Тут Ушаков заметил, что директор Поликарпов загибает уже мизинец второй руки, продолжая перечень недостатков библиотекариуса Киприанова, и встал, собираясь уходить. Поликарпов осекся на полуслове, засуетился, схватил щеточку, обмахнул ею обер-фискалову треуголку, подал почтительно.
   — Душно! — сказал Ушаков. — И гнетет что-то и давит.
   — Это от полнокровия, вестимо! Не угодно ли, есть у меня рецептик лекарственной настоечки? — суетился. Поликарпов. — Я вам ее в натуре предоставлю! В скляночку круглую отолью, обертя в пенку и учредя в деревянный кожух, пошлю ее к милости вашей с нарочным.
   «Ты-то уж, брат, вне всяких подозрений, — подумал Ушаков и направился в свою карету. — Понятен дворянин, который взятки берет, ясно — ему поместье надо благоустраивать, кое он теперь от государя Петра Алексеевича в вечное владение получил. Надобно ему и немца детишкам нанять, и женке какое-никакое платье выписать, и себе мундир златом-серебром вышить, чтобы от холопов своих чем-то отличаться. Так что воровство, лихоимство — оно, конечно, зловредно и наказуемо, но оно понятно! Такие же, как Ершов, как Киприанов, — они из худофамильных, они нищие, — почему же они не берут? Сие непонятно, и ежели правду говорить, страшно. Что у них на уме?»
   Карета брела шажком по улицам, опустевшим после полудня, ибо, пообедав, деловая Москва неукоснительно почивает.
   Рано или поздно он, Ушаков, найдет ключ и к такому, как Киприанов. Однако отнюдь не сразу! Киприанова знает сам государь, картографией его интересуется. У Киприанова сего есть могущественный покровитель — генерал-фельдцейхмейстер господин Брюс, за которым высится фигура еще более монументальная — сам Александр Данилыч. Ушаков на сей раз не повторит ошибки прошлого года, когда он пытался свалить сразу трех таких мамонтов, как Меншиков, Брюс, Апраксин, не считая всякой сошки вроде Кикина. И доказательства верные обер-фискал тогда отыскал, и следствие провел — ан нет!
   Государь тогда закрыл все росчерком пера, даже рассматривать не соизволил. Теперь вот и Кикин прощен, последний из этой компаньицы, смутьян беспредельный. Нет, обер-фискал впредь должен действовать по-иному.
   Карета со скрипом въезжала на косогор перед Спасскими воротами, и Ушаков не мог удержаться, чтобы не приподнять занавеску и не взглянуть вновь на облупленный фасад киприановской полатки, где над столбами галдареи было выведено суздальской вязью
[168]: «Библиотека». У раствора лавки стояла черная повозка Лефортовского гошпиталя, из которой выбирался, опираясь на услужливо подставленные руки киприановской домочади, сам прославленный доктор Николас Бидлоо.
   Там, в киприановской полатке, баба Марьяна, целительница, уже отчаялась во всех домашних средствах. И горшок она Бяше больному накидывала, и зелье готовила из горицвета. То спохватывалась, что полатка-то — бывшая ступинская, недаром и девка Ступиной оказалась. Домовой-то, знать, ихний остался, ступинский, а известно, что чужой домовой всегда лихой. И она принялась того домового закармливать кашей, пряниками, прося, чтоб не бесился. То кидалась баба Марьяна в церковь, натыкая свечки перед всеми чудотворцами. Развязав узелок на платке, которого мценский ее свояк Варлам наказал касаться не иначе, как в случае пожара или вражеского нашествия, она извлекла оттуда старинный толстый гривенник, разменяла и щедро одаривала нищих.
   А лихорадка все не утихала. И пришлось согласиться на крайнюю меру — звать басурманского врача, немца Бидлоо. Приехал очкастый, благодушный, то и дело достающий скляницу с розовой водой и протирающий себе руки. Похохатывал, хлопал по плечу бабу Марьяну и расстроенного Федьку, а маленькому Авсене пожаловал заморский леденец.
   — Нишево, ми вашему Басилиус зер шнель — ошень, ошень скоро будем здоровье делать.
   Он рассуждал вслух: кровь пустить? Теперь сие модно, тот не медикус, который кровопускание не прописывает. Но этот Басилиус зело младь, кровь излишняя ему не во вред, как старцам, а напротив — на великую пользу. Прописал ему примочки, припарки, разные пилюли и благосклонно выслушал бабу Марьяну, чем она Бяшу лечила, согласно кивая головой:
   — О, яволь! Натура сама себя проявит, не надо только хиндерн, то есть ей мешать.
