Страница:
Вадя испугался, когда увидел Королева, хотел бежать.
Король вцепился в его локоть:
– Надя тебя зовет. Ехать надо.
Апрель
CXVI
CXVII
CXVIII
CXIX
СХХ
Перс
Глава 1
1
2
3
4
Король вцепился в его локоть:
– Надя тебя зовет. Ехать надо.
Апрель
CXVI
Вернувшись из Москвы, Вадя не знал, чем себя занять. Заскучав, он нашел в сарае соху и борону. Вытащил на свет, два дня разбирал, перекладывал части – и потом долго сидел над ними на корточках, покуривая в кулак, посматривая то на небо, то на землю.
Борону оправил, прикрутил проволокой для тягла два ржавых запора, настрогал и вбил сучки, нашел стропу, приладил. Стал возиться с сохой. Обчистил колодку, выскоблил оглобли, оттер керосином сошники, палицу, зачистил всё напильником, обстучал, ошкурил, натянул подтужины, впряг Надю, научил ее тянуть, попробовал ходить за ней, опасаясь, как бы не сломать оглобли.
Королев один раз увидал, как Надя шла под сохой, временами западая на спину от натуги, когда лемех выталкивал Вадю с борозды. Долго он смотрел, как они тяжело ходят, расцарапывают неглубокую пашню.
Надя старалась безропотно, вся поглощена усилием. Охватив большими своими руками оглобли, управив их усилием в землю, Вадя выглядел на пашне сноровисто, ладно. Ему тяжело было приноровиться к тяге ее хода, он спотыкался от неловкого упора, не в силах предупредить провисание подвоев. Как мог, он помогал ей, сам наваливаясь вперед, но выходило это у него неловко и бесполезно.
Пока Королев впрягается вместе с Надей, Вадя отдыхивается полной грудью.
Теперь соха идет чуть легче. Отваливается с сошников легкий пласт, в нем кудрявятся, свиваясь, обрезки розовых червей. Грачи спохватываются из рощи, слетают на борозду.
Ваде тяжело наседать и править ручки плуга. Он морщится, силясь не подать виду; у него от натуги перехватывает дыхание. Фрачные синие грачи выстраиваются за ним, высоко поднимая лапки.
Борону оправил, прикрутил проволокой для тягла два ржавых запора, настрогал и вбил сучки, нашел стропу, приладил. Стал возиться с сохой. Обчистил колодку, выскоблил оглобли, оттер керосином сошники, палицу, зачистил всё напильником, обстучал, ошкурил, натянул подтужины, впряг Надю, научил ее тянуть, попробовал ходить за ней, опасаясь, как бы не сломать оглобли.
Королев один раз увидал, как Надя шла под сохой, временами западая на спину от натуги, когда лемех выталкивал Вадю с борозды. Долго он смотрел, как они тяжело ходят, расцарапывают неглубокую пашню.
Надя старалась безропотно, вся поглощена усилием. Охватив большими своими руками оглобли, управив их усилием в землю, Вадя выглядел на пашне сноровисто, ладно. Ему тяжело было приноровиться к тяге ее хода, он спотыкался от неловкого упора, не в силах предупредить провисание подвоев. Как мог, он помогал ей, сам наваливаясь вперед, но выходило это у него неловко и бесполезно.
Пока Королев впрягается вместе с Надей, Вадя отдыхивается полной грудью.
Теперь соха идет чуть легче. Отваливается с сошников легкий пласт, в нем кудрявятся, свиваясь, обрезки розовых червей. Грачи спохватываются из рощи, слетают на борозду.
Ваде тяжело наседать и править ручки плуга. Он морщится, силясь не подать виду; у него от натуги перехватывает дыхание. Фрачные синие грачи выстраиваются за ним, высоко поднимая лапки.
CXVII
Поле было вспахано и готово к посадке. Королев придумал, как организовать больных. Он нашел в подвалах мешки с семенной картошкой – вялой и мелкой. Объявил общий сбор. Стал вытаскивать. Рвал на себя мешок, подкладывался и, зажав ему горло, шатаясь по проулку, выносил на поле.
Ставил мешки большим крестом, задумав так захватить равномерностью пространство.
Ноги вязли в раскрытой земле. Он шел, согнувшись в три погибели, глядел исподлобья и видел, как небо дыбится парусным облаком. Роща дугой охватывала поле, дышащее при шаге, как грудь.
Установив все мешки, растягивая лицо в улыбке, Королев стал показывать собравшимся больным, как бросаться картофелем. Он сам первым бросил в Надю, легонько. И засмеялся, широко разведя руками – показывая, как это хорошо.
Больные не реагировали и смотрели в разные стороны – кто в землю, кто в небо, кто в затылок соседу.
Королев достал флакон с денатуратом (этому фокусу он научился еще в третьем классе и сегодня решил применить), опрокинул в рот – и выпрыснул на зажженную спичку. Поднявшееся облачко огня привлекло взгляды больных.
Теперь Королев бросил картофелину в Вадю. Легко, навесным. Никто не двинулся. Тогда Королев бросил еще. И еще. Стал бросать во всех, горстями. Никто ему не отвечал.
Королев остановился, не зная, как быть дальше.
И тут Вадя нагнулся, подобрал картофелину, осмотрел ее со всех сторон, сковырнул «глазок», взвесил и швырнул ее, с оттяга. Удар пришелся по лицу, Король шатнулся, закрыл рукой скулу, рот.
Вадя повернулся и стал уходить в поле. Горизонт, перелесок закачались перед ним.
Больные стояли у мешков. Кто-то замычал, загоготал. Проблеск интереса мелькнул в лицах. Сначала взлетела одна картошка, другая; скоро картошки посыпались градом. Больные широко отшагивали от мешков, швыряли недалеко, неточно. Дружно смеялись, если кому-то удавалось в кого-то попасть.
