А самой беспросветной была его работа страховым агентом. Он обошел всю Москву, предлагая организациям страховки. От него требовалось нацелиться на производственные помещения. Никто не хотел страховаться, всем было наплевать: будущего не существовало. Зато где только он не побывал! Москва оказалась полна неведомых промзон, грузовых терминалов, складов, товарных станций, машиностроительных заводов – казалось, не было в ней места жизни. «В центре Кремль расползается пустотой, разъедая жизнь; окраины полнятся лакунами пустырей, заставленных металлоломом производства; где осесть жизни?» – думал Королев, обходя разливанные апрельские лужи, пробираясь страшными задворками завода Михельсона. Это был пустой и бестолковый, огромный завод – с дремучими корпусами, в которых скрипучие двери вертелись на блоках, приоткрывая пошедший винтом, захламленный коридор, прокуренную мастерскую, заставленную до потолка стеллажами, вздетыми на попа станками, стойками с электромоторами, испытательными стендами, верстачком, за которым едва было можно разглядеть пучеглазого мастера в сильных очках и выцветшем халате, с тремя прядями, протянутыми через трудовой череп, с беломориной в зубах и паяльником в руке; на стене висела воронка пожарного ведра, полная окурков, и календарь 1982 года с пляжной японкой.
   – Здравствуйте! Застраховаться не хотите? От пожара, от смерти?
   Дрогнули, поплыли захватанные стекла очков. Мастер испугался, не ответил. Королев не очень-то и хотел, чтобы тот отвечал. Он с удовольствием вдохнул горячий запах канифоли.
   – Извините. Не подскажете, где на территории произошло покушение на Ленина?
   Мастер поднял глаза от пайки:
   – Где памятник – видел? Там, – и он махнул паяльником в сторону стены.
   Королев долго еще бродил по заводу, оглядывая, заходя в дырявые, выпотрошенные ангары, на ветру звенящие, оживающие в верхотуре висячими частями, обходя всякую неопознаваемую рухлядь, вертикальные цистерны с красными черепушками и костями, пока не вышел к парадной площадке, с обелиском и Доской почета. Здесь он, воздев руку над огнем зажигалки, поклялся себе больше никогда не быть страховым агентом.

LIII

   Все трудоустройства Королева были так или иначе обусловлены его студенческими знакомствами. Где он только не работал! Самое бешеное время с ним приключилось, когда, поддавшись уговорам институтского приятеля, он переехал в Питер.
   Рустам был родом из Оренбуржья. Его опекала младшая сестра, вышедшая замуж за нувориша. Королев жил с другом в полуподвале на Большой Конюшенной, где они собирались устроить репетиторский класс, сезонно готовить школьников к поступлению в вузы, а полгода посвящать путешествиям – на Алтай, в Монголию, мечтали проделать путь Стеньки Разина – с Нижней Волги в Персию… Для этого сначала неделю заливали бетоном земляные полы, обдирали, прочитывая, со стен газеты 1889 года, затем пилили и строгали стеллажи, столы, топчаны, плели из проволоки ограждение перед окнами, чтобы забредшие в подворотную глухомань люди не мочились им под форточку. Июньской белой ночью выходили на улицу. Их двор был одним из многочисленных дворов-матрешек в округе. В проходе к Дворцовой площади худенькая девушка играла Баха на гитаре… Затем лето, питерское лето понеслось глупым счастьем. Питер предстал перед Королевым совершенно потусторонним прекрасным миром. До обеда они готовили школьников в вузы, в пух и прах разрешивая сборники вступительных задач, а после мчались в Петергоф, Царское Село, Гатчину. Королев мог часами бродить по Царскосельскому парку, заглядываясь на галерею Камерона. Ему вообще нравилось всё, что напоминало портик: он обожал одновременность покрова и открытости всему горизонту. Даже новые бензозаправки вдохновляли его на античные ассоциации. Родись он в Питере, думал Королев, этот город совсем по-другому бы его слепил, выпестовал – одним только пространством…
