — Еще ли ты дышишь? Или уж замучили, убили тебя?»
Максюта, который малый был шатущий и всю Москву изучил собственными подошвами, показал Бяше издали приземистое кирпичное здание. Под его железной крышей был припрятан деревянный трехкомнатный домик, в котором всегда останавливался царь Петр Алексеевич, когда приезжал в Москву. В прежние-то времена он только и жил, что в этом домике. Странное дело: человек гигантского роста, неукротимых страстей, смелых дерзаний терпеть не мог роскошных дворцов и парадных покоев. Голландский уют небольших чистеньких комнат с низкими потолками и тихим перезвоном часов — таков был его домашний мир, его отдых. Основав новую столицу — «истинный парадиз»
[158], - он и там настроил себе домиков по своему вкусу и уже редко приезжал пожить в Преображенское. Но приказал, чтобы сберечь от времени и непогоды, соорудить кирпичный чехол над этим любимым пристанищем своей юности. Вокруг царского дома стояли, опершись на ружья, усатые часовые, провожали подозрительным взглядом всех, кто проходил мимо.
Впрочем, иных прохожих, кроме Бяши и Максюты, в этот час здесь и не было. Безлюдье, жара и сонная тишина, нарушаемая только зудением пчел, стояли вокруг, будто где-нибудь в глухой деревенской усадьбе.
— Вон, гляди! — указал Максюта на длинный сарай возле церкви, где над воротцами была устроена каланча с дощатой луковицей. — Это называется — генеральный двор. Там сложены пушки и бомбы, взятые при Полтаве. Некоторые ядра в три обхвата, ух!
— А где же, где то самое? — тосковал Бяша.