Страница:
Теперь засыпал он не от лени, а из воодушевления.
LXXXIV
LXXXV
Художник
LXXXVI
LXXXVII
LXXXVIII
LXXXIV
В самом деле, заснуть теперь он мог хоть в пекле. Однажды так он внезапно прикорнул на заброшенной станции «Советская» – и просидел три дня, пропуская поверх неподвижного, медленно мигающего взгляда поезда, полные огня и усталой жизни. По вечерам поезда шли медленно, вдруг словно бы выпав из огненно-полосчатой тубы скорости…
Под землей было так тихо, что любой шорох оглушительно пронзал подушку глухоты. Он ничуть не тосковал о посторонних телу звуках. Однако подземелья были пусты, хоть бы крыса пискнула. Но никаких крыс нигде не было. Совершенная пустошь не могла прокормить живое. Единственным кормом на всю округу был он сам.
Тогда он стал выдумывать звуки. Ему всегда казалось непостижимым чудом сочинение музыки. Вдумываясь в это, как ни силился, он не мог представить тот уровень воображения, который бы так умножил высшую форму слов, что они бы обратились в мелодию. И вот здесь, в подземной тишине, механизм этого чуда стал проясняться. Сперва он выдумывал шумы. Начал с создания бесшумного шума – мощного акустического удара. Он приходил с невиданной глубины, расходился по туннелям – толчками, веянием, пронизал лицо, оглаживал по плечам, затылку. Дальше – больше. Все его изобретения не были мелодическими, но существовали на грани пения, подобно глубокому вдоху. Он не всегда изображал звуки, часто пользовался готовым инструментарием опыта. Постепенно эти звуки вокруг ожили помимо его воли. Например, не раз его подымали ото сна шелковый шум и веяние, какое однажды окатило его, когда он в походе стоял на берегу прикаспийской воложки – и белоголовый орлан, спав с восходящего потока и настигнув воду, макнул плюсну, прежде чем двумя махами подняться и, роняя капли с пустых когтей, пропасть за высоким берегом с обрушенной левадой и строем серебристых тополей, взятых, вдетых в небо.
…В самом начале музыка была связана с болезненностью и нынче, представая в усилии сознания в очищенном смысле, таковой для него и оставалась.
Сильные впечатления от музыки выражались физиологически, причем с жестокостью, начиная даже с самого первого, вполне еще косвенного. Королеву было лет восемь, когда учительница музыки повезла его, отобрав вместе с другими детьми, из интерната в детскую музыкальную школу, на вступительный экзамен в только что открывшийся класс виолончели. Он не помнил, как именно держал этот экзамен, зато и сейчас видел отлично: в комиссии находилась прекрасная юная особа, в малиновой газовой кофточке, с янтарной брошью на умопомрачительной груди, от которой невозможно было оторвать взгляд. Брошь изнутри высвечивала немного преломленную набок пчелу, возраст которой – он уже знал тогда – составлял несколько миллионов лет. В финале его предстояния перед комиссией его Дама милостиво кивнула председателю: «Беру».
На обратном пути он только и думал об этой фее – и неотрывно думал, когда после, схватив клюшку, коньки, мчался на каток, и после катка, когда долго ждал автобуса – и думал, заболевая. Тогда он простудился так, что на следующий день по достижении температуры в сорок один градус его увезла «неотложка», – и далее на несколько дней он терял сознание. Помнил только, как пчела, медленно поводя крылышками в густом медовом свете, мерцала перед ним, и помнил, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло «неотложки», как шаркали по нему – как по льду – и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков, в хоккейной «коробочке», с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…
Несколько вещей вызывали у Королева в детстве пронзительную бессонницу. «Крейцерова соната» в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие вразнос, в воронку мозжечка. Скрипичная соната Витали, взмывшая под смычком Зино Франческатти, представляла собой могучую слезогонку: вся скорбь мира, абсолютно вся, без остатка разливалась в душе. “Sing, Sing, Sing” Бенни Гудмена, “April in Paris” Эллы Фицджеральд – всё это составляло предмет сладостных мук. По достижении половозрелого возраста, когда случалось весь день проходить в перпендикулярном состоянии, он точно знал, какие именно джазовые вещи могут запросто вызвать эрекцию – и старался их избегать. Колтрейн и Кэннонболл Эддерли были первыми в череде запретов.
Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норман заставила его услышать ангелов и умереть наяву.
Где-то Королев вычитал, что все попытки семиотического подхода в музыке потерпели неудачу. Ничего не поняв в деталях, но откликнувшись на суть преткновения, он подскочил от радости узнавания. Давно у него сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка – едва ли не единственный язык, чьи атомы-лексемы либо совсем не обладают означаемым ими смыслом, либо «граница» между этими сущностями настолько призрачна, что в результате слышится не музыкальная «знаковая речь», с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, а, собственно, музыка – уже то, что мелодия только должна была до нас донести, минуя этот автоматический процесс усилия воссоздания. То есть чистый смысл.
…К виолончели он так никогда и не прикоснулся, зато позже у него появился учитель фортепиано. Валерий Андроникович, обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, он был прекрасным строгим человеком. Королев приходил к нему заниматься в Дом культуры цементного завода «Гигант», где в комнате с высоченными потолками стояло драгоценное немецкое пианино. Неподатливые клавиши требовали изощренного подхода к извлечению звука – и Королев пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя.
Когда удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах, мальчик замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые ему когда-либо приведется увидеть в своей жизни.
Он бросил занятия ею, когда, хоть и на толику, но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Он разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха («композитора композиторов», как говорил о нем В.А.). Перебирая медленные ноты, он впал в медитацию, провалился, и тут у него под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира – и восторженные слезы случайного открытия – всё это и поставило для него точку.