   А потом началась промозглая осень – посыпались искрометные знакомства с китайцами-ушуистами, поклонниками стиля шаолинь-цюань: один из них вытекал из смирительной рубашки, а у другого было удивительное рукопожатие – ладонь его выливалась из руки, как подсолнечное масло. От китайцев они перешли к кружку самураев – то по ночам ковавших мечи в металлопрокатном цеху Путиловского завода, то под дождем рубивших бурьян вокруг дворцовых развалин в Стрельне; а от них к гейше-любительнице, учившей Королева сочинять растительные стихи – икебану. Гейшу звали Татьяна-сан, была она средних лет и при всей непривлекательной нескладности источала такой тонкий аромат, что Королев в ее обществе терялся, задыхаясь от неясного жара, вдруг раскрывавшегося пылающим сухоцветом в солнечном сплетении. Потом была девушка Оксана, год назад спасшаяся от рака йогой, голоданием. Королев гулял с ней вдоль каналов, следил, как фасады перетекают в дрожащие зигзаги кильватерной ряби, разбегавшейся от прогулочных баркасов, вникал в подробности ее титанической борьбы за жизнь. Оксана любила шить, он приходил к ней послушать стрекот челнока, последить, как ловко, будто печатью, ложатся на шов стежки. Содрогаясь от легкости, он брал ее на руки, нес на диван, тушил бра, и она жалась, стесняясь телесной своей ничтожности, а Королев наполнялся жестокой, любопытной жалостью, с какой он снимал с нее кофточку, пузырящиеся брюки, выпрастывал спичечное тело, вдруг начинавшее биться, складываясь в его ладонях со стыдливой, прерывистой горячностью, и всё смотрел на ниоткуда взявшийся скелетик, словно бы недоумевая, и вдруг, как внезапные слезы, пробивало его неистовство, он словно бы попирал саму смерть, зверея над ней, над этой худышкой…
   Потом были унылые девки с улицы Жени Егоровой, как на школьной линейке, гулявшие вдоль обочины: осовелые, бесчувственные, желающие только срубить на дозу. Везли их на такси через весь город, и наконец Королеву опостылело: однажды он весь сеанс просидел с такой подружкой в кухне, в то время как вторую в спальне Рустам гонял ремнем за нерадивость.
   «Не убьет?» – спрашивала у Королева девочка, откусывая пирожное.
   А потом они с Рустамом уехали в Оренбург закупаться пуховыми платками, войлоком и валенками – для открытия торговли на базаре. Но прежде заехали в деревню Рустама. От станции тряслись на телеге, упряженной мохнатым тяжеловозом, оглядывавшимся на Королева, как на знакомого. Возница тоже оглядывался – ревниво – и понукал, подстегивал Гришку – так звали дряхлого, засыпавшего на ходу мерина.
   Затем они окунулись в простой и важный мир, в котором жили дымящиеся стога запорошенного снегом сена, лошади, коровы, овцы, хлопотливые гуси, и ноябрьский буран в степи, разверзшийся из тучки-кулачка – как из раскрытой в очи жмени – ураганом колючих хлестких бесов. Теплая широкая печь, по которой так приятно было кататься поверх стеганого одеяла, сытная пища, дневной сон, тишина. Такая тишина, что закладывало уши – и специально самому себе приходилось подать голос: кашлянуть или мыкнуть – чтоб очнуться слухом. В этой татарской патриархальной деревне жители редко говорили по-русски. Но если говорили, язык их звучал необычайно чисто, парадно.
   Вскоре Королев порожняком вернулся один в Москву: родители оставили Рустама, чтобы женить.

LIV

   По большей части потому Королев не мог жить, что не способен был наслаждаться простыми сущностями. Он и сложной и радостной жизнью наслаждался не вполне, поскольку всегда принимал изобилие за предвестие недостачи.
   Не любя себя, он не то чтобы не роскошествовал терпеть других, но чувства его всякий раз оказывались опосредованны: ревнивое тело одиночества всегда вмешивалось третьей частью в его связи с человеком. С женщинами его отношения строились по принципу карточного домика. Из-под их руин выбираться было просто, но такая тоска охватывала Королева снаружи, так ему было там просторно, будто отплыл он без привязи от космической станции. Постепенно он перестал испытывать себя и перевел эту часть жизни в область практическую. Но и в такой конструкции темперамент Королева проделал брешь, размером превосходящую бытие. И вот уже год Королев жил один. И даже думать о женщинах себе запретил…
   Его общение с однокурсниками по причине всеобщего их отъезда за границу постепенно сошло на нет. Кто остался, тот мыкался там и тут, каждый на свой – необузданный или ничтожный – манер. Двое из однокурсников попали в следственный изолятор за экономические махинации – и сидели там, пока родственники собирали деньги для откупа. Одного – Лешу Шварева, комсомольского вожака из Свердловска – застрелили. Барсуков и Данилов, сидевшие в Бутырке, временами звонили ему из камеры и шепотом просили привезти то продукты, то телевизор. Королев возил передачи, покупал на Митинском рынке портативный телевизор, электрическую бритву, десяток кипятильников… Один вышел через год. Другой – через полтора. И оба пропали.