Несколько человек выбрали мишенью Надю. Стали бросать проворней. Число метателей росло. Броски были несильными. Надя вступила в игру. Она поддавалась, намеренно вышагивала навстречу, неторопливо увертывалась. Больные смеялись от удовольствия.
Казалось, что Надя вытанцовывает.
Король догнал Вадю, со всего ходу толкнул в спину. Тот упал, быстро обернулся навзничь, то подбирая ноги, то выставляя одну, загораживаясь от ударов.
– Ты что, сволочь, делаешь? – Королев ударил мыском по кому земли, куски брызнули в стороны, попали Ваде по ногам.
В глазах Королева плыли слезы, щека пунцовела, во рту наливался вкус крови.
Вадя затравленно смотрел то на него, то в поле.
Королев не знал, куда деть злость, обиду, ему было боязно. Он боялся безобразности своей злости и не мог бить Вадю, понимая, что получил по заслугам… но вот эта затаенность гнева и его праведность – они волновали до трепета, он знал, что Вадя никогда не откроется перед ним словесно.
Поняв, что Королев бить его не станет, Вадя сел. Ровное лицо его стало озабоченным:
– Чего картошки разбазариваешь? Кто ж так садит? – сердито сказал Вадя.
Королев обрадовался:
– Да ты не понимаешь! Им польза – и земле польза. Им игра – нам труд. Мы потом возьмем тяпки и размежим на гряды! – Королев кричал на Вадю сквозь слезы, пиная комья земли, хлюпая носом.
Вадя не стал отвечать, двинулся обратно к коллективу. Больные, повалив, вытряхнув несколько мешков, бросили баловаться картошками и потихоньку разбредались. Надя тоже куда-то шла.
Королев постоял, потом побрел наугад по полю, но как ребенок бросился на землю, сел, заплакал.
Холод – постепенно сковавший его, притянувший к себе пах, влившийся в него, давший почувствовать нутро земли, медлительность неживого, – наконец заставил подняться. Оглянувшись, он примерился, куда направился Вадя, и пошел искать его.
Ставил мешки большим крестом, задумав так захватить равномерностью пространство.
Ноги вязли в раскрытой земле. Он шел, согнувшись в три погибели, глядел исподлобья и видел, как небо дыбится парусным облаком. Роща дугой охватывала поле, дышащее при шаге, как грудь.
Установив все мешки, растягивая лицо в улыбке, Королев стал показывать собравшимся больным, как бросаться картофелем. Он сам первым бросил в Надю, легонько. И засмеялся, широко разведя руками – показывая, как это хорошо.
Больные не реагировали и смотрели в разные стороны – кто в землю, кто в небо, кто в затылок соседу.
Королев достал флакон с денатуратом (этому фокусу он научился еще в третьем классе и сегодня решил применить), опрокинул в рот – и выпрыснул на зажженную спичку. Поднявшееся облачко огня привлекло взгляды больных.
Теперь Королев бросил картофелину в Вадю. Легко, навесным. Никто не двинулся. Тогда Королев бросил еще. И еще. Стал бросать во всех, горстями. Никто ему не отвечал.
Королев остановился, не зная, как быть дальше.
И тут Вадя нагнулся, подобрал картофелину, осмотрел ее со всех сторон, сковырнул «глазок», взвесил и швырнул ее, с оттяга. Удар пришелся по лицу, Король шатнулся, закрыл рукой скулу, рот.
Вадя повернулся и стал уходить в поле. Горизонт, перелесок закачались перед ним.
Больные стояли у мешков. Кто-то замычал, загоготал. Проблеск интереса мелькнул в лицах. Сначала взлетела одна картошка, другая; скоро картошки посыпались градом. Больные широко отшагивали от мешков, швыряли недалеко, неточно. Дружно смеялись, если кому-то удавалось в кого-то попасть.
Несколько человек выбрали мишенью Надю. Стали бросать проворней. Число метателей росло. Броски были несильными. Надя вступила в игру. Она поддавалась, намеренно вышагивала навстречу, неторопливо увертывалась. Больные смеялись от удовольствия.
Казалось, что Надя вытанцовывает.
Король догнал Вадю, со всего ходу толкнул в спину. Тот упал, быстро обернулся навзничь, то подбирая ноги, то выставляя одну, загораживаясь от ударов.
– Ты что, сволочь, делаешь? – Королев ударил мыском по кому земли, куски брызнули в стороны, попали Ваде по ногам.
В глазах Королева плыли слезы, щека пунцовела, во рту наливался вкус крови.
Вадя затравленно смотрел то на него, то в поле.
Королев не знал, куда деть злость, обиду, ему было боязно. Он боялся безобразности своей злости и не мог бить Вадю, понимая, что получил по заслугам… но вот эта затаенность гнева и его праведность – они волновали до трепета, он знал, что Вадя никогда не откроется перед ним словесно.
Поняв, что Королев бить его не станет, Вадя сел. Ровное лицо его стало озабоченным:
– Чего картошки разбазариваешь? Кто ж так садит? – сердито сказал Вадя.
Королев обрадовался:
– Да ты не понимаешь! Им польза – и земле польза. Им игра – нам труд. Мы потом возьмем тяпки и размежим на гряды! – Королев кричал на Вадю сквозь слезы, пиная комья земли, хлюпая носом.
Вадя не стал отвечать, двинулся обратно к коллективу. Больные, повалив, вытряхнув несколько мешков, бросили баловаться картошками и потихоньку разбредались. Надя тоже куда-то шла.
Королев постоял, потом побрел наугад по полю, но как ребенок бросился на землю, сел, заплакал.
Холод – постепенно сковавший его, притянувший к себе пах, влившийся в него, давший почувствовать нутро земли, медлительность неживого, – наконец заставил подняться. Оглянувшись, он примерился, куда направился Вадя, и пошел искать его.
CXVIII
За рощей дорога сваливалась в овраг, проходя под высоковольтными мачтами. У обочины стоял столб, окозыренный табличкой: «Под ЛЭП не останавливаться. 600 киловольт. Под дождем не пересекать».