   И Бяша пошел на поправку. Уже узнавал тех, кто возле него бодрствовал по ночам, при свете лампадки перед Николой Амченским. Однажды бодрствующим оказался Максюта.
   — Купец-то мой, Канунников, — шептал он, наклонясь к восковому лицу приятеля. — Купец-то! Сам отпустил меня к тебе. Стеша выпросила. Фортуна же у тебя, Васка, фортуна, убей меня бог!
   Не в силах сдержать новостей, которые его распирали, он склонялся к его уху, озираясь в темноту.
   — А клад-то, клад! Ты выздоравливай скорее, Васка, я тебе такое расскажу про клад!
   — Что про клад?
   — Ты выздоравливай, выздоравливай, тогда…
   — Нет, я хочу сейчас.
   — А помнишь крик петуха, трижды повторявшийся кряду, ты мне сказывал?… Нет, нет, лежи, не подымайся! Немчин-лекарь не велел тебя мирской суетой смущать…
   Однако Бяшу теперь как-то уж ничто не волновало — ни даже судьба Усти, ни клад… Все словно отболело, ушло в какой-то иной мир. Наверное, так чувствуют себя схимники
[169], навек отрекшись от живого мира.
   Днем возле него возился Авсеня, строил чертоги из кубарей, которые в изобилии ему напилил швед Саттеруп. Иногда спрашивал что-нибудь совсем неожиданное, например:
   — А что, солдаты — недобрые люди?
   — Почему ты так думаешь? Вовсе нет.
   — А зачем они Устю увели?…
   Вот попробуй ему ответить!
   Отец приколол на дощаницу лист фряжской бумаги, дал Авсене серый сланцевый карандаш и стал приучать рисовать с натуры. Мальчик начинал довольно похоже, но потом ему надоедало, и он чертил зигзаги и завихрения. Киприанов сердился, тогда Авсеня бросал карандаш и бежал к Бяше, прятал голову у него в подушках.
   Наконец вновь явился доктор Бидлоо, долго щупал пульс, выслушивал грудь и спину, глубокомысленно рассматривал мочу в урыльнике. Затем снял очки и, утомленно вытирая ладонью умное лицо, объявил:
   — Лечение окончено. Энде гут, аллее гут, конец венчает дело.
   И, всматриваясь в вымученную улыбку на безразличном лице Бяши, добрый немец воскликнул:
   — Молодой человек! Вам веселить себя надо, мит юнге фрейлейн шпацирен, что означает — за девицами волокаться. Вот примите, пожалуйста, для всей вашей уважаемой фамилли эйнладенбилеттен — грамотки в театр. Состоится сие пречудное зрительное увеселение в военной гофшпитали, что у Лефортова вала. Представляют же оное ди медикусшюлер — школьные наши лицедеи!
   В те годы еще высился на Красной площади, на другом ее конце, как раз насупротив киприановской полатки, огромный, довольно нелепый амбар Комедийной хоромины. В 1702 году амбар тот построили с великим поспешением по приказу нетерпеливого царя, которому хотелось, чтобы в его тогдашней столице все было как в Европиях, да побыстрее. Сначала немецкие любители, а затем и «природные русские комедианты» начали в нем спектакли давать. Там духовные игрались притчи и пиесы про галантных рыцарей, про прелестных дам и даже про современность — «Божие уничижителей, гордых уничижение, сиречь Посрамление при полтавской преславной виктории гордеца Каролуса и изменника Мазепы». Народ в театр сей валом валил, хотя места были по тогдашним ценам не дешевы: первой статьи (кресла вдоль стен) по целому гривеннику, ну, а четвертой статьи, например (стоять перед сценою), — алтын.
   Затем как-то получилось, что Комедийная хоромина опустела — шла жестокая война, было не до того. В амбаре стали держать порох, потом строение вообще передали Аптекарскому приказу. Балки наспех построенного здания обрушились, и стояло оно заброшенным, только москвичи то и дело вспоминали: «А на театре — помнишь? — дон Франтишкус тому наглецу в лошадиных волосах как звезданет по морде! И тот запел…»
   Потом был театр у царевны Натальи Алексеевны во дворце, игрались представления и в Славяно-греко-латинской академии, но растущий Петербург откачивал из старой Москвы всё новое и свежее, и московские театры быстро перемещались туда.