Больше В.А. он не видел. Воспитателям объяснил, что надоело, что у него не остается времени для естественнонаучных предметов. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил Король, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя, купающегося пальцами во всех сокровищах мира.
Под землей было так тихо, что любой шорох оглушительно пронзал подушку глухоты. Он ничуть не тосковал о посторонних телу звуках. Однако подземелья были пусты, хоть бы крыса пискнула. Но никаких крыс нигде не было. Совершенная пустошь не могла прокормить живое. Единственным кормом на всю округу был он сам.
Тогда он стал выдумывать звуки. Ему всегда казалось непостижимым чудом сочинение музыки. Вдумываясь в это, как ни силился, он не мог представить тот уровень воображения, который бы так умножил высшую форму слов, что они бы обратились в мелодию. И вот здесь, в подземной тишине, механизм этого чуда стал проясняться. Сперва он выдумывал шумы. Начал с создания бесшумного шума – мощного акустического удара. Он приходил с невиданной глубины, расходился по туннелям – толчками, веянием, пронизал лицо, оглаживал по плечам, затылку. Дальше – больше. Все его изобретения не были мелодическими, но существовали на грани пения, подобно глубокому вдоху. Он не всегда изображал звуки, часто пользовался готовым инструментарием опыта. Постепенно эти звуки вокруг ожили помимо его воли. Например, не раз его подымали ото сна шелковый шум и веяние, какое однажды окатило его, когда он в походе стоял на берегу прикаспийской воложки – и белоголовый орлан, спав с восходящего потока и настигнув воду, макнул плюсну, прежде чем двумя махами подняться и, роняя капли с пустых когтей, пропасть за высоким берегом с обрушенной левадой и строем серебристых тополей, взятых, вдетых в небо.
…В самом начале музыка была связана с болезненностью и нынче, представая в усилии сознания в очищенном смысле, таковой для него и оставалась.
Сильные впечатления от музыки выражались физиологически, причем с жестокостью, начиная даже с самого первого, вполне еще косвенного. Королеву было лет восемь, когда учительница музыки повезла его, отобрав вместе с другими детьми, из интерната в детскую музыкальную школу, на вступительный экзамен в только что открывшийся класс виолончели. Он не помнил, как именно держал этот экзамен, зато и сейчас видел отлично: в комиссии находилась прекрасная юная особа, в малиновой газовой кофточке, с янтарной брошью на умопомрачительной груди, от которой невозможно было оторвать взгляд. Брошь изнутри высвечивала немного преломленную набок пчелу, возраст которой – он уже знал тогда – составлял несколько миллионов лет. В финале его предстояния перед комиссией его Дама милостиво кивнула председателю: «Беру».
На обратном пути он только и думал об этой фее – и неотрывно думал, когда после, схватив клюшку, коньки, мчался на каток, и после катка, когда долго ждал автобуса – и думал, заболевая. Тогда он простудился так, что на следующий день по достижении температуры в сорок один градус его увезла «неотложка», – и далее на несколько дней он терял сознание. Помнил только, как пчела, медленно поводя крылышками в густом медовом свете, мерцала перед ним, и помнил, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло «неотложки», как шаркали по нему – как по льду – и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков, в хоккейной «коробочке», с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…
Несколько вещей вызывали у Королева в детстве пронзительную бессонницу. «Крейцерова соната» в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие вразнос, в воронку мозжечка. Скрипичная соната Витали, взмывшая под смычком Зино Франческатти, представляла собой могучую слезогонку: вся скорбь мира, абсолютно вся, без остатка разливалась в душе. “Sing, Sing, Sing” Бенни Гудмена, “April in Paris” Эллы Фицджеральд – всё это составляло предмет сладостных мук. По достижении половозрелого возраста, когда случалось весь день проходить в перпендикулярном состоянии, он точно знал, какие именно джазовые вещи могут запросто вызвать эрекцию – и старался их избегать. Колтрейн и Кэннонболл Эддерли были первыми в череде запретов.
Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норман заставила его услышать ангелов и умереть наяву.
Где-то Королев вычитал, что все попытки семиотического подхода в музыке потерпели неудачу. Ничего не поняв в деталях, но откликнувшись на суть преткновения, он подскочил от радости узнавания. Давно у него сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка – едва ли не единственный язык, чьи атомы-лексемы либо совсем не обладают означаемым ими смыслом, либо «граница» между этими сущностями настолько призрачна, что в результате слышится не музыкальная «знаковая речь», с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, а, собственно, музыка – уже то, что мелодия только должна была до нас донести, минуя этот автоматический процесс усилия воссоздания. То есть чистый смысл.
…К виолончели он так никогда и не прикоснулся, зато позже у него появился учитель фортепиано. Валерий Андроникович, обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, он был прекрасным строгим человеком. Королев приходил к нему заниматься в Дом культуры цементного завода «Гигант», где в комнате с высоченными потолками стояло драгоценное немецкое пианино. Неподатливые клавиши требовали изощренного подхода к извлечению звука – и Королев пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя.
Когда удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах, мальчик замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые ему когда-либо приведется увидеть в своей жизни.
Он бросил занятия ею, когда, хоть и на толику, но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Он разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха («композитора композиторов», как говорил о нем В.А.). Перебирая медленные ноты, он впал в медитацию, провалился, и тут у него под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира – и восторженные слезы случайного открытия – всё это и поставило для него точку.
Больше В.А. он не видел. Воспитателям объяснил, что надоело, что у него не остается времени для естественнонаучных предметов. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил Король, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя, купающегося пальцами во всех сокровищах мира.
LXXXV
Река, Москва и природа музыки, взвинченная тишиной, – вот три тайные сущности, что преследовали его под землей, ради их видений он припадал к роднику беспамятства. Сны эти были болезненно ярки и вычурны, но достоверны настолько, что походили на революционно переустроенную явь. Так что променять их на дремоту нормы жизни, на здоровье повседневности представлялось преступным. Как можно было отказываться от такого?