Перед лощиной ЛЭП круто поворачивала, на изломе удерживаемая столпотворением ферм. Решетчатые мачты стояли, как великаны в юбках, раскрыв друг другу объятия, с длинными гирляндами изоляторов из бутылочного стекла.
Каждую весну в овраг спускались рабочие и вырубали бурьян и кустарники, тянувшиеся к тяжко провисшим магистралям.
Воздух гудел и дрожал, наполняя волосы шевелящейся тягой. Одежда пощелкивала при трении.
В мокрую погоду всё искрилось и свиристело от напряжения, насыщавшего воздух.
Вадя сидел на корточках в самой низкой точке оврага и пятерней расправлял поднявшиеся волосы.
Королев присел наверху.
Воздух под ЛЭП шелестел, будто в нем кишели стрекозы.
– Чего сидишь, делать нечего? – крикнул Королев.
Вадя помотал головой, стряхивая что-то.
– Чего делаешь? Скажешь, нет? – рассердился Королев.
– Голову чиню-чищу. Под электричеством из нее всякая мысль и тварь бежит, – отвечал Вадя, продолжая пятерней чесать подымавшуюся вверх шевелюру.
Королев прыжками соскочил вниз – и сел, как Вадя. Волосы его тут же наполнились стрекозами. Он стал погружать в волосы пальцы, ощущая плотный поток невесомости, устремлявшей их вверх.
Вадя кивнул на мачты:
– Видал, сколько стекла стратили.
– Ага. Могучая энергия здесь течет в проводах, – ответил Королев, специально не используя слово «киловатты».
– Работа́л я раз на стекольном заводе, – вдруг стал рассказывать Вадя. – В цеху чаны стояли, со стеклом плавленым. Жар кругом. Мочи нет. А поверху мостки шли. По ним электрик шастал. Печи-то электрические. Вот он и навернулся оттуда. Пыхнул только, даже пепла не осталось.
Королев замер. Образ безымянного электрика зримо растворялся в гирляндах стеклянных изоляторов, тянувшихся на несколько тысяч километров над великой пустой страной.
Поняв, что разговора не получится, Королев встал, но уйти не спешил.
С поля наплывала туча, смежая потемнением глаз воздуха. Ближний край оврага пропал уже перед противоположным склоном, залитым прозрачным молоком, исчезли две мачты, край облака набежал на собственную тень, первые капли щелкнули по веткам, по руке, щеке – как вдруг вверху щелкотание сгустилось в дребезг, пошел гул, гудение – и Королев, взглянув вдоль могуче провисшей оснастки, увидел, как огненный шар, диаметром в рост человека, с пышущим недлинным хвостом цвета закатного солнца, не спеша скользит от него ровнехонько по-над проводами. Блескучая банка с красными рыбками, как если смотреть прямо в распахнутые рыжие Надины глаза, – плыла в этом шаре…
Сначала он остолбенел, не зная, куда деться. Он твердо помнил, что при шаровой молнии следует замереть.
Дух борьбы поднял его над землей.
– Дурень, пригнись, – посоветовал вдогонку Вадя.
Но Королев только азартней припустил по оврагу, он кричал что-то от восторга, пуще расталкивая тугой, щекочущий воздух, поскальзываясь на сыром валежнике, подпрыгивая, выбрасывая вверх к проводам руку, как баскетболист к корзине.
Прежде чем ослепнуть, Вадя успел увидеть, как рука, обвитая дрожащими жгутами разряда, соскользнула с проводов, взяла за голову, потрясла и подбросила Королева высоко в воздух.
После, лежа без сознания, Вадя видел много красных шаров, катившихся по полю, подлетая, опускаясь, оборачиваясь, вглядываясь в него, – и видел нагую женщину без головы, шагавшую выше леса. И страх ему был жестокий, и ужас.
Перед лощиной ЛЭП круто поворачивала, на изломе удерживаемая столпотворением ферм. Решетчатые мачты стояли, как великаны в юбках, раскрыв друг другу объятия, с длинными гирляндами изоляторов из бутылочного стекла.
Каждую весну в овраг спускались рабочие и вырубали бурьян и кустарники, тянувшиеся к тяжко провисшим магистралям.
Воздух гудел и дрожал, наполняя волосы шевелящейся тягой. Одежда пощелкивала при трении.
В мокрую погоду всё искрилось и свиристело от напряжения, насыщавшего воздух.
Вадя сидел на корточках в самой низкой точке оврага и пятерней расправлял поднявшиеся волосы.
Королев присел наверху.
Воздух под ЛЭП шелестел, будто в нем кишели стрекозы.
– Чего сидишь, делать нечего? – крикнул Королев.
Вадя помотал головой, стряхивая что-то.
– Чего делаешь? Скажешь, нет? – рассердился Королев.
– Голову чиню-чищу. Под электричеством из нее всякая мысль и тварь бежит, – отвечал Вадя, продолжая пятерней чесать подымавшуюся вверх шевелюру.
Королев прыжками соскочил вниз – и сел, как Вадя. Волосы его тут же наполнились стрекозами. Он стал погружать в волосы пальцы, ощущая плотный поток невесомости, устремлявшей их вверх.
Вадя кивнул на мачты:
– Видал, сколько стекла стратили.
– Ага. Могучая энергия здесь течет в проводах, – ответил Королев, специально не используя слово «киловатты».
– Работа́л я раз на стекольном заводе, – вдруг стал рассказывать Вадя. – В цеху чаны стояли, со стеклом плавленым. Жар кругом. Мочи нет. А поверху мостки шли. По ним электрик шастал. Печи-то электрические. Вот он и навернулся оттуда. Пыхнул только, даже пепла не осталось.
Королев замер. Образ безымянного электрика зримо растворялся в гирляндах стеклянных изоляторов, тянувшихся на несколько тысяч километров над великой пустой страной.
Поняв, что разговора не получится, Королев встал, но уйти не спешил.