   — Ах, какая предивная чудность! — воскликнула знакомая нам полуполковница, вплывая вслед за своей подопечной Степанидой в вестибюль гофшпитали и увидев там младшего Киприанова, бледного и худого, в сопровождении баба Марьяны.
   Начались реверансы, расспросы, вздохи сочувствия. Тут же присутствовал и непременный Татьян Татьяныч, который кланялся бабе Марьяне столь усердно, что розовая пыль стояла над его паричком. Польщенная баба Марьяна наградила шалуна пунцовым яблоком из Мценска.
   Доктор Бидлоо, видя такой наплыв желающих, сиял очками, лысиной, румянцем на щеках, всем, чем только можно сиять. С Киприановыми, с Канунниковыми он раскланивался по всем правилам галантности. А завидев Карлу Карловну, принялся с ней церемонно беседовать по-немецки.
   Стоя в дверях, он приглашал гостей быстрее рассаживаться. Лучшие места были вдоль стен — прямо на хирургические столы, покрытые дерюгой, втащили кресла и устроили ступеньки из ящиков. Прочая публика, главным образом офицеры, находящиеся в гофшпитали на излечении, и многочисленные школяры всех московских учебных заведений, расположилась прямо на полу. Зал был велик — в дни Полтавы в нем делались хирургические операции, а в дни мирные, если приезжал царь или производился выпуск медицинской школы, устраивались банкеты и машкерады. Но теперь народу набилось столь много, что от дыхания публики стали меркнуть свечи в паникадилах. Пришлось приоткрыть наружные окна за шторами.
   Заиграл органчик за сценой. Пока он приглушенно и уныло гудел, зрители постепенно успокаивались. Вышел доктор Бидлоо и, подняв обе ладони, призвал ко вниманию:
   — Уважаемый публикум! Представляется днесь преизрядное действо, именуемое «Честный соперник, или Дон Федерико фон Момфей и принцесса Бесилья, невеста его», тщанием благородных великороссийских младенцев, медицинской науке обучающихся…
   И доктор Бидлоо принялся пространно объяснять, что произойдет, видимо не надеясь, что публика все поймет по ходу действия. Речь его занесло в философию по поводу галантных чувствий, между женщиной и мужчиною существующих, никто его не слушал, все болтали между собой, а озорники, помещавшиеся ближе к сцене, даже бились об заклад: если они станут дуть, не сходя с места, задуются ли плошки на рампе с одного дыху или нет?
   Тогда в дело вступил находчивый Татьян Татьяныч.
   — Ты нам показывай, а не рассказывай! — крикнул он доктору. — Лучше на миг увидеть прелестную деву, чем битый час слушать старого козла!
   Зал захохотал, затопал, захлопал. Доктор развел руками и скрылся. Вновь заиграл органчик, и все воззрились на занавесь, нетерпеливо ожидая.
   Выскочили два ярко размалеванных дона при шпагах и заговорили, перебивая друг друга.
   — Комейдино мы хощем явити! — провещал один, напрягшись, будто для подъема тяжестей.
   Другой же напрягся еще сильнее, до посинения, и уж совершенно рявкнул:
   — И ако само дело представити!
   — Извольте ж милость нам явити! — крикнул первый.
   — Очи и слух к делу приклонит! — гаркнул другой. Так они надувались и рявкали один перед другим, и дело быстро дошло у них до ссоры. Под ободряющие клики зала доны обнажили клинки.
   Степанида Канунникова в тесноте и полутьме импровизированной ложи почти не интересовалась фехтовальным искусством на сцене. Она оглядывалась, чтобы лучше разглядеть исхудавшее лицо Бяши. Наконец, когда во время из ряда вон выходящего курбета фехтовальщиков зал разразился настоящей овацией, ей удалось вплотную приблизиться к Бяше и отыскать его руку.
   — Мне все ведомо… — шепнула она. — Душа моя полна слов сочувственных… Ах! Почто Купидон
[170], божок жестокий, мне соперницу послал? Но, Василий…
   — Ш-ш-ш! — вознегодовали их соседи и закричали: — А вот и прелестница!
   Героиня вплыла, колыхая фижмами и обмахиваясь опахалом. Оба дона прекратили шпажную драку, стали перед ней шаркать, кланяться, мести пол перьями. Стоило, однако, прелестнице раскрыть накрашенный рот и произнести фразу, как весь зал взорвался хохотом, и остановить этот смех удалось лишь усиленной игрой органчика.