Река ему снилась девушкой: брала его за руку некая молчаливая ласковая девица, чье лицо было знакомо, как всегда знакомо наслаждение – «дочь забвенья», но не вспоминаемо… Вроде бы сослуживица чувственно брала его за руку, она вплеталась пальцами в кисть, и дальше, проникая теплом по всему телу, текучий ее образ скользил перед ним, накрепко увлекая прочь от входа на «Третьяковскую»: «Зачем нам метро, на катере быстрее, я покажу!..» И в раскисших мартовских сумерках они скользили, и текли, и мчались вместе с другими пассажирами, оскальзываясь, вскарабкивались на катер. Из-под ног в темноту взмывали мостки, и вдруг палуба вздрагивала и начинала ходить темной дробной дрожью. За бортом раздавался и бежал, бежал с напором громкий шелест – густое ледяное крошево, шуга и мелкие льдины отваливались косым грязным холмом от борта. Мчались сумерки, и вздымалось к черной набережной серое крупнозернистое пространство реки… От скорости и страсти сердце уходило в пах, вверху неслась Кремлевская стена, пустая темная набережная и темные башни, купола – дворца, собора, колокольни… Они высаживались на другой стороне Москвы, где-то за Шелепихинским мостом, и долго, спотыкаясь, взбирались по лестнице в Филевском парке. Впереди маячили голые деревья, внизу у воды лаяли и катились за ними собаки; они спешили спастись от псов, но лестница казалась бесконечной…
Река представала перед ним еще и в таком ракурсе. Будто бы живет он внутри гигантской статуи женщины, держащей над головою пальмовую ветвь. Скульптура высится над рекой на огромном кургане. Внутри нее есть лестница, по которой он спускается так же долго, как в метростроевскую шахту: так же саднят ладони, так же при быстром спуске или подъеме внезапно трясется, резонируя, вся ее решетчатая хлипкая длина, ужасая волнообразным размахом раскачки… Живет он в голове этой статуи, в каморе, крохотные окошки которой суть зрачки. Если прильнуть лицом, внизу воссияет клинок реки, заискрятся домишки поселка, вздыбится дуга плотины, и к туманному горизонту протянется бурая степь. Жаворонок вьется, звенит прямо перед ним. Ласточки шныряют в окошки, птенцы галдят над его головой в гнездах, он подкармливает их крошками черного хлеба. Один раз он увидал, как пылает река, как ползут по ней языки пламени – и ржавый катер, груженный женщинами и детьми, лавирует между столбами огня, скрываясь в дыму… Беженцы, спасаясь от бомбежки, зарываются в ниши, в пещеры в отвесных волжских берегах, ласточки ныряют внизу и мечутся рядом. В пещере прохладно. Женщина заворачивает ребенка в пуховую шаль. Мальчик общипывает шаль и выпускает на воздух клочки пуха. Ласточки со второго или с третьего захода подхватывают пух, унося его в клюве, чтобы выстлать гнездо…
Москва предстояла перед ним феерическими сооружениями. Одно из них обладало ужасающей примечательностью. Будто бы над центром некий безумный архитектор решил выстроить высотную дугу. Радугу из бетона. Тонкую, как пешеходный мост. И вот это железобетонное сооружение уже взмыло над Москвой с одного фланга и дошло до вершины полукилометрового зенита. Следующая очередь уже на мази, но оторвалась от земли только своей ажурной, стальной частью. И вот всё та же текуче-стремительная девушка, его проводник и вожатый, увлекает вверх, на эскалатор, лестницы, проходы этого фантастического восхождения над Москвой. Непостижимо, как инженерный расчет добился устойчивости такой стройной и массивной склоненной конструкции. Взгляд полномерно охватывает постепенно оставляемую внизу топографию улиц. Дома, прекрасно известные своими фасадами, теперь едва опознаются, открывшись сверху крышами и сложной геометрией дворов. Поднимаясь, они словно бы тянутся на цыпочки, чтобы наконец впервые в жизни попытаться заглянуть в лицо столицы. Внутри, вдоль проходов, теснятся стеклянные коробушки лавочников – аренда торговых площадей должна была окупить проект, но Королев никак не может понять, какие безумные высотники согласятся торговать на такой шаткой тонкой верхотуре, ничем не отличающейся от стрелы колоссального подъемного крана. Стремление части узреть себя-целое оказалось неодолимым. Время от времени, едва сумев оторваться от упоительного зрелища высоты и подъема, он ужасался тому, как только выдерживает свой вес эта удивительная конструкция дуги, как удается ей справляться с амплитудой нешуточных колебаний, нараставших по мере продвижения вверх – они ловили их коленными суставами, пружиня бедрами, наполняя толчком ступни, лодыжки, как матросы при качке. Постепенно то мерно плывущий, то замирающий узор, в который складывались дома, вокзалы, парки, улицы и проспекты, отчетливо опрокинулся в карту города; страдающее, кричащее женское лицо с гнилыми зубами высоток, перекошенными губами Бульварного кольца исчезло… И вот тут как раз он ужаснулся высоте самой по себе. Он обернулся, чтобы ринуться вниз, прочь, но безымянная вожатая его удержала, заслонила, объяла жгучей, неодолимой лаской – и столкнула в прорву Москвы…