С поля наплывала туча, смежая потемнением глаз воздуха. Ближний край оврага пропал уже перед противоположным склоном, залитым прозрачным молоком, исчезли две мачты, край облака набежал на собственную тень, первые капли щелкнули по веткам, по руке, щеке – как вдруг вверху щелкотание сгустилось в дребезг, пошел гул, гудение – и Королев, взглянув вдоль могуче провисшей оснастки, увидел, как огненный шар, диаметром в рост человека, с пышущим недлинным хвостом цвета закатного солнца, не спеша скользит от него ровнехонько по-над проводами. Блескучая банка с красными рыбками, как если смотреть прямо в распахнутые рыжие Надины глаза, – плыла в этом шаре…
Сначала он остолбенел, не зная, куда деться. Он твердо помнил, что при шаровой молнии следует замереть.
Дух борьбы поднял его над землей.
– Дурень, пригнись, – посоветовал вдогонку Вадя.
Но Королев только азартней припустил по оврагу, он кричал что-то от восторга, пуще расталкивая тугой, щекочущий воздух, поскальзываясь на сыром валежнике, подпрыгивая, выбрасывая вверх к проводам руку, как баскетболист к корзине.
Прежде чем ослепнуть, Вадя успел увидеть, как рука, обвитая дрожащими жгутами разряда, соскользнула с проводов, взяла за голову, потрясла и подбросила Королева высоко в воздух.
После, лежа без сознания, Вадя видел много красных шаров, катившихся по полю, подлетая, опускаясь, оборачиваясь, вглядываясь в него, – и видел нагую женщину без головы, шагавшую выше леса. И страх ему был жестокий, и ужас.
CXIX
Следующим утром, очухавшись, чтобы ни о чем не думать, Королев взял направление на солнце. Прикинув, что суммарное направление зигзагов, которые светило, следуя восходам и закатам, выпишет его телом, – приведет его в верном направлении, он ужесточил темп хода.
Поначалу его тревожил лес, но скоро он приноровился. Войдя в чащу, присматривался к сиянию, бившему сквозь верхушки, всё время старался переносицей почуять его теплоту. Миновав дебри, вдыхал полной грудью весь окоем. Ему было легко. Он шел без оглядки день – и только на закате, взойдя на долгий пригорок, с которого открывался распашной лесистый дол, залитый теплым светом, разрушенный коровник, две дороги, менявшиеся колеями, – от удовольствия он решил оглядеться. В самом подножии холма, на краю его длинной крылатой тени он увидел Вадю и Надю, прижимавшую к груди альбом, как икону. Они брели порознь, препинаясь, отяжелев от усталости.
Поклявшись себе отныне никогда их не ждать, он ринулся дальше – вперед, за клонящимся к горизонту солнцем. За солнцем, впряженным в будущее, за весной, за хмелящим запахом отогретой земли, теперь врывавшимся ему в ноздри.
Поначалу его тревожил лес, но скоро он приноровился. Войдя в чащу, присматривался к сиянию, бившему сквозь верхушки, всё время старался переносицей почуять его теплоту. Миновав дебри, вдыхал полной грудью весь окоем. Ему было легко. Он шел без оглядки день – и только на закате, взойдя на долгий пригорок, с которого открывался распашной лесистый дол, залитый теплым светом, разрушенный коровник, две дороги, менявшиеся колеями, – от удовольствия он решил оглядеться. В самом подножии холма, на краю его длинной крылатой тени он увидел Вадю и Надю, прижимавшую к груди альбом, как икону. Они брели порознь, препинаясь, отяжелев от усталости.
Поклявшись себе отныне никогда их не ждать, он ринулся дальше – вперед, за клонящимся к горизонту солнцем. За солнцем, впряженным в будущее, за весной, за хмелящим запахом отогретой земли, теперь врывавшимся ему в ноздри.
СХХ
В календаре это как крыши конек, или – всё равно что пойти по перилам на воздух упругий с подскоком. В лицах ни кровинки – чем меньше мути, то есть жизни, тем больше света.
С огромным, как воздух, ранцем, набитым шестьютысячелетием, – плыть и плясать первоклашкой.
На ночном козырьке в полнолуние мне снились собака, голый лес и поле озимых.
Серебряная собака тащила в зубах мой сон – мою кость, мой плуг кистеперый: чем чернее бумага, тем шире поле.
И в поле на бреющем летал грач. Сел, зорко прошелся по борозде, наблюдая, как добрые мягкие руки апреля кропили меня землей, теплой и мягкой: лоб, глаз светосилу, русский язык похорон, глинозема сытную ласку.
И муки мои тащила собака, припадая, и грач следил.
Нет у времени молвы.
И Господь заливает мгновение в половодье, где я Мазаем тысячу солнечных зайцев везу для тебя.
Когда я умру, ты закутаешься в солнечную шубу, как в конце аллеи в протуберанец.
С огромным, как воздух, ранцем, набитым шестьютысячелетием, – плыть и плясать первоклашкой.
На ночном козырьке в полнолуние мне снились собака, голый лес и поле озимых.
Серебряная собака тащила в зубах мой сон – мою кость, мой плуг кистеперый: чем чернее бумага, тем шире поле.
И в поле на бреющем летал грач. Сел, зорко прошелся по борозде, наблюдая, как добрые мягкие руки апреля кропили меня землей, теплой и мягкой: лоб, глаз светосилу, русский язык похорон, глинозема сытную ласку.
И муки мои тащила собака, припадая, и грач следил.
Нет у времени молвы.
И Господь заливает мгновение в половодье, где я Мазаем тысячу солнечных зайцев везу для тебя.
Когда я умру, ты закутаешься в солнечную шубу, как в конце аллеи в протуберанец.