   — Да это же Прошка Щенятьев! — выли, потешаясь, школяры. — Хороша девица! Он же басом говорит!
   — А у нас во Мценске, — сказала полуполковница, — ряженые на святках уж таково-то забавно представляют. Трех волхвов изображали, зубастых, страшенных, меня от испуга аж на два дни икота схватила!
   — О-о! — удивилась немка Карла Карловна.
   И баба Марьяна из приличия сочувственно поахала.
   Меж тем на сцене, пока один из донов бурно объяснялся в своих чувствах, а потрясенная этим прелестница-Щенятьев находилась в обмороке, пираты с мочальными бородами и в красных косынках подкрались, чтобы захватить донну в рабство. Зрители притихли, ожидая — что-то будет?
   Но расторопный Татьян Татьяныч швырнул на сцену огрызком мценского яблока и крикнул донам:
   — Невесту прозеваете, сопляки!
   Вновь поднялся буйный гам, заглушаемый игрой органчика. Воспользовавшись этим, Степанида опять нашла меж кресел бессильно повисшую руку Бяши и сжала ее с пылкостью, свидетельствовавшей, какой есть жар ее души:
   — Ах, герр Василий!..
   Когда окончилось веселое представление, многие, однако, вытирали слезы. Уж очень чувствителен был финал, когда по условию родителя, короля Махарского, прелестница должна быть отдана в жены тому, кто освободил ее от пиратов, но любила-то она другого! И дон-победитель, исполненный благородства, отказывается в пользу соперника. Любовь и честь викторию свою отменно торжествуют!
   Гремя мебелью и обмениваясь впечатлениями, публика двинулась из зала.
   К выходу явился Прошка Щенятьев, который успел и краски смыть и переодеться, спеша увидеть Степаниду. Никто раньше не обращал внимания на внешность Прошки, а теперь многие находили, что он недурен, хоть и без бровей, и щеки излишне розовые, и глаза водянистые, зато усики хоть куда!
   — Шарман
[171], шарман! — вздыхала Карла Карловна, питавшая к Щенятьеву некоторую слабость.
   И даже Татьян Татьяныч высказался в том смысле, что медикам ни за что не найти бы исполнительницу столь трудной роли, если бы не господин констапель Щенятьев.
   Окрыленный похвалами артист взял ручку Степаниды, чтобы запечатлеть поцелуй, но та тотчас вырвала ее.
   — Подите прочь! Может ли почитать себя мужчиною тот, кто добровольно на себя признаки слабого пола возлагает?
   — Ах, надседаюсь я от смеха! — горестно воскликнул Щенятьев и затерялся в толпе.
   Канунниковы уехали, раскланявшись, а баба Марьяна с Бяшей остались ждать, пока объявится их Федька с повозкой — по своему обычаю, он где-то пировал с лакеями.
   Тогда вновь возник констапель Щенятьев, звякнул шпорами и предложил господину Киприанову отойти с ним для нескольких слов. Баба Марьяна взволновалась, но констапель заверил:
   — Не питайте опасения! Даже сатисфакции, сиречь удовлетворения оскорбленных чувств, я от вас не стану требовать. Вы не шляхетного звания, увы! Однако выйдемте!
   Он был расстроен — выронил треуголку, которую держал под локтем, стал ее отряхивать от пыли — вновь выронил. Усики его дрожали от обиды.
   — Милостивый государь! — обратился он к Бяше, когда они отошли. — Давайте с вами трактамент
[172]заключим… Откажитесь вы от Степаниды, она вам не пара. Что вы за это возьмете — денег?
   Бяша помотал головой и постарался объяснить Щенятьеву, что он, Бяша, здесь ни при чем — и почему именно так — и у Щенятьева нет оснований для ревности.
   — Я ведал сие, — сказал Щенятьев, еще недоверчиво всматриваясь в лицо Бяши. — Желал лишь от вас удостоверение получить.
   Радость от услышанного, однако, его распирала, он просто не знал, как лучше выразить свою признательность Бяше. Придвинулся к нему, оглянулся и сказал тихо:
   — Мне вестима и ваша беда… Желаете ли, я помогу нам девку сию… простите — сию мадемуазель, вызволить из Преображенского, а?
   Он приосанился, подкрутил ус.
   — Я могу!