   Оставалась еще у него до поры компания из трех человек, для приобщения к новому государственному строю поступивших в Школу международной экономики, – время от времени он наезжал к ним в общагу, где-то на «Октябрьской». Поездки эти, как правило, заканчивались игрой в «мафию» – ночь напролет, или в шахматы, на деньги.
   Последний друг, покинувший Королева, был ему особенно близок. Высокий, тонкий, красивый, горячий, чуть сутулый Эдик Симонян был сумасшедшим, подчас несносным, но неподотчетная симпатия Королева всегда действовала безотказно. Вообще, сумасшедшими его было не удивить: те или иные степени маниакально-депрессивного психоза были так же часты на его факультете, как грипп. Чересполосица циклотомии мотала всех поголовно по пикам эйфории и провалам беспричинного горя. Умственное переутомление, взвинченное бурей гормонов, многих подталкивало к краю безумия. Зимой третьего курса, в самую тяжелую сессию на физтехе, через психдиспансер Яхромы в академический отпуск отправилась четвертая часть всех его однокурсников.
   Королев всегда следил за психической гигиеной. Лучшим заземлением для него была физическая нагрузка: волейбол, баскетбол, футбол по колено в снегу, до упаду, каникулярные походы, изнурительные и счастливые; девушки, случалось, с благодарностью, как трава росу, принимали в себя его буйство.
   Эдик аристократически брезговал совмещать сдачу теоретических минимумов с физкультурой – и к концу четвертого курса заработал смещение сознания в религиозную сторону. Выражалось это сначала в его философии, развиваемой в коридоре общежития факультета общей и прикладной физики (мол, познание суть гордыня, а стремление к вершинам теоретической физики, выстроенное еще со времен Ландау на поляризации – кто умный, а кто дурак, – дерзновение низкой нравственности), и затем – в скитальческом поведении. Аскетически исхудавший, с мученическими кругами под глазами, своими воззваниями неофита он приводил однокурсников в трепет. Однажды унылые соседи прогнали Эдика из комнаты – и приютил его Королев. Вдумчивой беседой он осадил его воспаленные речи и, когда соседи остыли, водворил на прошлое место.
   С этого началось их приятельствование, далеко не сразу развившееся в дружбу. Не виделись они несколько лет, и однажды, когда Королев из ностальгии заехал прогуляться в Долгопу, он встретил Эдика. Жил тот по-прежнему в общаге, преподавал на кафедре теоретической физики. Они обрадовались друг другу и остаток дня проходили по Москве. С тех пор часто гуляли вместе – и сдружились не на шутку. Эдик говорил тихо, с глубинным горением, – и Королев слушал теперь бережно, осторожно подхватывал, но все-таки одновременно думал свою отдельную трудную мысль. Эдик рассказал ему, как одну зиму прожил в Ереване, у брата, сколько там было горя, унижения, нищеты. Как было холодно, как они воровали из заброшенных квартир мебель – на дрова, как налаживали «буржуйку», как брат однажды кинулся на него с топором – потому что Эдик замучил его разговорами о покаянии…
   Однажды, разговаривая, они дошли от Воробьевых гор до Водников и на закате купались в Клязьминском водохранилище. Обсохнув, Эдик достал из рюкзака буханку, вяленого леща с лопату и персиковый сок. Королев навсегда запомнил наслаждение, с которым – после такого восхождения духом – он сыпал серебряной шелухой, срывал с хребта полоски просвечивающего от жира мяса, протягивал другу, как разломил пополам буханку – и как, насытившись, они легли, глядя в бледное небо, высоко рассекаемое виражами стрижей, и закурили… И как потом пешком шли в Шереметьево-2, как высился за обочиной строй медвежьей дудки, как вышли они к посадочному коридору, означенному