Река ему снилась девушкой: брала его за руку некая молчаливая ласковая девица, чье лицо было знакомо, как всегда знакомо наслаждение – «дочь забвенья», но не вспоминаемо… Вроде бы сослуживица чувственно брала его за руку, она вплеталась пальцами в кисть, и дальше, проникая теплом по всему телу, текучий ее образ скользил перед ним, накрепко увлекая прочь от входа на «Третьяковскую»: «Зачем нам метро, на катере быстрее, я покажу!..» И в раскисших мартовских сумерках они скользили, и текли, и мчались вместе с другими пассажирами, оскальзываясь, вскарабкивались на катер. Из-под ног в темноту взмывали мостки, и вдруг палуба вздрагивала и начинала ходить темной дробной дрожью. За бортом раздавался и бежал, бежал с напором громкий шелест – густое ледяное крошево, шуга и мелкие льдины отваливались косым грязным холмом от борта. Мчались сумерки, и вздымалось к черной набережной серое крупнозернистое пространство реки… От скорости и страсти сердце уходило в пах, вверху неслась Кремлевская стена, пустая темная набережная и темные башни, купола – дворца, собора, колокольни… Они высаживались на другой стороне Москвы, где-то за Шелепихинским мостом, и долго, спотыкаясь, взбирались по лестнице в Филевском парке. Впереди маячили голые деревья, внизу у воды лаяли и катились за ними собаки; они спешили спастись от псов, но лестница казалась бесконечной…
Река представала перед ним еще и в таком ракурсе. Будто бы живет он внутри гигантской статуи женщины, держащей над головою пальмовую ветвь. Скульптура высится над рекой на огромном кургане. Внутри нее есть лестница, по которой он спускается так же долго, как в метростроевскую шахту: так же саднят ладони, так же при быстром спуске или подъеме внезапно трясется, резонируя, вся ее решетчатая хлипкая длина, ужасая волнообразным размахом раскачки… Живет он в голове этой статуи, в каморе, крохотные окошки которой суть зрачки. Если прильнуть лицом, внизу воссияет клинок реки, заискрятся домишки поселка, вздыбится дуга плотины, и к туманному горизонту протянется бурая степь. Жаворонок вьется, звенит прямо перед ним. Ласточки шныряют в окошки, птенцы галдят над его головой в гнездах, он подкармливает их крошками черного хлеба. Один раз он увидал, как пылает река, как ползут по ней языки пламени – и ржавый катер, груженный женщинами и детьми, лавирует между столбами огня, скрываясь в дыму… Беженцы, спасаясь от бомбежки, зарываются в ниши, в пещеры в отвесных волжских берегах, ласточки ныряют внизу и мечутся рядом. В пещере прохладно. Женщина заворачивает ребенка в пуховую шаль. Мальчик общипывает шаль и выпускает на воздух клочки пуха. Ласточки со второго или с третьего захода подхватывают пух, унося его в клюве, чтобы выстлать гнездо…
Москва предстояла перед ним феерическими сооружениями. Одно из них обладало ужасающей примечательностью. Будто бы над центром некий безумный архитектор решил выстроить высотную дугу. Радугу из бетона. Тонкую, как пешеходный мост. И вот это железобетонное сооружение уже взмыло над Москвой с одного фланга и дошло до вершины полукилометрового зенита. Следующая очередь уже на мази, но оторвалась от земли только своей ажурной, стальной частью. И вот всё та же текуче-стремительная девушка, его проводник и вожатый, увлекает вверх, на эскалатор, лестницы, проходы этого фантастического восхождения над Москвой. Непостижимо, как инженерный расчет добился устойчивости такой стройной и массивной склоненной конструкции. Взгляд полномерно охватывает постепенно оставляемую внизу топографию улиц. Дома, прекрасно известные своими фасадами, теперь едва опознаются, открывшись сверху крышами и сложной геометрией дворов. Поднимаясь, они словно бы тянутся на цыпочки, чтобы наконец впервые в жизни попытаться заглянуть в лицо столицы. Внутри, вдоль проходов, теснятся стеклянные коробушки лавочников – аренда торговых площадей должна была окупить проект, но Королев никак не может понять, какие безумные высотники согласятся торговать на такой шаткой тонкой верхотуре, ничем не отличающейся от стрелы колоссального подъемного крана. Стремление части узреть себя-целое оказалось неодолимым. Время от времени, едва сумев оторваться от упоительного зрелища высоты и подъема, он ужасался тому, как только выдерживает свой вес эта удивительная конструкция дуги, как удается ей справляться с амплитудой нешуточных колебаний, нараставших по мере продвижения вверх – они ловили их коленными суставами, пружиня бедрами, наполняя толчком ступни, лодыжки, как матросы при качке. Постепенно то мерно плывущий, то замирающий узор, в который складывались дома, вокзалы, парки, улицы и проспекты, отчетливо опрокинулся в карту города; страдающее, кричащее женское лицо с гнилыми зубами высоток, перекошенными губами Бульварного кольца исчезло… И вот тут как раз он ужаснулся высоте самой по себе. Он обернулся, чтобы ринуться вниз, прочь, но безымянная вожатая его удержала, заслонила, объяла жгучей, неодолимой лаской – и столкнула в прорву Москвы…
Художник
LXXXVI
В Сокольниках вечером от метро к парку текла толпа. Отдельные люди в пешем потоке, наполнявшем бульвар, казались Королеву водоворотами. У каждого водоворота был свой характер вращения: сильный или слабый, по часовой стрелке или против, пенный и узкий или широкий, властный, обнимающий за плечи, поворачивающий себе вослед.
Королев стоял у них на пути и покачивался.
Он улыбался. Закат, отразившись в окнах торгового центра, ложился теплом на губы.
Королев поворачивал голову, шептал: «Песня атома…»
Свет грел чумазые скулы, заливал ресницы сиянием.
Он стоял так долго – час или два.
В церкви за бульваром зазвонили к вечерне.
– Документы предъявляем, – козырнула перед ним женщина в милицейской форме. Кожаная куртка и брюки мешковато сидели на ее приземистой фигуре.
Королев повернулся, двинулся ко входу в парк. Кто-то схватил его за рукав.
– Так, гражданин, со мной проходим.
Королев дернулся, толкнул милиционершу, побежал.