ГЛАВА ШЕСТАЯ. Человек божий, покрыт рогожей


   В начале Пятницкой улицы, где надо съезжать с бревенчатого Балчуга на глинистый скос набережной, где возле фартины с жестяным мужиком, бьющимся на ветру, стоят понурые лошадки, там стучит-гремит своими станками царева швальня — Суконный двор. Если же прислушаться, то в предосенней теплой тишине, когда уже птицы не щебечут и кузнечики не трескотят, из каждого двора слышится приглушенный рокот и снованье.
   Это славная Кадашевская слобода, которая на все Российское государство валяет войлоки и сукна, ткет посконину
[173]и полотно. Давным-давно, при Грозном еще царе, здесь жили бондари — кадаши. Кадки они мастерили, корчаги, лохани, корыта, бочонки-окоренки, потому и получила свое название Кадашевская царская слобода. Но после великой Смуты на выгоревшем пустыре обосновались уже другие люди — ткачи, портошвеи, сукновалы, швальники и те, кто торгует хамовным товаром, тканью всякой, суконным добром.
   Здесь производили льняные убрусы
[174], полотенца, скатерти, холсты кудельные, пологи на кровать, да мало ли всего добра — опись их товаров насчитывает триста статей. При царе Петре Алексеевиче стали кадашевцы ткать парусину. Знатно служили оные паруса любезному Отечеству, что российский флот и доказал при Гангуте, при Гренгаме и иных викториях
[175]преславных.
   А было время, когда кадашевцы обслуживали только царский дворец. Из Постельничьего приказа сюда особая боярыня назначалась. Она дело распределяла, она устанавливала покрой, кормление жаловала, кому надо — избы, каморы, огородишки, она же творила суд и расправу и даже благословляла на брак. Словом — князь-баба!
   Но то были уж, почитай, баснословные времена! Тогда позволялось в слободе жить только мастерам хамовного дела, подмастерьям их, ученикам да зятьям, и то происхождением не иначе как из Ярославского уезда, сел именитых. Даже дочерей, племянниц, внучек запрещено было замуж выдавать за пределы Кадашей, чтобы все были одного дела людишки. Ныне же народ в слободе куда как попестрел — инослободцев много, а за станками можно услышать и окающих, и цокающих, и говорящих по-хохлацки нараспев. Да и саму слободу стеснили — стрельцов подселили, затем дворцовых казаков, монетчиков, которые даже главный Хамовный двор себе оттягали. Некоторые же вышли в избылие
[176], разбогатели, зазнались… И нет теперь там князь-бабы, которая за свой страх и совесть расправу бы творила. Заседают теперь в мирской избе
[177]выборные старосты, целовальники, десятники, писаря — та же мелкотравчатая кадашня.
   Размышляя о делах слободы, выборный ее целовальник Маракуев скреб себя в затылке:
   — Ить нелегкая разбери! Указано мирские палаты и иные строения привесть в чистоту по случаю имеющей быть ревизии от господина обер-фискала его превосходительства Ушакова, а людей не соберешь на исполнение тягла! Кто паруса ткет — тех не замай, дело государево особой прокурации. Сукновалы — те на господина Меншикова работают, оный же еще страшней, чем обер-фискал… Есть еще избылые — кто в слободе проживает или числится проживающим, а на самом деле из сукновалов давно вышел в чиновники или в торгаши; повинностей слободских они не несут, податей не платят. Пробовал делать расклад и на избылых — куда там! За них ходатаев куча! Полы помыть некому, хоть собственную бабу разувай да посылай.
   Он сам был в купцах, сей целовальник Маракуев, приторговывал с Канунниковым. И все мысли у него были на торгу, где как раз персияне большой закуп делали. Конкуренты, конечно, воспользуются его, Маракуева, занятостью, своего не упустят и чужого прихватят… Однако надо перекрестясь — и за дело.
   — Титок! — заорал выборный целовальник. — Давай зови следующую, кто там, язви их в печенку!
   Титок — писарская крыса, из тех, о ком говорится: в государевой конторе сидит молодец в уборе, на затылке-то коса до шелкова пояса, перед ним — горой бумаги, что кропают бедолаги, на столе чернил ведро, а уж за ухом — перо…
   — Следующая! — заорал в свою очередь Титок, приоткрывая низкую железную дверь в прихожую.
   Там, в темной сводчатой палате, мигом утихло жужжание бабьих языков, затем после некоторого замешательства все кинулись штурмовать дверь, произошло пихание, ворчание, пищание, и победительница, красная, отдувающаяся, в сбитом набок повойнике
[178], явилась, крестясь и кланяясь.
   — Почему не вышла по наряду на мытье полов? — гневно вопросил Маракуев.