красно-полосатыми мачтами, батареями прожекторов, – и долго высматривали в рассветном небе серебрившуюся галочку самолета, полого дымившего с посадочного склона над полями и лесом вдали, над широкой просекой на подлете, как, бесшумно нарастая тушей, шевелясь, подкручивая подкрылки, пропадал громадой за бетонным забором, как дико взвывали на реверсе двигатели… И как завтракали по институтской памяти в рабочей столовке аэропорта, на четвертом этаже (подняться на бесшумном лифте), где однажды Королев познакомился с группой шведов, попавших в Москву транзитом и дожидавшихся утреннего рейса. Среди них оказался актер, снимавшийся у Тарковского в «Жертвоприношении», – милый вдумчивый человек. Полночи они простояли перед темным панорамным окном, выходившим на полное дрожащих огней взлетное поле, разговаривая на простом английском о простых вещах, – и на память у Королева остался альбом нефигуративной живописи на шведском языке…
   Следующей весной Королев проводил Эдика в недавно возрожденный монастырь под Чеховом – на послушничество. Летом Королев однажды ездил к нему. У ворот монастыря они постояли в неловкости. Королев всё хотел его расспросить, но Эдик молчал, уставившись в землю, и время от времени повторял: «Всё хорошо, Лёня. Всё слава Богу». Королев тогда раздосадовался: «Да чего ты заладил», – махнул рукой и пошел к остановке, не оглядываясь. А сев в автобус, увидал, что Эдик всё еще стоит у ворот – высокий, смуглый, в рясе, которая очень шла к его стати, – и как, отплывая за стеклом, вдруг поднял глаза и украдкой перекрестил дорогу. Зимой Эдик сообщил письмом, что принял постриг. А в марте он сидел на кухне Королева, в гражданском платье, курил и беззвучно плакал.
   Пожив у него, Эдик засобирался в Ереван. Да и Королю с ним становилось всё трудней и неспокойней. Например, он стыдился в его присутствии приводить домой женщин, возмущавшихся к тому же: «Что́ это за чудик живет в кухне – голой в ванну не проскочить». Наконец насобирал ему денег на билет – и проводил в Домодедово. При прощании Королеву стало явно, что Эдик решается сказать что-то важное, но Королев отступил, махнул рукой и повернулся к выходу…

LV

   Как раз Эдик не только привил Королеву любовь к кладбищам, но и указал на ее практичность. Гуляя среди надгробий, Королев словно бы примерял себя к земле и тем самым немного успокаивался. Он предпочитал старые кладбища – не столько из-за паркового их убранства, сколько из-за убедительности разброса дат, которые он видел на памятниках. К тому же его увлекали эпитафии, в новейшие времена утратившие поэтичность. Краткий набор средств: даты рождения и смерти, фамилия (часто вышедшая из употребления), памятник – или его отсутствие, железный, ржавый или подновленный, крест, проволочные выцветшие цветы, яичная скорлупа, конфетные обертки, изорванные птичьими клювами, тщательно выложенная – или, напротив, раскрошенная плитка; квадратный метр, обнесенный оградкой, или площадь со скамейкой, клумбой, пьедесталом и никелированным хозяйственным ящиком, гранитные полированные глыбы с полноразмерными портретами не похожих на себя мертвецов; трогательная роскошь могил рано ушедших; отчаянная аккуратность убранства – след каждодневных посещений; совершенная затертость, заброшенность иных могил, которые скоро приберут к рукам новые мертвецы; многосемейные, наследные могилы, с чередой надписей многоэтажных захоронений…
   Глядя на всю эту унылость, Королев грезил воздушным покоем, кладбищем в воздухе! Столпотворение знаков, мет, примечательностей – всё это действовало на Королева благотворно, сообщая о неудаленности словно бы воздушных городов забвения, полных душевной анестезии и упоительности зрения.