Перс
Посвящается Алексею Парщикову
Глава 1
Взлет
1
Амелия Эрхарт и Леваневский открывали ее святцы: сколько себя помнила – мечтала летать, собиралась найти места гибели великих пилотов, в младших классах ходила в авиамодельный кружок, затем в планерный, в седьмом классе начала прыгать с парашютом. Фотография улыбающейся Амелии, сидевшей с ногами на кокпите, была убрана в рамку и висела над картой великих перелетов. К потолку ее комнаты был прикручен трехлопастной пропеллер – на аэродроме близ железнодорожной станции Насосная отец, который этот аэродром и построил, выменял его в 1943 году на двадцатипудовую белужью мамку у техника, обслуживавшего «Аэрокобру» великого аса Покрышкина, – четыре пулевые зазубрины на лопастях и трещина: ленд-лиз через Персидский залив направлял американский ответ «мессершмиттам», наши летчики перегоняли легендарные пузатые истребители из Ирана и начинали на них воевать. Чертеж легендарной «кобры» в масштабе 1:5, собственноручно исполненный на склеенных ватманских листах по журнальному образцу, – первое, что она видела на противоположной стене комнаты, открывая утром глаза. В шестнадцать лет на ее счету было семьдесят четыре прыжка, из них пятнадцать затяжных. Хрупкая, белокурая, тоненькая, она едва поднимала парашютный рюкзак, зато на одном дыхании целиком декламировала «Поэму воздуха» или «Облако в штанах»: например, во время прогулки в горах или после ежеутренней зарядки на берегу моря, когда вставала на пляжную скамейку и подставляла лицо и грудь лучам восходящего солнца, протягивала к ним руки; такая стихотворная зарядка, раздышаться.
Миопия обрушилась летом после девятого класса, всё, казалось, никак не могла промыть от пыли глаза. С тремя диоптриями не смирилась и до конца школы так и не пересела на пустовавшую первую парту, вечно щурила глаза и в кино лица героев в начале фильма рассматривала хорошенько в дальнозоркую чечевичку диафрагмы, образованную подушечками фаланг сложенного указательного пальца. Но с мечтой о полетах пришлось расстаться.
Миопия обрушилась летом после девятого класса, всё, казалось, никак не могла промыть от пыли глаза. С тремя диоптриями не смирилась и до конца школы так и не пересела на пустовавшую первую парту, вечно щурила глаза и в кино лица героев в начале фильма рассматривала хорошенько в дальнозоркую чечевичку диафрагмы, образованную подушечками фаланг сложенного указательного пальца. Но с мечтой о полетах пришлось расстаться.
2
Она стояла как вкопанная, в то время как все разлетались врассыпную, когда Иванченко, бесшабашный пилот «кукурузника», желая покрасоваться перед вечерними танцами, крутил нелепый пилотаж над хлопковыми полями, взбиравшимися по предгорьям к самой границе с Ираном, куда они на несколько недель в сентябре выезжали всем курсом. Не церемонясь, круто в лоб сходя на бреющий, Иванченко слетал с виража предупредительного захода. Все бежали врассыпную, но она поворачивалась лицом – к стрекозе, которая шла ей в переносицу, расстилая облако над светло-серыми грядами, нарастая блеском винта, неподвижностью шасси, очкастой головой пилота… Она видела шевелящиеся матерщиной губы, потертости на коже шлема и пухлую грыжу на сношенной покрышке. Она видела взмах руки, вырубавшей в последний момент гашетку распылительной форсунки. И, оглохнув, сладостно нутром вбирая рев движка и лопастей, пронизывавший грудь и кости, опаленная воздушной волной пролета, зачарованно смотрела на радугу, опадавшую перед ней вместе с капельным ковром, ощущая на лице горькую, как черемуха, морось…
Пилот Иванченко не был в силах упустить возможность распушить хвост перед трудовым населением пионерлагеря «Энтузиаст», где они обитали, и заворачивал на их склон поля, опыляя хлопчатник каким-то веществом, вызывавшим опадение листьев, необходимое для механизированного сбора. Обработанная несколько дней назад часть полей выглядела фантастично: незримые стебли удерживали бескрайние скопления кучевых облачков над самой землей.
Она упросила Иванченко взять ее с собой на «обработку». «Дефолиант» они размешивали в бидонах из-под молока.
– А ты знаешь, что американцы то же самое вещество используют для опыления лесов во Вьетнаме? Листья опадают – и партизаны как на ладони!
С грехом пополам через огромную, как слоновье ухо, жестяную воронку заливали бак, тягостно взлетали, подскочив несколько раз на давно не кошенной полосе. Распылив запас, тянули под потолок и заваливались в бочку, и после, выровняв машину, Иванченко вдруг обернулся, сверкнул лихим глазом и заорал:
– А хочешь – в Иран рванем?!
И потянул из виража в предгорья – до предела выделенного пограничниками квадрата, соскользнул обратно и махнул крылом на второй ряд лиловых лесистых гор:
– Вон оно, закордонное приволье, персиянская сторонка! Стенька Разин хорошо там погулял.
– Разин гулял не только там. Но и на нашей стороне, в Ленкорани, на острове Сара́, – крикнула она, чтобы рациональным соображением приглушить, не выдать свой восторг.
– Да всё равно. Погулял же! – откликнулся Иванченко и, поджав губу, отдал штурвал от себя.
Что-то он нянчил в своей кудлатой башке, этот Иванченко. Она не понимала, как во время полета можно думать о чем-то еще, кроме самого чувства полета, в которое превращается каждая капля души, каждая капля крови.
Пилот Иванченко не был в силах упустить возможность распушить хвост перед трудовым населением пионерлагеря «Энтузиаст», где они обитали, и заворачивал на их склон поля, опыляя хлопчатник каким-то веществом, вызывавшим опадение листьев, необходимое для механизированного сбора. Обработанная несколько дней назад часть полей выглядела фантастично: незримые стебли удерживали бескрайние скопления кучевых облачков над самой землей.
Она упросила Иванченко взять ее с собой на «обработку». «Дефолиант» они размешивали в бидонах из-под молока.
– А ты знаешь, что американцы то же самое вещество используют для опыления лесов во Вьетнаме? Листья опадают – и партизаны как на ладони!