Запыхавшись, женщина перешла на шаг и переложила дубинку в левую руку, чтобы правую обдуло, просушило. Внутри у нее всё горело. Аллея парка, деревья с лопнувшими почками, горы прошлогодней листвы, смуглые рабочие в оранжевых жилетах, детские коляски, парочки, катящиеся на роликах, – всё это шаталось и скакало перед нею, как посуда на пьяном подносе. Глаза прыгали по сидящим в пивных шатрах отдыхающим, терлись, расталкивали спины шедших впереди, нашаривали среди них лохматый затылок над клапаном рюкзака, выхватывали фигуры в очереди к прилавку, чтобы выцепить косматого парня – не то хиппи, не то бомжа, в пыльной куртке с множеством карманов, жилистого и с потрясенным, распахнутым взглядом…
Навстречу ей показался линейный патруль. Женщина вскинулась, поджала губу и ускорила шаг.
Она служила вместе с этими двумя парнями, вместе они в вестибюле метро высматривали плохо одетых приезжих, чтобы потребовать у них паспорта.
У обоих были лихо заломлены фуражки, большие пальцы держали за ремнем.
– Воздухом дышите, да? – спросила женщина у сотрудников.
– Присоединяйся, Свет, погуляем.
– Некогда мне разгуливать. Чмо тут одно на меня накатило. Сбежал, тварь, – отвечала Светлана.
Милиционеры нашли Королева в самых дебрях парка, у кафе «Фиалка». Опираясь рукой на рюкзак, он стоял на одной ноге у приоткрытой в кухню двери и жадно смотрел, как перед порогом небольшая лиловая собака ворочала в миске здоровенные мослы. Широко упирая кривые лапы, она вилась вокруг миски. Не умея взять горячие, дымящиеся паром кости, собачка хрипела от усилия. Ожегшись, она бросала лакомство, кость стучала о миску.
Повар-узбек в новеньких резиновых сапогах натачивал нож и придирчиво поглядывал из-за двери на песика.
Вдруг на Королева сзади обрушился конь. Он ударил его темнотой, проскакал дальше, развернулся среди деревьев, рывками разбрасывая копыта, вернулся и, встав на дыбы, громко кусая удила, застил черным лоском небо.
Удары посыпались галопом.
Женщина-милиционер била, поджав губу. Взмахивала часто, и оттого удар получался не слишком сильным, без оттяжки. Прядь выпала из-под форменной шапки, и волосы влетали ей в рот.
Иногда дубинки сталкивались, обезвреживая одна другую.
Когда Королев упал на четвереньки, повар захлопнул дверь.
Выбежав с добычей на аллею, собачка припустила прочь. Для отдыха она иногда роняла кость и, застыв над ней, на всякий случай рычала.
После того как Королева избили в Сокольниках, он отупел.
Очнувшись на следующее утро, никак не мог нащупать себя. Окоченевший, окостеневший, он не понимал, что с ним произошло.
Его трясло, он боялся отойти от кафе. Голубой цвет его стен казался ему источником сознания. Он стоял, привалившись к дереву, приподнимал отбитую руку другой рукой.
Возле кафе он провел всё утро.
Приходила собачка, крутилась под ногами.
Узбек открыл дверь, позвал:
– Кет бака!
Королев попробовал отвалиться от дерева, но тут же сел на землю.
Узбек вложил ему в рот носик алюминиевого чайника.
Разбитые губы ничего не чувствовали, он не мог их сжать, и воздух сипел. Теплый сладкий чай потек в горло, он стал неловко глотать, закашлялся.
Постояв над Королевым, узбек отвел в сторону чайник, махнул рукой, еще и еще раз:
– Коч! Коч! Гуляй, Зинка!
Королев стоял у них на пути и покачивался.
Он улыбался. Закат, отразившись в окнах торгового центра, ложился теплом на губы.
Королев поворачивал голову, шептал: «Песня атома…»
Свет грел чумазые скулы, заливал ресницы сиянием.
Он стоял так долго – час или два.
В церкви за бульваром зазвонили к вечерне.
– Документы предъявляем, – козырнула перед ним женщина в милицейской форме. Кожаная куртка и брюки мешковато сидели на ее приземистой фигуре.
Королев повернулся, двинулся ко входу в парк. Кто-то схватил его за рукав.
– Так, гражданин, со мной проходим.
Королев дернулся, толкнул милиционершу, побежал.
Запыхавшись, женщина перешла на шаг и переложила дубинку в левую руку, чтобы правую обдуло, просушило. Внутри у нее всё горело. Аллея парка, деревья с лопнувшими почками, горы прошлогодней листвы, смуглые рабочие в оранжевых жилетах, детские коляски, парочки, катящиеся на роликах, – всё это шаталось и скакало перед нею, как посуда на пьяном подносе. Глаза прыгали по сидящим в пивных шатрах отдыхающим, терлись, расталкивали спины шедших впереди, нашаривали среди них лохматый затылок над клапаном рюкзака, выхватывали фигуры в очереди к прилавку, чтобы выцепить косматого парня – не то хиппи, не то бомжа, в пыльной куртке с множеством карманов, жилистого и с потрясенным, распахнутым взглядом…
Навстречу ей показался линейный патруль. Женщина вскинулась, поджала губу и ускорила шаг.
Она служила вместе с этими двумя парнями, вместе они в вестибюле метро высматривали плохо одетых приезжих, чтобы потребовать у них паспорта.
У обоих были лихо заломлены фуражки, большие пальцы держали за ремнем.
– Воздухом дышите, да? – спросила женщина у сотрудников.
– Присоединяйся, Свет, погуляем.
– Некогда мне разгуливать. Чмо тут одно на меня накатило. Сбежал, тварь, – отвечала Светлана.