   Королев понимал, что воздух – не земля, что свет в ней – это в лучшем случае вода, и даже пытался изобрести зрительное капиллярное устройство, каким бы должна была обладать грибница глаза, воспринимающая лучистую воду, – и единственное, что годилось ему на это, было некое растение, пустившее корни зрительного нерва, почему-то фиалка. Он сам не понимал, как так получилось, что в его идеальном кладбище все зрячие мертвецы лежали с глазницами, полными букетиков фиалок…
   Королев прочитывал кладбище как стихи. Воображение его полнилось томами поминальных материалов, но еще одна задача занимала его жгуче: та самая мысль о воздушном зрячем кладбище. Он понимал всю нереальность своих соображений, но всё равно никак не мог отделаться от зрелища, в котором внутреннее небо было полно похоронных дирижаблей с гондолами, упокоившими тела умерших в крионическом холоде недр стратосферы – в стерильной целости для воскресения.
   И вот однажды в Лефортове на старом Немецком кладбище с ним приключилось утонченное происшествие. Он уже вдоволь нагулялся по вихрю тенистых аллей, под высоко сомкнутыми кронами лип, по непроходимым баррикадам, сплоченным из оград, канав, тропинок шириной в ступню, – и направился было к выходу, как вдруг на парадной уличке, шедшей вдоль богатых купеческих захоронений, увидел склеп-часовенку. Чугунная дверь, охваченная замковой цепью, была неплотно прикрыта. Сквозь щель он разглядел мраморную статую девушки. Чело ее было освещено тихим днем, проникавшим из купольных бойниц. На надгробии стояла только дата: 20 Februar 1893.
   Во дворе мастерской «Жизнь камня», имевшейся при кладбище, повсюду валялись куски гранита, сахарного известняка, стояли ванны, обрюзгшие окаменевшим на стенках раствором, на спущенных шинах покоился компрессор. Кожух крылом был поднят на спицу. Под птичьим его изломом виднелись замасленные ребра, трубчатые внутренности дизеля и рыжие псы, вдоль забора толкавшие миску друг другу носами. Каменные глыбы лежали, изборожденные желобами взрывных шурфов, опутанные шлангами пескоструев и проводами шлифмашин всех видов. Незавершенные памятники блестели сходящей на нет, неоконченной шлифовкой.
   Королев подошел к мастеру, курившему у дверей на корточках.
   – У меня дело к вам. Нужно снять копию с памятника. Можно гипсовую, – сформулировал Королев.
   Мастер, покрытый каменной мукой, непроницаемо, как клоун или мельник, раза два пыхнув, цыкнул сквозь зубы:
   – Алебастр. Тысяча за куб. Армированный – две. Срок – две недели. Полировать сам будешь?
   – Сам, – кивнул Королев и достал деньги.
   Так через неделю он обрел себе подругу. Белоснежная, отлитая по слепку, наполненному каркасными проволочками, склоненная долу, со стекшими в кротость руками и убранной кудрями печальной головкой, – она стояла в кухне у окна, с наброшенной тюлевой вуалькой. Смотреть он мог на нее часами – курил, видел свет за окном, как падают в нем листья, как светлые кроны деревьев склоняются над ней. Он ни за что не хотел давать ей имя.
   Ничуть он ее не обожествлял – напротив, всегда был готов взять на пробу достоверность своего чувства: покупал ей бижутерию и платья – и наслаждался этим затянутым выбором тряпичного убранства, всей этой ощупью шелков и крепдешина, завистливых укромных взглядов, мечтательных советов продавщиц – набрасывал шаль, повязывал косынку, цеплял очки, менял ей парики, рядил в сарафан и лыжную шапочку. Он покупал ей цветы, укладывал в руки. Готовил завтрак для двоих и, покончив со своей порцией, чуть ждал – хватал и доедал быстро, украдкой. Однажды купил колечко с жемчужиной, фату в «Гименее» и лилию. Надел ей и, усевшись напротив, выпил бутылку шампанского. Что-то бормотал над краем бокала, смотрел в окно неотрывно, кивал своему опьянению. Стемнело. Не зажигая света, откупорил бутылку коньяка, хлебнул. Подождал и, осторожно дотянувшись, дрожащими пальцами приподнял вуаль. Свет дворовых фонарей тронул тени, лицо мертвой девушки обратилось к нему. Он прянул, зашатался, повалил стул и кинулся в спальню, где упал без чувств.