   — Полуполковница я, вдова… — сказала проникновенно посетительница.
   — С вами тут и моя баба скоро вдовою станет! За тобой числится тягловый
[179]двор, так изволь по нарядам на работу выходить, мне какое дело — полуполковница ты или архиерей?
   — Его милость гостиной сотни господин Канунников… — еще проникновенней произнесла полуполковница.
   — Что Канунников? — сразу сбавил тон целовальник.
   — Кланяться велел и про меня, сирую вдовицу, приказал напомнить…
   Черт побери! Маракуев вновь всей пятерней заскреб в затылке. Канунников — вице-президент Ратуши, с ним сам царь за ручку здоровается! Кроме того, компаньон он его, Маракуева.
   — Титок! — позвал целовальник. — Да брось ты наконец зевать, муху проглотишь! Подай-ка мне столбцы.
   Титок не торопясь разыскал в ворохе бумаг столбец — длиннейший свиток, исписанный кудряво по старинке, со цепкими «оунде» и «иже». Склонившись вдвоем, они принялись искать в нем запись тягла полуполковницы. А та тем временем жаловалась:
   — Я женщина сырая, руки ежели подыму, по всему естеству изнемогание, а ежели наклон сделаю — пря идет по животам. Мне полы мыть никуда не пригодно…
   — Все, матка! — объявил Маракуев. — На сей расклад и тебя вычеркнул. Кланяйся господину Канунникову!
   — Я милости твоей плательщица! — заверила полуполковница, удаляясь задом.
   На смену ей в дверь сунулась было другая, но Титок бесцеремонно выдавил ее назад, в прихожую, и закрыл дверь.
   — Там эта пришла… — сказал он, понизив голос. — И твоему степенству намедни докладывал…
   — Пусти! — кивнул Маракуев.
   Выйдя в прихожую, Титок разыскал и ввел к целовальнику бабу Марьяну. Она была в новом шушуне
[180]с узорчатыми вошвами и в шелковом платке. Бабы в прихожей запротестовали — почему без очереди? Титок на них цыкнул.
   — Батюшка мой, — поклонилась баба Марьяна целовальнику, — я не за себя, я за Киприановых, кои библиотекарствуют…
   — Знаю! — рявкнул Маракуев. — Титок, съешь тебя раки, ты какой мне столбец подал, нету здесь Киприанова.
   Найдя наконец нужный документ, он водил по нему пальцем и читал, останавливаясь и выразительно поглядывая на бабу Марьяну:
   — Из слободы твой Киприанов вышел в 1701 году, слышишь? Где он после был, нам неведомо — к Ратуше ли приписан, к Артиллерийскому ли приказу. У нас много таких избылых — туда-сюда приписались, а повинности их, тягла, никто с нас не скащивает, что же, мы их оброки меж собой должны разложить, а?
   Он возмущенно хлопнул по свитку и поднял ладонь, когда баба Марьина попыталась возразить.
   — Ничего не ведаю, а повинен я волей-неволею к мирскому делу вас нудить. Сколько же оброчного долга за твоим Киприановым за те пятнадцать лет накашляло? Мирская подать, числим с него как со слобожанина середней руки, не более как по рублю, по три алтына в год, итого, считаем, рублей — пять на десять, а копеек семьдесят пять…
   И он со значением щелкнул пузатыми косточками на огромных счетах.
   — Далее… Мостовщика, которая ранее платилась Земскому приказу, а ныне за нее слобода круговою записью отвечает. Сюда, значит, семь рубликов кругленьких причислим…
   Он откладывал на счетах киприановские долги, выкрикивая:
   — Извозные, то есть ямские деньги! Метельщина или подметание улиц! На драгунских коней, чтобы выставить эскадрон! На выкуп пленных из Крыма! Пищальные…
   — Ну уж, батюшка, — вмешалась баба Марьяна, — ты уж меня вокруг пальца не води. Пищальные-то деньги были при покойном государе Федоре Алексеевиче, ныне их не платят!
   — Молчать! — разъярился Маракуев, все равно присчитывая пищальные деньги и продолжая выкрикивать: — Караульные! Школьные! За поднятие чудотворной
[181]при освящении нового мельничного колеса! Итого… — Он нахмурился, взял в зубы перо и, быстро нащелкав результат, записал, выговаривая: — Четыре ста два десять осьмь рублей… Вот это сумма!
   В этот момент послышалось, будто какой-то мягкий, но тяжелый предмет под столом шлепнулся на пол, глухо звякнув металлом.