Милиционеры нашли Королева в самых дебрях парка, у кафе «Фиалка». Опираясь рукой на рюкзак, он стоял на одной ноге у приоткрытой в кухню двери и жадно смотрел, как перед порогом небольшая лиловая собака ворочала в миске здоровенные мослы. Широко упирая кривые лапы, она вилась вокруг миски. Не умея взять горячие, дымящиеся паром кости, собачка хрипела от усилия. Ожегшись, она бросала лакомство, кость стучала о миску.
Повар-узбек в новеньких резиновых сапогах натачивал нож и придирчиво поглядывал из-за двери на песика.
Вдруг на Королева сзади обрушился конь. Он ударил его темнотой, проскакал дальше, развернулся среди деревьев, рывками разбрасывая копыта, вернулся и, встав на дыбы, громко кусая удила, застил черным лоском небо.
Удары посыпались галопом.
Женщина-милиционер била, поджав губу. Взмахивала часто, и оттого удар получался не слишком сильным, без оттяжки. Прядь выпала из-под форменной шапки, и волосы влетали ей в рот.
Иногда дубинки сталкивались, обезвреживая одна другую.
Когда Королев упал на четвереньки, повар захлопнул дверь.
Выбежав с добычей на аллею, собачка припустила прочь. Для отдыха она иногда роняла кость и, застыв над ней, на всякий случай рычала.
После того как Королева избили в Сокольниках, он отупел.
Очнувшись на следующее утро, никак не мог нащупать себя. Окоченевший, окостеневший, он не понимал, что с ним произошло.
Его трясло, он боялся отойти от кафе. Голубой цвет его стен казался ему источником сознания. Он стоял, привалившись к дереву, приподнимал отбитую руку другой рукой.
Возле кафе он провел всё утро.
Приходила собачка, крутилась под ногами.
Узбек открыл дверь, позвал:
– Кет бака!
Королев попробовал отвалиться от дерева, но тут же сел на землю.
Узбек вложил ему в рот носик алюминиевого чайника.
Разбитые губы ничего не чувствовали, он не мог их сжать, и воздух сипел. Теплый сладкий чай потек в горло, он стал неловко глотать, закашлялся.
Постояв над Королевым, узбек отвел в сторону чайник, махнул рукой, еще и еще раз:
– Коч! Коч! Гуляй, Зинка!
LXXXVII
С тех пор голова его то звенела внезапным страшным трамваем, то глохла, и мир он слышал как из-под воды. Он ничего не хотел, ничего не ел, только всё время испытывал жажду. Несколько ударов пришлись ему по кадыку, и теперь горло саднило, как во время сильной ангины.
Внезапно на Королева нападала судорога. От беспомощности он пугался, доставал припасенную бутылку, жадно присасывался к горлышку. Вода ходила от спазмов перед глазами, нисколько не убывая – он толком не мог сглотнуть.
Теперь у него не было ни чувств, ни мыслей, от него почти отстала память. Пытаясь очнуться, он вспоминал всё что угодно, но вспоминалось только детство, пятнами. Актовый зал, экзамен, тишина усердия, в распахнутых окнах стрижи расчеркивают криками небо. Сильный град на Москве-реке лупит по голове, рукам; закрываясь рубахами, они несутся по Афанасьевскому мосту, река кипит внизу белой рябью града, брызг, ползет порожняя баржа, на корме буксира висят детские качели, дымится в ливне самовар, вверху мост гудит и трусится под проезжающими «БелАЗами», поднявшимися из винтового провала карьера на том берегу…
Глухой страх стоял у него внутри, он ощущал его как выросшее сквозь него дерево. Кора душила, царапала изнутри грудь и горло.
Королев мало чего понимал о себе, что с ним происходит, и день за днем ездил в троллейбусах, увязавших в пробках, машинально пересаживался на конечной в обратную сторону. В киоске он купил себе книгу и читал ее всё время. Точнее, держал перед собой на рюкзаке, посматривая за окно. Книга его защищала. Он всегда знал: ментам и другим пассажирам читающий человек внушает если не уважение, то сожаление и опаску, напоминая юродивого.
Ночевал по вокзалам, избегая засиживаться днем в залах ожидания. Он боялся толпы, гул ее вызывал в голове шквал.
Одуревший от побоев, он ходил по городу, заглядывал в витрины дорогих магазинов и ресторанов, не соображал, что голоден.
Наличие рюкзака за спиной поднимало его над классом бомжей. Городской житель всегда с долей романтического уважения относится к туристу. Но степень его запущенности – спутанные лохмы и всклокоченная борода, перечеркнутое ссадинами грязное лицо – сбавляла ему цену в глазах прохожих.
Однажды на Тверском бульваре на него замахнулся беспризорник. Он сидел на скамейке, грелся солнцем. Раньше никто бы просто так не посмел поднять на него руку. Подросток только отвел кисть – и Королев отпрянул. Тогда мальчик сделал шаг назад и наддал ему подзатыльник.
Королев успокоился, когда понял, что потерял обоняние. Что-то это понимание решило внутри него. Теперь он не слышал запахов. Травма мозга или носовой перегородки перенесла его в опресненный мир.
Он ходил по городу и рассматривал окна как таковые. Он словно бы заново открыл свойство стекла отражать и быть прозрачным. Ему нравилось еще и то, что он не узнавал себя в отражении.
Особенно его привлекал один богатый рыбный ресторан на Петровке. Королев уже ничего не понимал в роскоши. Его интересовало не убранство, а пространный лоток, полный разных рыб, каменных устриц, аккуратных гребешков, разложенных на льду. Он изучал воткнутые рядом с экспонатами таблички.
Его почему-то не прогоняли от витрины. Метрдотель первый день всматривался в него, потом только посматривал.
Ровно в двенадцать Королев переходил ко второму окну, так как в нем появлялся нужный ему человек.