LVI

   Семь лет потребовалось Королеву, чтобы найти деятельность себе по нраву. Была она сплошной морокой, но все-таки формировала призрак если не роста, то стабильности. Призрак этот через два года оказался морковкой перед ослом, но, так и не растаяв, питал пустую надежду, по крайней мере, согревавшую постоянством.
   Работа эта отыскалась через институтского знакомого, оказавшего услугу по принципу: «На тебе, боже, что нам негоже». Приятель сам отмахнулся от нее, сосватав Королева человеку по фамилии Гиттис. Это был толстый невысокий человек с острой бородкой и в очках, основательный в манерах, с виду немногословный. Но вскоре он разговорился навсегда, безостановочно говоря о себе или давая указания по жизни и делу.
   А дело состояло вот в чем. В Западной Сибири, на песках над вечной мерзлотой, среди болотистых озер и редких черных сосен был построен Январск – город нефтяников. Ханты эту местность называли «кок-кок-галым». В переводе прозвание означало «место, где гибнут мужчины». Город находился на содержании у нефтяной компании, главой которой был бывший начальник бакинского нефтегазодобывающего управления. В прошлом метролог, начинавший с кооператива по установке контрольно-измерительной аппаратуры, Гиттис жаждой наживы и занудством, которые он подавал как трудолюбие и чувство собственного достоинства, отвоевал себе щелочку в потребительской нише. Он стал поставлять в Январск из Москвы всё подряд – от горшечных растений до компьютерной техники и пива.
   Почти всей координацией товарного потока руководил Королев, имея в подчинении одного ленивого, как пожарник, водителя. За мизерные для Москвы деньги Гиттису были обеспечены: склад, офис, представительские, координаторские, юридические и прочие срочные функции. Всё это было взвалено на Королева, который из неопытного простодушия долго не понимал настоящей цены своему труду. А когда понял, было поздно.
   Гиттис читал только две книги: компендиум афоризмов и томик в мягкой обложке под названием «Путь к богатству, или Опыт дурака». Их содержание со слов начальника Королев знал наизусть. Знал он также и все схемы астрологических типов характеров. Знал о львином величии Гиттиса – и всё знал про себя, «беспокойного Стрельца с сильным влиянием Скорпиона». Выпив, начальник любил мечтательно процитировать строчки Константина Симонова, всегда одни и те же, отчего Королеву становилось больно. В автомобиле развалившийся Гиттис мешал переключать передачи. Он или храпел, или делал пассы руками, шумно вдыхал, выдыхал, выполняя какую-то особенную экстрасенсорную зарядку. Или угрюмо молчал, вперив набыченный взгляд в бампер впереди ползущего автомобиля: так он «рассасывал» усилием воли автомобильные пробки. Разговорившись, всегда важно подводил разговор к тому, что он «верит в свою звезду». Гиттис любил подчеркнуть благородную деловитость в отношениях с людьми, но не стеснялся их надувать, как не стеснялся посмеиваться над Королевым, приговаривая, что ему импонирует его наивность.
   – Эх, профессор! – крякал Гиттис. – Пропадешь ни за грош, помянешь мое слово.
   Гиттис мог выпить море. И был в нем непотопляем.
   Когда Гиттис садился в автомобиль, Королев внутренне сжимался, потому что мотор еле тянул эту тушу, на колдобинах пробивались стойки, и сам он чувствовал себя рикшей.
   Тактикой Гиттиса было объять, завлечь, обязать и поглотить. Наезжая в Москву, он водил Королева в рестораны, поил, кормил и приближал. Потом несколько раз, как бы между прочим, предлагал одолжить крупные суммы. Королев понимал, что нельзя дружить и тем более брать взаймы у человека со смекалкой ростовщика, жаждущего власти и богатства, – и не брал, и не пил, украдкой проливая водку за шиворот или с края стола на брюки. А придя домой, стаскивал мокрую рубашку и джинсы, шалея от сладковатого духа. Но на третий год Гиттис предложил ему беспроцентный кредит для покупки квартиры, с одним только требованием – вписать его совладельцем. А когда Королев выплатит все деньги, то он откажется от своей части. И тут Королев устоять не смог. Он был измучен бездомностью, необходимостью из года в год дарить деньги за жилье чужому дяде. При мысли о том, что так он проведет всю свою жизнь, ему хотелось поскорее одряхлеть.