С грехом пополам через огромную, как слоновье ухо, жестяную воронку заливали бак, тягостно взлетали, подскочив несколько раз на давно не кошенной полосе. Распылив запас, тянули под потолок и заваливались в бочку, и после, выровняв машину, Иванченко вдруг обернулся, сверкнул лихим глазом и заорал:
– А хочешь – в Иран рванем?!
И потянул из виража в предгорья – до предела выделенного пограничниками квадрата, соскользнул обратно и махнул крылом на второй ряд лиловых лесистых гор:
– Вон оно, закордонное приволье, персиянская сторонка! Стенька Разин хорошо там погулял.
– Разин гулял не только там. Но и на нашей стороне, в Ленкорани, на острове Сара́, – крикнула она, чтобы рациональным соображением приглушить, не выдать свой восторг.
– Да всё равно. Погулял же! – откликнулся Иванченко и, поджав губу, отдал штурвал от себя.
Что-то он нянчил в своей кудлатой башке, этот Иванченко. Она не понимала, как во время полета можно думать о чем-то еще, кроме самого чувства полета, в которое превращается каждая капля души, каждая капля крови.
3
Она вспомнила эти хлопковые поля впервые за сорок пять лет, треть из которых прожила в Калифорнии. Сын в тот вечер вывез ее в новое место для прогулок. Накануне он прилетел двухдневным транзитом из Остина (Austin, Texas) в Москву, где теперь трудился иноспецом, и она еще не успела его покормить… У южных окрестностей Сан-Франциско они свернули к океану, оставили машину на стоянке и вошли на музейную территорию форта времен Второй мировой. Ряд холмиков с бетонными склонами – доты и батареи береговых орудий шли по краю земляных укреплений. На окраине форта, над высоченным обрывом находилась взлетно-посадочная площадка дельтапланеристов. Поочередно семеня по короткому разбегу, планеры срывались над покачнувшейся прорвой океанского прибоя. Внизу, грохоча, накатывали на залитый пляж белые валы. Дети и собаки, то и дело обращая к небу головы, бегали от языкастых волн. Выстроившись в цепочку, дельтапланеристы резкими кивками угловато взмывали и упадали, то беря на себя, то отталкивая трапецию управления, парили гирляндой вдоль обрыва, поджидали друг друга для выполнения парных фигур – слетов и разлетов, образовывали «пробки» в воздушном коридоре, создавали впечатление социальной пернатой стаи, отважно эквилибрировали на развороте и лихо осаживали планер, заламывая плоскость, при посадке.
Когда возвращались на парковку, она вдруг увидела жирный плывущий блеск винта «кукурузника», из-за которого наплыл очкастый шлем пилота, Иванченко улыбался, показывая кулак с оттопыренным вверх пальцем… Как память может оказаться реальней настоящего времени?
Сыну кто-то позвонил, разговор оказался долгим, и ему пришлось отойти обратно к площадке дельтапланеристов, чтобы спокойно поговорить. Она стояла и смотрела на эти то порхающие, то скользящие, то срывающиеся в вираж цветные лоскуты и вспоминала незамысловатое хозяйство колхоза «Имени тридцатилетия Октября», вместе с десятком других находившегося в погранзоне с Ираном. Бригадир Тимур Аскеров, сухой, почернелый от солнца человек, спас ей жизнь. Он говорил о работе: «Хлопок как жизнь. Берешь мешок, вешаешь на шею – легко. Срываешь хлопок пальцами – пушистый, легкий. А там, в конце поля, еле идешь, едва дышишь – мешок уже пудовый, камень на шее, ремень душит».
Когда возвращались на парковку, она вдруг увидела жирный плывущий блеск винта «кукурузника», из-за которого наплыл очкастый шлем пилота, Иванченко улыбался, показывая кулак с оттопыренным вверх пальцем… Как память может оказаться реальней настоящего времени?
Сыну кто-то позвонил, разговор оказался долгим, и ему пришлось отойти обратно к площадке дельтапланеристов, чтобы спокойно поговорить. Она стояла и смотрела на эти то порхающие, то скользящие, то срывающиеся в вираж цветные лоскуты и вспоминала незамысловатое хозяйство колхоза «Имени тридцатилетия Октября», вместе с десятком других находившегося в погранзоне с Ираном. Бригадир Тимур Аскеров, сухой, почернелый от солнца человек, спас ей жизнь. Он говорил о работе: «Хлопок как жизнь. Берешь мешок, вешаешь на шею – легко. Срываешь хлопок пальцами – пушистый, легкий. А там, в конце поля, еле идешь, едва дышишь – мешок уже пудовый, камень на шее, ремень душит».
4
Аскерова, человека заслуженного, орденоносного, она потом, отправившись по распределению именно в эти края, несколько раз встречала в селе Биласувар. Знакомые места, знакомые поля: Шахлакюча, Хырмандалы, Привольное, Фиолетовка, Волконка, Борадыгя, Шову. Ходила в правление, узнавала про Иванченко. Оказывается, отчалил казак в Саратов – на повышение, учиться в вертолетной школе.
В селе она нанимала комнату у нехороших хозяев, облегченно вздыхала, выходя за скрипучую калитку. И возвращалась с неохотой, калитка пела дольше и не хлопала. В субботу летела на автобус: домой, домой! Однажды опоздала, уехала утром, хоть и пришлось тут же возвращаться, дома побыла только час. Колхоз был на отличном счету в райкоме, урожай хлопка богатый. Но еще богаче была его председательша – зычная грубая баба, чей дом пышностью не уступал дому культуры: во дворе бассейн, обсаженный высокими кустами роз, бильярд под навесом, огромная шахматная доска, выложенная плиткой, с фигурами выше колена, вырезанными из дикой хурмы. Всё в точности повторяло санаторский антураж. Остальное население колхоза было нищим.