Это был седой плотный старик в тройке, с часовой цепочкой на жилете и в круглых очках. Вместе с ним за столиком сидела очень красивая девушка. Каждый раз она была в другом платье.
Аккуратная бородка старика, его жесткий медлительный взгляд, жесты, которыми он сопровождал процесс отбора устриц, омаров и вина, подносимых ему внимательным официантом, – весь его облик мучил Королева невозможностью вспомнить, где он его видел и что значил этот человек в его жизни. Руки старика – с выразительными толстыми пальцами мастерового – мучили Королева. Он не мог от них оторвать взгляд.
Девушка, бывшая со стариком, носила открытые платья в пол. Ее прямая спина, блеск ниспадающих черных волос, собранных на затылке в узел Андромеды, три крохотные родинки, длинная шея, увлекавшая взгляд в долгое, обворожительное скольжение, тени под тугими острыми лопатками, шевеление которых было ему мучительно, – всё это открывалось перед Королевым сияющей плоскостью, с которой ему было страшно сойти, всё вне этого было ненадежно темным и ненастоящим.
Старик и девушка приходили не каждый день. И если их не было, метрдотель делал такое движение рукой, после которого Королев спешил отойти.
Но если они были в ресторане, его никто не трогал.
Однажды в конце обеда старик подозвал официанта. Тот принес бутылку вина и чуть позже серебряный поднос с омарами. Старик, выпрастывая манжет со сверкающей запонкой, выбрал двух тварей.
Омары, поводя клешнями, стянутыми белой лентой, поместились в бумажный пакет, который был уложен вместе с бутылкой и булочками в корзинку.
Когда к Королеву вышел официант, державший на вытянутой руке корзинку, он отпрянул.
Официант не то ложно улыбался, не то смотрел с учтивой ненавистью. Тогда он взял корзинку и обратился к старику.
Матисс не смотрел на него.
На него смотрела натурщица.
Омары хрустели пакетом. С холодным вниманием она оглядывала его несколько мгновений.
…Омаров он выпустил на бульваре. Вино медленно выпил, размачивая во рту поджаристые булочки.
Почти слившись с прошлогодней, еще не очнувшейся травой, твари расползлись.
Внезапно на Королева нападала судорога. От беспомощности он пугался, доставал припасенную бутылку, жадно присасывался к горлышку. Вода ходила от спазмов перед глазами, нисколько не убывая – он толком не мог сглотнуть.
Теперь у него не было ни чувств, ни мыслей, от него почти отстала память. Пытаясь очнуться, он вспоминал всё что угодно, но вспоминалось только детство, пятнами. Актовый зал, экзамен, тишина усердия, в распахнутых окнах стрижи расчеркивают криками небо. Сильный град на Москве-реке лупит по голове, рукам; закрываясь рубахами, они несутся по Афанасьевскому мосту, река кипит внизу белой рябью града, брызг, ползет порожняя баржа, на корме буксира висят детские качели, дымится в ливне самовар, вверху мост гудит и трусится под проезжающими «БелАЗами», поднявшимися из винтового провала карьера на том берегу…
Глухой страх стоял у него внутри, он ощущал его как выросшее сквозь него дерево. Кора душила, царапала изнутри грудь и горло.
Королев мало чего понимал о себе, что с ним происходит, и день за днем ездил в троллейбусах, увязавших в пробках, машинально пересаживался на конечной в обратную сторону. В киоске он купил себе книгу и читал ее всё время. Точнее, держал перед собой на рюкзаке, посматривая за окно. Книга его защищала. Он всегда знал: ментам и другим пассажирам читающий человек внушает если не уважение, то сожаление и опаску, напоминая юродивого.
Ночевал по вокзалам, избегая засиживаться днем в залах ожидания. Он боялся толпы, гул ее вызывал в голове шквал.
Одуревший от побоев, он ходил по городу, заглядывал в витрины дорогих магазинов и ресторанов, не соображал, что голоден.
Наличие рюкзака за спиной поднимало его над классом бомжей. Городской житель всегда с долей романтического уважения относится к туристу. Но степень его запущенности – спутанные лохмы и всклокоченная борода, перечеркнутое ссадинами грязное лицо – сбавляла ему цену в глазах прохожих.
Однажды на Тверском бульваре на него замахнулся беспризорник. Он сидел на скамейке, грелся солнцем. Раньше никто бы просто так не посмел поднять на него руку. Подросток только отвел кисть – и Королев отпрянул. Тогда мальчик сделал шаг назад и наддал ему подзатыльник.
Королев успокоился, когда понял, что потерял обоняние. Что-то это понимание решило внутри него. Теперь он не слышал запахов. Травма мозга или носовой перегородки перенесла его в опресненный мир.
Он ходил по городу и рассматривал окна как таковые. Он словно бы заново открыл свойство стекла отражать и быть прозрачным. Ему нравилось еще и то, что он не узнавал себя в отражении.
Особенно его привлекал один богатый рыбный ресторан на Петровке. Королев уже ничего не понимал в роскоши. Его интересовало не убранство, а пространный лоток, полный разных рыб, каменных устриц, аккуратных гребешков, разложенных на льду. Он изучал воткнутые рядом с экспонатами таблички.
Его почему-то не прогоняли от витрины. Метрдотель первый день всматривался в него, потом только посматривал.
Ровно в двенадцать Королев переходил ко второму окну, так как в нем появлялся нужный ему человек.
Это был седой плотный старик в тройке, с часовой цепочкой на жилете и в круглых очках. Вместе с ним за столиком сидела очень красивая девушка. Каждый раз она была в другом платье.
Аккуратная бородка старика, его жесткий медлительный взгляд, жесты, которыми он сопровождал процесс отбора устриц, омаров и вина, подносимых ему внимательным официантом, – весь его облик мучил Королева невозможностью вспомнить, где он его видел и что значил этот человек в его жизни. Руки старика – с выразительными толстыми пальцами мастерового – мучили Королева. Он не мог от них оторвать взгляд.
Девушка, бывшая со стариком, носила открытые платья в пол. Ее прямая спина, блеск ниспадающих черных волос, собранных на затылке в узел Андромеды, три крохотные родинки, длинная шея, увлекавшая взгляд в долгое, обворожительное скольжение, тени под тугими острыми лопатками, шевеление которых было ему мучительно, – всё это открывалось перед Королевым сияющей плоскостью, с которой ему было страшно сойти, всё вне этого было ненадежно темным и ненастоящим.
Старик и девушка приходили не каждый день. И если их не было, метрдотель делал такое движение рукой, после которого Королев спешил отойти.
Но если они были в ресторане, его никто не трогал.
Однажды в конце обеда старик подозвал официанта. Тот принес бутылку вина и чуть позже серебряный поднос с омарами. Старик, выпрастывая манжет со сверкающей запонкой, выбрал двух тварей.
Омары, поводя клешнями, стянутыми белой лентой, поместились в бумажный пакет, который был уложен вместе с бутылкой и булочками в корзинку.
Когда к Королеву вышел официант, державший на вытянутой руке корзинку, он отпрянул.
Официант не то ложно улыбался, не то смотрел с учтивой ненавистью. Тогда он взял корзинку и обратился к старику.
Матисс не смотрел на него.
На него смотрела натурщица.
Омары хрустели пакетом. С холодным вниманием она оглядывала его несколько мгновений.
…Омаров он выпустил на бульваре. Вино медленно выпил, размачивая во рту поджаристые булочки.
Почти слившись с прошлогодней, еще не очнувшейся травой, твари расползлись.
LXXXVIII
Блохи на Королеве завелись внезапно. Он ехал в троллейбусе и читал «Приключения Тома Сойера», место, где объясняется, чем надо сводить бородавки. Как вдруг на одной из страниц, дойдя глазами до конца строчки, он понял, что никак не может понять смысл предложения, потому что последняя буква в строчке не прочитывается. Он вернулся в начало и стал заново продвигаться к концу строки, и ему это удалось, но уже через три предложения история повторилась: он снова не мог прочесть последнюю букву. Тогда он в нее вгляделся как в отдельное целое. И увидел насекомое. Продолговатое, оно шевелило крохотными передними лапками. Длинные задние изгибались фалдами.
Буква вдруг скакнула по страничному полю.
От ужаса у Королева шевельнулся весь скальп, и волосы на голове стали отдельным предметом.
На следующей остановке женщина, сидевшая рядом, крякнула и стала проталкиваться к выходу. Но не вышла, а вкось уставилась на него. И, когда к нему кто-то решил подсесть, она широко двинула шеей и громко сказала:
– Не садись, он блохастый. – И, уставив на Королева палец, обратилась к пассажирам: – По нему блохи скачут, я всё понять не могла.
Королев выскочил из троллейбуса. Он хотел сорвать с себя волосы и кожу. Надо было срочно вымыться. На баню денег не было. Он оглянулся. Похожий на стеклянную отопительную батарею, за эстакадой сиял мотель «Солнечный».
Пеший путь с самого юга Москвы на Пресню занял весь оставшийся день.
Сжавшись, взмыленный от напряжения, Королев часто переходил на бег. Иногда он разжимал кулак и тряс перед собой ключами от автомобиля.
Уже стемнело, когда он оказался на Пресне. Обретя второе дыхание, взлетел по Малой Грузинской, прошил свое парадное.
Не имея ключей, Королев решил действовать так. Он стучится к соседям и просит позвонить. Затем набирает 426-84-14, МЧС, говорит, что потерял ключи. Спасатели приезжают и взламывают дверь.
Никто не открывал. Королев скинул рюкзак и попеременно колотил в обе двери. Потарабанив, он замирал и вслушивался в то, что происходит за дверью. Всматривался в темное стекло «глазка», не мелькнет ли в нем просвет присутствия. Постояв, на всякий случай громко, как заведенный, произносил: «Сосед, это я. Королев. Позвонить нужно». И переходил к другой двери.
Буква вдруг скакнула по страничному полю.
От ужаса у Королева шевельнулся весь скальп, и волосы на голове стали отдельным предметом.
На следующей остановке женщина, сидевшая рядом, крякнула и стала проталкиваться к выходу. Но не вышла, а вкось уставилась на него. И, когда к нему кто-то решил подсесть, она широко двинула шеей и громко сказала:
– Не садись, он блохастый. – И, уставив на Королева палец, обратилась к пассажирам: – По нему блохи скачут, я всё понять не могла.
Королев выскочил из троллейбуса. Он хотел сорвать с себя волосы и кожу. Надо было срочно вымыться. На баню денег не было. Он оглянулся. Похожий на стеклянную отопительную батарею, за эстакадой сиял мотель «Солнечный».
Пеший путь с самого юга Москвы на Пресню занял весь оставшийся день.
Сжавшись, взмыленный от напряжения, Королев часто переходил на бег. Иногда он разжимал кулак и тряс перед собой ключами от автомобиля.
Уже стемнело, когда он оказался на Пресне. Обретя второе дыхание, взлетел по Малой Грузинской, прошил свое парадное.
Не имея ключей, Королев решил действовать так. Он стучится к соседям и просит позвонить. Затем набирает 426-84-14, МЧС, говорит, что потерял ключи. Спасатели приезжают и взламывают дверь.
Никто не открывал. Королев скинул рюкзак и попеременно колотил в обе двери. Потарабанив, он замирал и вслушивался в то, что происходит за дверью. Всматривался в темное стекло «глазка», не мелькнет ли в нем просвет присутствия. Постояв, на всякий случай громко, как заведенный, произносил: «Сосед, это я. Королев. Позвонить нужно». И переходил к другой двери.