Она преподавала русский язык и литературу, сама переводила и читала детям «Капитанскую дочку», чтобы хоть как-то заинтересовать. В одном из четырех ее классов учился слепой мальчик, прямой, как тростинка. Он только слушал, что говорили учителя, его никогда не вызывали отвечать. В школу к нему приходили односельчане, просили пощупать хлопок для оценки качества, влажности, пора ли уже собирать. Мальчик долго держал пальцы в хлопке, дул на него, прикладывал к щеке, что-то шептал в него и улавливал верхней губой его, хлопка, шевеление, щекотку и наконец выносил свое суждение: подождать, второй сорт, первый, негодный… Его благодарили сладостями, хлебом, жареной курицей. Он ни с кем не делился, деловито отделял от заработка долю, которую съедал тут же, остальное было неприкосновенно, и он прятал остатки в парту. «Как же его звали?.. Ильхан… Нет… Ильдар! Надо же, помню!»
Каждое утро она проходила через базар, тянувшийся однорядкой вдоль арыка, по деревянному мосту с грохотом перебирались коровы, и за ними дробно семенили овцы.
Слепой то вставлял в уши, то вынимал комки хлопка, что значило: он не хочет слушать. Иногда ковырял мизинцем в ухе, вынимал семечко.
Однажды слепой похвалил ее голос. Вставил затычки и сказал:
– Учительница, у вас сильный голос. Как у ручья.
Она его боялась, как оракула.
Хозяйкой в доме, где она жила, была Кюбра-хала, лет пятидесяти, приземистая, с широким и вытянутым к губам лицом, неопрятная: засаленный халат, вечно гремела в кухоньке стальными вилками, уносила, приносила, меняла. Чего ей было надо? По двору среди бела дня шныряли крысы – в компостную яму сбрасывались и пищевые отходы. Куры шарахались от крыс, взлетали, танцевали, успокаивались.
Кюбра-хала подворовывала. Со сковородки, оставленной на плите, чтобы чуть простыли котлеты, исчезала одна-другая.
– Пищик гяльды… А не знаю, кошка приходила…
Она стоит, разъяренная, над плитой и готова половником ударить старуху. Ей двадцать один год, у нее пшеничные волосы, хрупкая точеная фигурка и слева под лопаткой – грубый шрам от операции, отсекшей половину легкого, пораженного туберкулезом.
В эту зиму она единственная русская на всё селение. Впрочем, село не так уж и велико: в школе-восьмилетке всего по одному классу. Если бы она не была такой смелой, она бы здесь и дня не протянула. Даже декан беспокоился, понимая, что нельзя в такую глухомань посылать ее одну, без напарницы. Туда вообще никого посылать нельзя! Но распределение можно было переделать только на уровне районо. Секретарь проорал ему в трубку: «Кто-то же должен там работать!» А парней у него на этой специальности – русский язык как иностранный – сроду не водилось.
Отец привез ее сюда, нашел комнату, сходил вместе с ней к председательше, к директору школы. Директор в понедельник представил ее учителям. Первое сентября пришлось на среду. Отец сел в автобус и показал ей кулак, домашний жест: «Рот фронт». Она улыбнулась и тоже двинула кулачком.
В свой двухъярусный дом хозяева не приглашали. Парадный первый этаж отпирался только для высоких гостей. И то, скорее, для обозрения нажитых богатств – ковров, сервантов, сервизов, – чем для застолья. Второй этаж был спальный, на него поднимались по внешней лестнице. Во дворе была устроена летняя кухня, глинобитный домик, навес при нем, под навесом тандыр. Кухня была частью забора. Внутри – крохотная комната, ее, в ней оджах – очаг, который ей разрешалось топить кизяком только в самое ненастье. Устроен очаг был в небольшой нише неправильной формы, со страшным черным выходом в трубу, ей казалось, что именно оттуда приходили крысы. Во всяком случае, иногда там сквозь завывание ветра что-то шебуршало.
Но самым страшным была жаба. В уборной жила старая лягва – огромная, бородавчатая, если положить ее – уж неизвестно как преодолев отвращение – на ладонь, она свесится с нее жирными резиновыми боками.
Хозяева не боялись ее. Она выдумала, что земноводная тварь может цапнуть. Но что с нее было взять – с юной особы, только начавшей что-то всерьез соображать о взрослой жизни. Даром что парашютистка. В уборной стояла палка, кувшинчик-афтафа, веник, всё было чистенько, бетонный пол, хлорка, вход обращен к забору. И всё бы ничего, но она не могла зайти, пока не выгонит эту гадость. А когда путь свободен – уже мучительно, и слезы, и снова хочется домой.
Обстановка ясная: вечно ходить в платочке, носить длинные юбки, верх с длинными рукавами. Когда стояла на остановке у канавы, то не смотрела в сторону чайханы, прочь от дороги, потому что если взглянешь туда, где находятся мужчины, то тебя проклянут, и если не оскорбят сразу, то потом. Пока так, слепо, стояла, подошла с незримой стороны корова и спихнула ее с обочины в глубокую канаву. Добывали ее оттуда те самые мужчины, от которых она демонстративно отворачивалась и которые пялились на нее, проверяя, не взглянет ли русская в их сторону. Правда, никто не смеялся. Кроме нее самой, но потом, когда она в субботу рассказала дома, смех разобрал. Но отец не смеялся.
В ноябре к ней приехала погостить подружка, и они пошли на почту звонить в Ленинград – третьей своей подруге, которая, счастливая, училась в этом городе воды и архитектурных снов. И долго не могли дозвониться. Тем временем стемнело, два часа разницы с Ленинградом. Женщина-телеграфистка спросила:
В селе она нанимала комнату у нехороших хозяев, облегченно вздыхала, выходя за скрипучую калитку. И возвращалась с неохотой, калитка пела дольше и не хлопала. В субботу летела на автобус: домой, домой! Однажды опоздала, уехала утром, хоть и пришлось тут же возвращаться, дома побыла только час. Колхоз был на отличном счету в райкоме, урожай хлопка богатый. Но еще богаче была его председательша – зычная грубая баба, чей дом пышностью не уступал дому культуры: во дворе бассейн, обсаженный высокими кустами роз, бильярд под навесом, огромная шахматная доска, выложенная плиткой, с фигурами выше колена, вырезанными из дикой хурмы. Всё в точности повторяло санаторский антураж. Остальное население колхоза было нищим.
Она преподавала русский язык и литературу, сама переводила и читала детям «Капитанскую дочку», чтобы хоть как-то заинтересовать. В одном из четырех ее классов учился слепой мальчик, прямой, как тростинка. Он только слушал, что говорили учителя, его никогда не вызывали отвечать. В школу к нему приходили односельчане, просили пощупать хлопок для оценки качества, влажности, пора ли уже собирать. Мальчик долго держал пальцы в хлопке, дул на него, прикладывал к щеке, что-то шептал в него и улавливал верхней губой его, хлопка, шевеление, щекотку и наконец выносил свое суждение: подождать, второй сорт, первый, негодный… Его благодарили сладостями, хлебом, жареной курицей. Он ни с кем не делился, деловито отделял от заработка долю, которую съедал тут же, остальное было неприкосновенно, и он прятал остатки в парту. «Как же его звали?.. Ильхан… Нет… Ильдар! Надо же, помню!»
Каждое утро она проходила через базар, тянувшийся однорядкой вдоль арыка, по деревянному мосту с грохотом перебирались коровы, и за ними дробно семенили овцы.
Слепой то вставлял в уши, то вынимал комки хлопка, что значило: он не хочет слушать. Иногда ковырял мизинцем в ухе, вынимал семечко.
Однажды слепой похвалил ее голос. Вставил затычки и сказал:
– Учительница, у вас сильный голос. Как у ручья.
Она его боялась, как оракула.
Хозяйкой в доме, где она жила, была Кюбра-хала, лет пятидесяти, приземистая, с широким и вытянутым к губам лицом, неопрятная: засаленный халат, вечно гремела в кухоньке стальными вилками, уносила, приносила, меняла. Чего ей было надо? По двору среди бела дня шныряли крысы – в компостную яму сбрасывались и пищевые отходы. Куры шарахались от крыс, взлетали, танцевали, успокаивались.
Кюбра-хала подворовывала. Со сковородки, оставленной на плите, чтобы чуть простыли котлеты, исчезала одна-другая.
– Пищик гяльды… А не знаю, кошка приходила…
Она стоит, разъяренная, над плитой и готова половником ударить старуху. Ей двадцать один год, у нее пшеничные волосы, хрупкая точеная фигурка и слева под лопаткой – грубый шрам от операции, отсекшей половину легкого, пораженного туберкулезом.
В эту зиму она единственная русская на всё селение. Впрочем, село не так уж и велико: в школе-восьмилетке всего по одному классу. Если бы она не была такой смелой, она бы здесь и дня не протянула. Даже декан беспокоился, понимая, что нельзя в такую глухомань посылать ее одну, без напарницы. Туда вообще никого посылать нельзя! Но распределение можно было переделать только на уровне районо. Секретарь проорал ему в трубку: «Кто-то же должен там работать!» А парней у него на этой специальности – русский язык как иностранный – сроду не водилось.
Отец привез ее сюда, нашел комнату, сходил вместе с ней к председательше, к директору школы. Директор в понедельник представил ее учителям. Первое сентября пришлось на среду. Отец сел в автобус и показал ей кулак, домашний жест: «Рот фронт». Она улыбнулась и тоже двинула кулачком.
В свой двухъярусный дом хозяева не приглашали. Парадный первый этаж отпирался только для высоких гостей. И то, скорее, для обозрения нажитых богатств – ковров, сервантов, сервизов, – чем для застолья. Второй этаж был спальный, на него поднимались по внешней лестнице. Во дворе была устроена летняя кухня, глинобитный домик, навес при нем, под навесом тандыр. Кухня была частью забора. Внутри – крохотная комната, ее, в ней оджах – очаг, который ей разрешалось топить кизяком только в самое ненастье. Устроен очаг был в небольшой нише неправильной формы, со страшным черным выходом в трубу, ей казалось, что именно оттуда приходили крысы. Во всяком случае, иногда там сквозь завывание ветра что-то шебуршало.
Но самым страшным была жаба. В уборной жила старая лягва – огромная, бородавчатая, если положить ее – уж неизвестно как преодолев отвращение – на ладонь, она свесится с нее жирными резиновыми боками.
Хозяева не боялись ее. Она выдумала, что земноводная тварь может цапнуть. Но что с нее было взять – с юной особы, только начавшей что-то всерьез соображать о взрослой жизни. Даром что парашютистка. В уборной стояла палка, кувшинчик-афтафа, веник, всё было чистенько, бетонный пол, хлорка, вход обращен к забору. И всё бы ничего, но она не могла зайти, пока не выгонит эту гадость. А когда путь свободен – уже мучительно, и слезы, и снова хочется домой.
Обстановка ясная: вечно ходить в платочке, носить длинные юбки, верх с длинными рукавами. Когда стояла на остановке у канавы, то не смотрела в сторону чайханы, прочь от дороги, потому что если взглянешь туда, где находятся мужчины, то тебя проклянут, и если не оскорбят сразу, то потом. Пока так, слепо, стояла, подошла с незримой стороны корова и спихнула ее с обочины в глубокую канаву. Добывали ее оттуда те самые мужчины, от которых она демонстративно отворачивалась и которые пялились на нее, проверяя, не взглянет ли русская в их сторону. Правда, никто не смеялся. Кроме нее самой, но потом, когда она в субботу рассказала дома, смех разобрал. Но отец не смеялся.
В ноябре к ней приехала погостить подружка, и они пошли на почту звонить в Ленинград – третьей своей подруге, которая, счастливая, училась в этом городе воды и архитектурных снов. И долго не могли дозвониться. Тем временем стемнело, два часа разницы с Ленинградом. Женщина-телеграфистка спросила: