Страница:
Подобно нашкодившей дворняге, изгнанной, но вновь вернувшейся к родной калитке, Вадя осел в сквере перед Новодевичьим монастырем. Дьякон (или сторож) умер, жена его, тетя Оля, померла еще при Ваде («Царствие ей небесное!» – медленно и широко крестился Вадя, торжественно приостанавливая рассказ); сменился батюшка, персонал музея теперь сновал новый, большей частью культурный, ходивший по дорожкам с папками для бумаг; появились стайки монашенок, о чем-то хлопотавших; экскурсанты стали многочисленней и звонче. Некоторым из них довелось вслушаться в задушевный, округлый говор Вади. Но не все дослушивали его до конца, понимая, что врет, что рассказа никогда не кончит.
И вот уже год, больше, с двумя-тремя корешами Вадя робко побирается у иностранцев, в отдалении от двухэтажных автобусов, стоит у ворот с шапкой перед воскресной заутреней и по праздникам. На территорию монастыря его не пускают. Таково распоряжение нового начальника монастырской ВОХРы. Единственное существо, которое его помнит здесь еще мальчишкой, – баба Варя, жена покойного кочегара дяди Сережи. Она признала Вадю, привечала с полгода – то пирожок вынесет, то сухарей, то пасхи ломоть, то супа в банке. Непременно обратно банку забирала, один раз разбили, греха не обобрались. Потом слегла, и сын увез ее к себе, в Воронеж, на атомную станцию, где работал техником. Так Вадя и рассказал Надюхе и корешам, что уехала баба Варя на ядерный завод, теперь там жить будет. Именно там, на ядерном заводе, таким людя́м место, никак не меньше.
Сотоварищи его считают образованным церковно уже за то, что он родился за монастырскими стенами. Всё, что хоть косвенно относится к предметам религиозности, бичами понимается как святое.
И вот проходит год, и два – поздняя осень, раннее утро, часов восемь. Дымка висит над монастырем, сквозь нее над зубчатой стеной подымается белый шатер солнца. Оглушительно ссорятся воробьи. Люди через сквер спешат к метро.
Вадя подсел на скамейку к юноше, который кого-то поджидал, читая книгу. Через некоторое время юноша перестает читать. Он слушает Вадю.
С соседней лавки – выбравшись из забытья, качнувшись, к ним пересаживается человек, низенький, слабый, опухший. Протягивает грязную ладонь лодочкой. Держит. Кивает, силясь что-то сказать. Рука дрожит. Убирает, прикладывает к бедру – нет сил держать на весу предплечье.
– Брат, – обращается он к юноше, – мать у меня умерла. Схоронить не на что.
Слеза течет по грязной щеке, оставляет грязное пятнышко.
Юноша, испугавшись, выгребает из кармана мелочь и, помешкав, добавляет из кошелька две купюры.
Человек засыпает с деньгами в руке. Пальцы его разжимаются. Монеты звякают. Юноша косится, но не поднимает.
– Вона, – разъясняет Вадя, – Коляныч. Мать у него померла.
– Постойте, – спохватывается юноша. – А что же он тут сидит? Как же так?
Вадя пожимает плечами:
– Бухаем пятый день. Никак не очухается.
– Постойте. Это тот самый Коляныч, которому та женщина голову отрезала?
Вадя улыбается сначала удовлетворенно, потом лицо его простеет, суровеет.
– А то. Он самый. Шрам у него тута. – Вадя режет ребром ладони кадык.
Юноша встает, присматривается к Колянычу. Тот дремлет, свесив голову на грудь. У него в самом деле виден под воротником, подобно толстому шнурку, безобразный багровый шрам. Юноша усаживается снова, судорожно закуривает и протягивает пачку Ваде.
С двух лавок, выставленных на газон и сдвинутых фронтами, с мешков поднимается женщина в шерстяном платке. Присматривается вокруг.
Вадя прихлебывает, прячет бутылку на груди, из пачки вытягивает сигарету, пальцами испачкав белоснежные, как сахарная кость, соседние фильтры.
Юноша засовывает книгу в рюкзак. Он ждет своих друзей, живущих поблизости. Сегодня они должны отправиться в дальнее Подмосковье, по грибы, с ночевкой.
– Так что ж вы пьете всё время? Не лучше ли бросить? – осмелев, он обращается к Ваде.
Женщина за скамейкой плюет на тыльную сторону ладони, трет глаза. Достает пластиковую бутыль. Льет на руку, трет еще.
– Тут, братишка, весной, в апреле еще, случа́й был. Вот как на духу тебе скажу.
Вадя достал расческу, приминая ладонью, поправил волосы, спрятал, посмотрел вокруг, кивнул юноше и вздохнул, набирая воздух для рассказа.
– Запили тогда мы крепко. Со мной еще был Пантей с Беркино, сугубый малый, при деньгах слыл в ту пору. Ну, значит, пьем мы день, пятый. Только смотрю – сижу вот как сейчас с тобой… Да. Коляныч со мной сидел тож. Только спал он тогда.
(Хлопает Коляныча по шее. Коляныч рывком поднимает на студента невидящий взор. Мычит, кивает. Сует деньги за пазуху, остальные монеты тут же выкатываются из-под полы ему под ноги.)
– И вот вечер уже, колокол отзвонил, люди идут, идут, почти и сошли все… Только смотрю я – оттуда, сверху свет несильный и спускается… Матерь Божья. Встает. Я аж обмер. Белая-белая. Шевельнуться не могу. Руки, ноги отнялись. Грудь жар раскрыл. Спрашивает меня строго. Матерь-то Божья… «Меня послал к тебе Иисус Христос. Он спрашивает с тебя. Если ты пить не бросишь, в феврале помрешь. Понял?»
Тут Вадя сморщился, навернулись у него из глаз слезинки, он двинул рукой, скривился. Широко раскрыл глаза. Теранул кулаком по щекам.
– Заплакал тогда я горько, силушки уж нет, на сердце слабость… Поплакал я, значит, встал на колени и говорю ей: «Прости меня, Матерь Божья».
Припав на одно колено, Вадя крестится.
– Прости мою душу грешную, только передай ты Иисусу… Отнюдь я пить не брошу. Нет в том у меня никакой возможности. Так и передай, будь добренькой.
Юноша сидел, приоткрыв рот. Его друзья подошли к пешеходному переходу, остановились в ожидании «зеленого». Машины шли на поворот сплошным потоком. Юноша был поглощен рассказом.
– И она исчезла?
– Взяла и ушла. На пруд пошла, видать. Спустилась на берег. А у меня ноги отнялись. Так до ночи и просидел, пока Надюха не оттащила.
– Как ушла? Не… вознеслась? – Юноша недоверчиво покачал головой.
– Ушла, ушла… Царица… – Вадя махнул рукой и вытер глаз.
Юноша сосредоточенно отсчитывает про себя число месяцев, бормочет:
– Декабрь…
Друзья окликают его. Подхватив рюкзак, он срывается с лавки.
VII
VIII
Надя
IX
X
XI
И вот уже год, больше, с двумя-тремя корешами Вадя робко побирается у иностранцев, в отдалении от двухэтажных автобусов, стоит у ворот с шапкой перед воскресной заутреней и по праздникам. На территорию монастыря его не пускают. Таково распоряжение нового начальника монастырской ВОХРы. Единственное существо, которое его помнит здесь еще мальчишкой, – баба Варя, жена покойного кочегара дяди Сережи. Она признала Вадю, привечала с полгода – то пирожок вынесет, то сухарей, то пасхи ломоть, то супа в банке. Непременно обратно банку забирала, один раз разбили, греха не обобрались. Потом слегла, и сын увез ее к себе, в Воронеж, на атомную станцию, где работал техником. Так Вадя и рассказал Надюхе и корешам, что уехала баба Варя на ядерный завод, теперь там жить будет. Именно там, на ядерном заводе, таким людя́м место, никак не меньше.
Сотоварищи его считают образованным церковно уже за то, что он родился за монастырскими стенами. Всё, что хоть косвенно относится к предметам религиозности, бичами понимается как святое.
И вот проходит год, и два – поздняя осень, раннее утро, часов восемь. Дымка висит над монастырем, сквозь нее над зубчатой стеной подымается белый шатер солнца. Оглушительно ссорятся воробьи. Люди через сквер спешат к метро.
Вадя подсел на скамейку к юноше, который кого-то поджидал, читая книгу. Через некоторое время юноша перестает читать. Он слушает Вадю.
С соседней лавки – выбравшись из забытья, качнувшись, к ним пересаживается человек, низенький, слабый, опухший. Протягивает грязную ладонь лодочкой. Держит. Кивает, силясь что-то сказать. Рука дрожит. Убирает, прикладывает к бедру – нет сил держать на весу предплечье.
– Брат, – обращается он к юноше, – мать у меня умерла. Схоронить не на что.
Слеза течет по грязной щеке, оставляет грязное пятнышко.
Юноша, испугавшись, выгребает из кармана мелочь и, помешкав, добавляет из кошелька две купюры.
Человек засыпает с деньгами в руке. Пальцы его разжимаются. Монеты звякают. Юноша косится, но не поднимает.
– Вона, – разъясняет Вадя, – Коляныч. Мать у него померла.
– Постойте, – спохватывается юноша. – А что же он тут сидит? Как же так?
Вадя пожимает плечами:
– Бухаем пятый день. Никак не очухается.
– Постойте. Это тот самый Коляныч, которому та женщина голову отрезала?
Вадя улыбается сначала удовлетворенно, потом лицо его простеет, суровеет.
– А то. Он самый. Шрам у него тута. – Вадя режет ребром ладони кадык.
Юноша встает, присматривается к Колянычу. Тот дремлет, свесив голову на грудь. У него в самом деле виден под воротником, подобно толстому шнурку, безобразный багровый шрам. Юноша усаживается снова, судорожно закуривает и протягивает пачку Ваде.
С двух лавок, выставленных на газон и сдвинутых фронтами, с мешков поднимается женщина в шерстяном платке. Присматривается вокруг.
Вадя прихлебывает, прячет бутылку на груди, из пачки вытягивает сигарету, пальцами испачкав белоснежные, как сахарная кость, соседние фильтры.
Юноша засовывает книгу в рюкзак. Он ждет своих друзей, живущих поблизости. Сегодня они должны отправиться в дальнее Подмосковье, по грибы, с ночевкой.
– Так что ж вы пьете всё время? Не лучше ли бросить? – осмелев, он обращается к Ваде.
Женщина за скамейкой плюет на тыльную сторону ладони, трет глаза. Достает пластиковую бутыль. Льет на руку, трет еще.
– Тут, братишка, весной, в апреле еще, случа́й был. Вот как на духу тебе скажу.
Вадя достал расческу, приминая ладонью, поправил волосы, спрятал, посмотрел вокруг, кивнул юноше и вздохнул, набирая воздух для рассказа.
– Запили тогда мы крепко. Со мной еще был Пантей с Беркино, сугубый малый, при деньгах слыл в ту пору. Ну, значит, пьем мы день, пятый. Только смотрю – сижу вот как сейчас с тобой… Да. Коляныч со мной сидел тож. Только спал он тогда.
(Хлопает Коляныча по шее. Коляныч рывком поднимает на студента невидящий взор. Мычит, кивает. Сует деньги за пазуху, остальные монеты тут же выкатываются из-под полы ему под ноги.)
– И вот вечер уже, колокол отзвонил, люди идут, идут, почти и сошли все… Только смотрю я – оттуда, сверху свет несильный и спускается… Матерь Божья. Встает. Я аж обмер. Белая-белая. Шевельнуться не могу. Руки, ноги отнялись. Грудь жар раскрыл. Спрашивает меня строго. Матерь-то Божья… «Меня послал к тебе Иисус Христос. Он спрашивает с тебя. Если ты пить не бросишь, в феврале помрешь. Понял?»
Тут Вадя сморщился, навернулись у него из глаз слезинки, он двинул рукой, скривился. Широко раскрыл глаза. Теранул кулаком по щекам.
– Заплакал тогда я горько, силушки уж нет, на сердце слабость… Поплакал я, значит, встал на колени и говорю ей: «Прости меня, Матерь Божья».
Припав на одно колено, Вадя крестится.
– Прости мою душу грешную, только передай ты Иисусу… Отнюдь я пить не брошу. Нет в том у меня никакой возможности. Так и передай, будь добренькой.
Юноша сидел, приоткрыв рот. Его друзья подошли к пешеходному переходу, остановились в ожидании «зеленого». Машины шли на поворот сплошным потоком. Юноша был поглощен рассказом.
– И она исчезла?
– Взяла и ушла. На пруд пошла, видать. Спустилась на берег. А у меня ноги отнялись. Так до ночи и просидел, пока Надюха не оттащила.
– Как ушла? Не… вознеслась? – Юноша недоверчиво покачал головой.
– Ушла, ушла… Царица… – Вадя махнул рукой и вытер глаз.
Юноша сосредоточенно отсчитывает про себя число месяцев, бормочет:
– Декабрь…
Друзья окликают его. Подхватив рюкзак, он срывается с лавки.
VII
Вадя любит причесываться. Пока Надя умывается и трет пальцем зубы (делает это осторожно и вдруг морщится – болит верхний клык), он сидит нога на ногу и орудует алюминиевой расческой без двух зубьев. Долго, тщательно ведет густые черные волны наверх и вбок, приминает ладонью, клонит голову, что-то высматривая в пудренице. Потом осматривает зубья на просвет, с сипом сдувает перхоть, озабоченно, ловко прижимая ногтем побежавшую вшу, похожую на крохотную черепашку. Потом закуривает. Дым пускает исподлобья, с угла рта, щурится – то подправляя пилочкой длинный, со спичку, ноготь на мизинце, то придирчиво обследуя расческу, постукивает ею, смотрит вдоль, не погнулась ли. И, подумав, расчесывает ею бороду.
Вообще, Вадя имеет замечательную наружность. Это его и выдает окружающему миру, и сберегает одновременно, в зависимости от складывающейся ситуации. А картину обстоятельств Вадя превосходно чувствует и умеет с нею управляться в свою пользу. В восточных видах борьбы есть класс приемов, использующих энергию атаки противника. Но если реальность неподвижна, если ее ничего не провоцирует на атаку, то слабому невзрачному телу нечего противопоставить миру – и оно задыхается под медленным завалом реальности.
Тело у Вади небольшое, сухое, увенчанное непропорционально большой головой, занимающей больше половины ширины плеч. Он носит аккуратную шевелюру и абрисом, выразительным углом крыльев носа, широким ртом и особенной улыбкой, всегда живо совмещенной с глазами, напоминает какого-то великого человека, лицом известного абсолютно всем. Неясно, правда, кого именно. Причем напоминает разительно, чем смущает многих – наличием откровенной загадки облика, решение которой никто не успевает найти.
Только Королев впоследствии разгадал скрытное сходство Вади. Этому открытию он ничуть не удивился, но мир вокруг словно бы стал прозрачным. Чуду Королев удивлялся меньше, чем простой реальности, так как считал, что чудесное находится в самой сути мира и удивляться ему – значит проявлять неуважение…
Так же он когда-то не удивился тому, что в вагоне метро встретил человека, совпавшего с Иосифом Бродским, каким он оставался на фотографиях 1960-х годов. «Это его сын, – решил тогда Королев. – Или не сын, просто очень похожий. Какая разница? Лица, как и всё на свете, податливы классификации. В конце концов, человек, особенно одинокий, научается видеть вокруг себя не отдельные единицы, а классы типажей. Так нищий делит прохожих не на лица, а на классы щедрости, скупости, участия и равнодушия…»
Вообще, Вадя имеет замечательную наружность. Это его и выдает окружающему миру, и сберегает одновременно, в зависимости от складывающейся ситуации. А картину обстоятельств Вадя превосходно чувствует и умеет с нею управляться в свою пользу. В восточных видах борьбы есть класс приемов, использующих энергию атаки противника. Но если реальность неподвижна, если ее ничего не провоцирует на атаку, то слабому невзрачному телу нечего противопоставить миру – и оно задыхается под медленным завалом реальности.
Тело у Вади небольшое, сухое, увенчанное непропорционально большой головой, занимающей больше половины ширины плеч. Он носит аккуратную шевелюру и абрисом, выразительным углом крыльев носа, широким ртом и особенной улыбкой, всегда живо совмещенной с глазами, напоминает какого-то великого человека, лицом известного абсолютно всем. Неясно, правда, кого именно. Причем напоминает разительно, чем смущает многих – наличием откровенной загадки облика, решение которой никто не успевает найти.
Только Королев впоследствии разгадал скрытное сходство Вади. Этому открытию он ничуть не удивился, но мир вокруг словно бы стал прозрачным. Чуду Королев удивлялся меньше, чем простой реальности, так как считал, что чудесное находится в самой сути мира и удивляться ему – значит проявлять неуважение…
Так же он когда-то не удивился тому, что в вагоне метро встретил человека, совпавшего с Иосифом Бродским, каким он оставался на фотографиях 1960-х годов. «Это его сын, – решил тогда Королев. – Или не сын, просто очень похожий. Какая разница? Лица, как и всё на свете, податливы классификации. В конце концов, человек, особенно одинокий, научается видеть вокруг себя не отдельные единицы, а классы типажей. Так нищий делит прохожих не на лица, а на классы щедрости, скупости, участия и равнодушия…»
VIII
Южный рукав Вадиной биографии печален. Согласно ему, он родился в астраханском поселке, на Стрелецких Песках. Над пустынными улицами гудели провода, дома слепо смотрели запертыми ставнями, сразу за околицей волынились пески, раскатывалось русло Ахтубы. На заливном берегу стелился пыльный жесткий ковер пастбища, овцы там и тут гурьбой и вразброд подъедали чуть подросшую под их губами траву, курчавились сизые островки верблюжьей колючки. Ребята по-над берегом гоняли в крючьях ржавые ободья, в палисадниках пылились сутулые пучки ноготков, «золотых шаров» дуги, виноградные плети. На раскопе археологи обливались потом. Перекуривали, слыша, как жаворонок звенит, кувыркаясь в нестерпимом для глаз зените.
На сломе сезона ветер заводил свою дудку. Гнал против течения метровую зыбь в горло Ашулука. За шоссе дымились озера оранжевых песков. Буксир паромной переправы по часу зависал на плесе. Рулевой туда-сюда дергал ручкой хода, заклинивал коленом штурвал – и успевал выкурить полпачки, пока машина по сантиметру перекрывала тягу заштормившей стремнины.
В мае в Ашулук заходила со взморья селедка. Кромка берега, чилим, осока пенились молокой. Бочками, полиэтиленовыми мешками из-под суперфосфатных удобрений Вадя возил малосольный залом в Волгоград, Тамбов, Мичуринск.
Песчинкой, гонимой ураганом эпохи перемен, вдвоем с корешком они вышли на трассу и стопанули фуру Внешторга, шедшую в Иран с грузом хохломы.
Соскочили в Дербенте. Сначала на кладбище «ло́жили бут»: ограды богатых надгробий, забор, обкладывали цоколь мастерской, где резали, травили, шлифовали черный мрамор. Бутовый камень подвозили с моря, в него уходила древняя стена. Разбирали ее по пояс, по грудь в прибое. Волнение сбивало с ног мощно, нежно, несли, почти до самой кромки не вынимая легкие в воде камни, держались за них при ударе волны, которая шипела, стукала и цокала галькой.
Потом директор кладбища повез их к себе на дачу, в горы – в кислое молоко и студеные высокие рассветы, синие полотнища снегов, в раскаты вдоха: обносили столбами овчарню, заливали стяжкой подвал, копали второй подпол с подземным ходом на зады огорода. В конце сезона – уже хотели соскочить до дому – их посадили ночью на ишаков и, суля большой куш за два дня работы, свезли в другое место.
Место это оказалось далеко в горах, приехали аж на второй день после обеда, и уши заложило от перепада высоты. Так они оказались в рабстве, в глухом ауле.
Ночевали в сарае с козами. В течение дня перестраивали большой дом, аляповатый, почти без окон. Ставили к нему еще пристройки, вскрывали крышу, тянули выше конек, укладывали черепицу, вокруг обносили столбовой фундамент, монтировали на него навесную галерею…
На закате, когда переставал кричать где-то дальше по улице муэдзин, бросали работу и садились ждать, когда вынесут им еду. Новый хозяин – кривоглазый небритый старик в папахе и пиджаке с тремя планками орденов – никогда не говорил с ними, только приносил чертежи: аккуратные, на миллиметровке, зеленой пастой.
Иногда старик, сердито глядя в веер чертежей, украдкой сверялся по ним с детской книжкой, где Вадя углядел изображение синего замка. Во весь разворот был расписан в подробностях сказочный замок-домище, вылепленный из кутерьмы подвесных мосточков, башенок, мансард, мезонинов, флигелей, площадок, на которых стояли хрустальные оранжереи, пучились клумбы, белели резные голубятни… Крохотные человечки в островерхих шапках шастали туда-сюда по мосткам, пололи грядки, пасли шестиногих круглых овец, ловили рыбку, тяпали межи, заплетали плетни…
Вадя ничего не понимал в чертежах и полагался на кореша. Серега учился в строительном техникуме, сдавал курсовые. Но он тоже мало чего понимал в проектировании – и получалось так, что лепили они из фантазии, как выходило сподручней.
Старик ненавидел их, но относился сносно. Почти карлик, сухой, с крючковатым носом и красной жилистой шеей; от злобы уголки его губ тянулись к ушам, открывая два ряда золотых зубов. Днем он пропадал на пасеке. Вечером, возвращаясь с миской, полной сотового меда, в облаке ос, проходил мимо стройки и, оглянувшись на работников, страшно хрипел, гаркал что-то и плевал под ноги. Снисходительность его была по большей части рациональной: чтобы не уморились до смерти, чтобы нарыв у Вади на пальце поскорей зажил…
Однажды к ним пришла соседка – многодетная женщина. Смертельно уставшая, она вечно собирала по улице своих мальчишек. Казалось, женщина не обращала на русских внимания. Но однажды она пришла во двор с противнем, полным кукурузной молочной каши. Она поставила его перед ними, выпрямилась и сказала: «Я была вчера в городе – и так за день истосковалась по своим детям, как они там без меня, как они кушают. Так что я решила вот вам – принести. Вы же здесь дети без матери».
Старик видел и не сказал ни слова.
Внучке его – красивой девочке лет десяти – было интересно наблюдать за пленниками. Она дарила им то кусок марли, то папиросу, где-то утащенную, то обломки неспелых сот с кисловатой пергой, то сырных крошек принесет полную газету. Один раз на Первое мая принесла им свою игрушку – соломенного коника, повязанного красной лентой…
Под крышей у старика имелась клеть, в которой он держал двух соколов, обвешанных на плюснах бубенцами. Раз в день он подбирал со двора куренка, крестил его двумя ударами топора, клал в миску и поднимался по лестнице к клети. Поставив миску, ждал, когда птицы насытятся, собирал пух, перья, кости в миску – и выпрастывал соколов одного за другим из дверцы. Полетав, посидев там и тут на крыше, на заборе, соколы возвращались за добавкой…
Старуха кричала на пленников по утрам: мол, они доят ее коз. Они не оправдывались. На самом деле коз отсасывали овчарки, могучие твари. Одна прикусывала козу за шею, и, пока рогатая плакала, другая охаживала тугое, как колокол, вымя.
Сын старика был человеком образованным, хорошо знал русский. Внучка старика рассказывала, что ее папа был директором дома культуры в одном из нижних сел. Приезжая к отцу, он ругался на его пленников. Говорил, что их убить мало, потому что они строят не дом, а нагромождение ульев. Он орал:
– Это что, дом?! Я вас спрашиваю? Это бред, воображенье идиота. Тоже мне, Барселона! Отец, что ты делаешь? Прогони их!
В сарае козы сыпали катышками, кругом лили мочу, ни с того ни с сего вдруг принимались бодаться, приходилось хватать их за рога, заваливать и бить ногами по звонким бокам, учить. Бойкая старуха кормила пленников чечевичной похлебкой с чесноком. Старик выдавал вдоволь самосада и – на неделю – коробок с гашишем.
Дурман затупил и ускорил время. О побеге если и помышляли, то только как о трудной неприятности.
Через год он вывел их за околицу, дал каждому по коробку и мешок со старыми газетами и хлебом. Ткнул рукой в соседнюю гору и заклекотал…
Ходили они недолго, насилу вернулись. Тогда старик ночью повел их куда-то. Луна медленно выправляла их замысловатый путь. Они вышли на луговой склон. Впереди дыбились штормом силуэты лесистых гор. Старик что-то крикнул, побежал под горку, скрылся в лесу. Тогда они легли в росу и заснули до рассвета.
Пока шли, селения обходили стороной. Питались каштанами, орехами. Заслышав кабанов, отсиживались на деревьях.
Через неделю вечером захлопали, зачертили по небу выстрелы.
Долго высматривали – что к чему.
Вдруг из-под обрыва взмыл вертолет. Они задохнулись, присели от неожиданности, отворачиваясь от удара воздуха.
Машина повисла, надвинулась.
Рванули вниз по склону, метнулись в сторону, обернулись.
Лопасти хлопали, сизая рябь бежала по верху, ветер нагоном вынимал воздух, от напора нельзя было дышать.
Повернулось дуло пулемета.
Кореша срезало. Вадя упал за ним.
Так он оказался в Чечне. Его оформили как освобожденного из плена. Вадя хранит напоказ газетный лоскут в целлофане, где сообщается об освобождении трех граждан России, в том числе и Беляева Вадима Сергеевича, 1972 г. р., уроженца села Стрелецкое Астраханской области.
С этой бумажкой Вадя объездил всю страну, начав с Минвод. Там на вокзале объяснил туристам, что, мол, прибыл отдохнуть, водички попить – по путевке реабилитационной программы для военнослужащих, сошел с поезда в шесть утра, пошел отлить в сортир, как вдруг – бац! – кастетом по темечку, очнулся – ни барсетки, ни куртки, ни ботинок, ошивается по ночлежным вагонам, менты жалости не знают, страшное дело.
Что ж, туристы данью отмазывают его от проводника, подбрасывают деньжат, ведут в вагон-ресторан, где кормят-поят, смущенно расспрашивая о плене. Вадя пьет и, чинно закусывая, сдержанно повествует.
Так он покатался вдоволь, пообтесался на вокзалах конечных пунктов, поспал-пожил в гостиничных вагонах, полных людей, для которых дорога стала домом, – пока не встретил Надю.
Надя возникла в Токсово, где его сбросили с поезда. Поезд только набирал ход от станции, и, отряхнувшись, Вадя пошел обратно – ночевать.
Дежурный по вокзалу натравил на него ментов: «Говоришь, от поезда отстал? Сейчас ты и от меня отстанешь. Понял?»
Его били несильно, потом утром он шел по запустелому городу, покосившемуся, мимо старых дач с проржавевшей кровлей, заглядывал за заборы, осматривался, запоминая дорогу обратно, к вокзалу. В заброшенном саду, перебравшись через обломанную жердь, он ползал на коленях, собирал антоновку, крупную, с медовым просветом.
Солнце стояло, расплывалось в оторвавшейся от земли пелене тумана.
Яблони плыли по грудь в дымке. На том конце сада старая белая лошадь, качнувшись со сна, шагнула за глухо упавшим яблоком. Хрупнула им – и заржала.
Вадя поежился, огляделся – и снова заспешил за паданками.
Тогда он поел яблок вдоволь. Надкусывал с мягкого битого места – и упивался соком, слюной оскомины. И потом просто нюхал, вдыхал раз за разом, и благоухание не истощалось, и яблоко казалось ему богатым, очень богатым.
Это яблоко он не съел, положил в карман. Он оставит его потом на подоконнике на вокзале, в зале ожидания. Вадя имел такую привычку: оставлять что-нибудь съестное в аккуратном месте – так он делился. С кем? Не то с людьми, не то с Богом, – он не понимал, но делился, по закону.
И тут появилась Надя. Эта яблоня была ее добычей. По утрам она приходила к ней, брала из-под нее отборные плоды и несла на базар.
Надя подбежала к нему и толкнула. Он завалился на бок. Тогда она опустилась на колени и проворно поползла, подбирая в густой мокрой траве плоды, запястьем смазывая с них слизней, складывая в кучки.
Ваде за ней было не угнаться, он подсел к одной из кучек и стал выбирать оттуда помягче, по зубам. Надя подползла, похлопала его по плечу:
– Трутень. Ты трутень, – и засмеялась.
В Питере они продали два мешка яблок.
На электричках подались в Москву.
На сломе сезона ветер заводил свою дудку. Гнал против течения метровую зыбь в горло Ашулука. За шоссе дымились озера оранжевых песков. Буксир паромной переправы по часу зависал на плесе. Рулевой туда-сюда дергал ручкой хода, заклинивал коленом штурвал – и успевал выкурить полпачки, пока машина по сантиметру перекрывала тягу заштормившей стремнины.
В мае в Ашулук заходила со взморья селедка. Кромка берега, чилим, осока пенились молокой. Бочками, полиэтиленовыми мешками из-под суперфосфатных удобрений Вадя возил малосольный залом в Волгоград, Тамбов, Мичуринск.
Песчинкой, гонимой ураганом эпохи перемен, вдвоем с корешком они вышли на трассу и стопанули фуру Внешторга, шедшую в Иран с грузом хохломы.
Соскочили в Дербенте. Сначала на кладбище «ло́жили бут»: ограды богатых надгробий, забор, обкладывали цоколь мастерской, где резали, травили, шлифовали черный мрамор. Бутовый камень подвозили с моря, в него уходила древняя стена. Разбирали ее по пояс, по грудь в прибое. Волнение сбивало с ног мощно, нежно, несли, почти до самой кромки не вынимая легкие в воде камни, держались за них при ударе волны, которая шипела, стукала и цокала галькой.
Потом директор кладбища повез их к себе на дачу, в горы – в кислое молоко и студеные высокие рассветы, синие полотнища снегов, в раскаты вдоха: обносили столбами овчарню, заливали стяжкой подвал, копали второй подпол с подземным ходом на зады огорода. В конце сезона – уже хотели соскочить до дому – их посадили ночью на ишаков и, суля большой куш за два дня работы, свезли в другое место.
Место это оказалось далеко в горах, приехали аж на второй день после обеда, и уши заложило от перепада высоты. Так они оказались в рабстве, в глухом ауле.
Ночевали в сарае с козами. В течение дня перестраивали большой дом, аляповатый, почти без окон. Ставили к нему еще пристройки, вскрывали крышу, тянули выше конек, укладывали черепицу, вокруг обносили столбовой фундамент, монтировали на него навесную галерею…
На закате, когда переставал кричать где-то дальше по улице муэдзин, бросали работу и садились ждать, когда вынесут им еду. Новый хозяин – кривоглазый небритый старик в папахе и пиджаке с тремя планками орденов – никогда не говорил с ними, только приносил чертежи: аккуратные, на миллиметровке, зеленой пастой.
Иногда старик, сердито глядя в веер чертежей, украдкой сверялся по ним с детской книжкой, где Вадя углядел изображение синего замка. Во весь разворот был расписан в подробностях сказочный замок-домище, вылепленный из кутерьмы подвесных мосточков, башенок, мансард, мезонинов, флигелей, площадок, на которых стояли хрустальные оранжереи, пучились клумбы, белели резные голубятни… Крохотные человечки в островерхих шапках шастали туда-сюда по мосткам, пололи грядки, пасли шестиногих круглых овец, ловили рыбку, тяпали межи, заплетали плетни…
Вадя ничего не понимал в чертежах и полагался на кореша. Серега учился в строительном техникуме, сдавал курсовые. Но он тоже мало чего понимал в проектировании – и получалось так, что лепили они из фантазии, как выходило сподручней.
Старик ненавидел их, но относился сносно. Почти карлик, сухой, с крючковатым носом и красной жилистой шеей; от злобы уголки его губ тянулись к ушам, открывая два ряда золотых зубов. Днем он пропадал на пасеке. Вечером, возвращаясь с миской, полной сотового меда, в облаке ос, проходил мимо стройки и, оглянувшись на работников, страшно хрипел, гаркал что-то и плевал под ноги. Снисходительность его была по большей части рациональной: чтобы не уморились до смерти, чтобы нарыв у Вади на пальце поскорей зажил…
Однажды к ним пришла соседка – многодетная женщина. Смертельно уставшая, она вечно собирала по улице своих мальчишек. Казалось, женщина не обращала на русских внимания. Но однажды она пришла во двор с противнем, полным кукурузной молочной каши. Она поставила его перед ними, выпрямилась и сказала: «Я была вчера в городе – и так за день истосковалась по своим детям, как они там без меня, как они кушают. Так что я решила вот вам – принести. Вы же здесь дети без матери».
Старик видел и не сказал ни слова.
Внучке его – красивой девочке лет десяти – было интересно наблюдать за пленниками. Она дарила им то кусок марли, то папиросу, где-то утащенную, то обломки неспелых сот с кисловатой пергой, то сырных крошек принесет полную газету. Один раз на Первое мая принесла им свою игрушку – соломенного коника, повязанного красной лентой…
Под крышей у старика имелась клеть, в которой он держал двух соколов, обвешанных на плюснах бубенцами. Раз в день он подбирал со двора куренка, крестил его двумя ударами топора, клал в миску и поднимался по лестнице к клети. Поставив миску, ждал, когда птицы насытятся, собирал пух, перья, кости в миску – и выпрастывал соколов одного за другим из дверцы. Полетав, посидев там и тут на крыше, на заборе, соколы возвращались за добавкой…
Старуха кричала на пленников по утрам: мол, они доят ее коз. Они не оправдывались. На самом деле коз отсасывали овчарки, могучие твари. Одна прикусывала козу за шею, и, пока рогатая плакала, другая охаживала тугое, как колокол, вымя.
Сын старика был человеком образованным, хорошо знал русский. Внучка старика рассказывала, что ее папа был директором дома культуры в одном из нижних сел. Приезжая к отцу, он ругался на его пленников. Говорил, что их убить мало, потому что они строят не дом, а нагромождение ульев. Он орал:
– Это что, дом?! Я вас спрашиваю? Это бред, воображенье идиота. Тоже мне, Барселона! Отец, что ты делаешь? Прогони их!
В сарае козы сыпали катышками, кругом лили мочу, ни с того ни с сего вдруг принимались бодаться, приходилось хватать их за рога, заваливать и бить ногами по звонким бокам, учить. Бойкая старуха кормила пленников чечевичной похлебкой с чесноком. Старик выдавал вдоволь самосада и – на неделю – коробок с гашишем.
Дурман затупил и ускорил время. О побеге если и помышляли, то только как о трудной неприятности.
Через год он вывел их за околицу, дал каждому по коробку и мешок со старыми газетами и хлебом. Ткнул рукой в соседнюю гору и заклекотал…
Ходили они недолго, насилу вернулись. Тогда старик ночью повел их куда-то. Луна медленно выправляла их замысловатый путь. Они вышли на луговой склон. Впереди дыбились штормом силуэты лесистых гор. Старик что-то крикнул, побежал под горку, скрылся в лесу. Тогда они легли в росу и заснули до рассвета.
Пока шли, селения обходили стороной. Питались каштанами, орехами. Заслышав кабанов, отсиживались на деревьях.
Через неделю вечером захлопали, зачертили по небу выстрелы.
Долго высматривали – что к чему.
Вдруг из-под обрыва взмыл вертолет. Они задохнулись, присели от неожиданности, отворачиваясь от удара воздуха.
Машина повисла, надвинулась.
Рванули вниз по склону, метнулись в сторону, обернулись.
Лопасти хлопали, сизая рябь бежала по верху, ветер нагоном вынимал воздух, от напора нельзя было дышать.
Повернулось дуло пулемета.
Кореша срезало. Вадя упал за ним.
Так он оказался в Чечне. Его оформили как освобожденного из плена. Вадя хранит напоказ газетный лоскут в целлофане, где сообщается об освобождении трех граждан России, в том числе и Беляева Вадима Сергеевича, 1972 г. р., уроженца села Стрелецкое Астраханской области.
С этой бумажкой Вадя объездил всю страну, начав с Минвод. Там на вокзале объяснил туристам, что, мол, прибыл отдохнуть, водички попить – по путевке реабилитационной программы для военнослужащих, сошел с поезда в шесть утра, пошел отлить в сортир, как вдруг – бац! – кастетом по темечку, очнулся – ни барсетки, ни куртки, ни ботинок, ошивается по ночлежным вагонам, менты жалости не знают, страшное дело.
Что ж, туристы данью отмазывают его от проводника, подбрасывают деньжат, ведут в вагон-ресторан, где кормят-поят, смущенно расспрашивая о плене. Вадя пьет и, чинно закусывая, сдержанно повествует.
Так он покатался вдоволь, пообтесался на вокзалах конечных пунктов, поспал-пожил в гостиничных вагонах, полных людей, для которых дорога стала домом, – пока не встретил Надю.
Надя возникла в Токсово, где его сбросили с поезда. Поезд только набирал ход от станции, и, отряхнувшись, Вадя пошел обратно – ночевать.
Дежурный по вокзалу натравил на него ментов: «Говоришь, от поезда отстал? Сейчас ты и от меня отстанешь. Понял?»
Его били несильно, потом утром он шел по запустелому городу, покосившемуся, мимо старых дач с проржавевшей кровлей, заглядывал за заборы, осматривался, запоминая дорогу обратно, к вокзалу. В заброшенном саду, перебравшись через обломанную жердь, он ползал на коленях, собирал антоновку, крупную, с медовым просветом.
Солнце стояло, расплывалось в оторвавшейся от земли пелене тумана.
Яблони плыли по грудь в дымке. На том конце сада старая белая лошадь, качнувшись со сна, шагнула за глухо упавшим яблоком. Хрупнула им – и заржала.
Вадя поежился, огляделся – и снова заспешил за паданками.
Тогда он поел яблок вдоволь. Надкусывал с мягкого битого места – и упивался соком, слюной оскомины. И потом просто нюхал, вдыхал раз за разом, и благоухание не истощалось, и яблоко казалось ему богатым, очень богатым.
Это яблоко он не съел, положил в карман. Он оставит его потом на подоконнике на вокзале, в зале ожидания. Вадя имел такую привычку: оставлять что-нибудь съестное в аккуратном месте – так он делился. С кем? Не то с людьми, не то с Богом, – он не понимал, но делился, по закону.
И тут появилась Надя. Эта яблоня была ее добычей. По утрам она приходила к ней, брала из-под нее отборные плоды и несла на базар.
Надя подбежала к нему и толкнула. Он завалился на бок. Тогда она опустилась на колени и проворно поползла, подбирая в густой мокрой траве плоды, запястьем смазывая с них слизней, складывая в кучки.
Ваде за ней было не угнаться, он подсел к одной из кучек и стал выбирать оттуда помягче, по зубам. Надя подползла, похлопала его по плечу:
– Трутень. Ты трутень, – и засмеялась.
В Питере они продали два мешка яблок.
На электричках подались в Москву.
Надя
IX
Надя была почти немой. Ей настолько трудно было выразить свою душу, что, страдая, всё сильнее сжимая челюсти, она вдруг начинала жестикулировать: то ли показывая, то ли собираясь вколотить в собеседника то, что для нее самой так ясно, остро. Случалось, что Ваде и вправду попадало, и было больно всерьез. Надя, только еще больше расстроившись, отбегала, тяжело дышала, переминалась на месте, словно собираясь куда-то быстро идти, – и вдруг останавливалась, взмахивала рукой, сжимая и разжимая пальцы.
Стезей, на которой он стоял и через которую Вадя невольно обрел сердце Нади, была его любовь к Высоцкому и Цою. Почти все песни первого («Семеныча», так Вадя по-свойски именовал поэта) он знал с детства, по магнитофонным записям, которые слушал с пацанами, прижимая плечом портативную «Весну». Творчество второго озарило его пэтэушную юность.
Песни Высоцкого Вадя не пел, а мычал. Мычал он их и в плену, и когда стал ходить с Надей. Особенно с ней. Делал это редко, стесняясь. В парке, на вокзале уходил куда-нибудь подальше, за кусты, на дальний конец перрона, и там, будто камлая, начинал просто мычать, без мотива, и потом распевался, его густой баритон набирал силу, глубину, вырисовывалась даже не мелодия, а речитативный рисунок, совсем не похожий на известную песню, но вдруг представляющий ее с иной стороны, по-иному раскрывая ее пронзительно драматическую суть, словно бы обнажая смысл слов, теперь лишенных мелодической смазки.
Удивительно, как неумелое исполнительское участие Вади превращалось в режиссерское соучастие в этой песне, – и Надя ценила это и слушала с открытым ртом.
А послушав, хлопала его по спине:
– Артист!
Но он не сразу подпускал ее близко к себе, никогда не пел на заказ, по просьбе, – всегда махал рукой, сердился, прикрикивал на нее и, стыдясь – или священнодействуя, – уходил поодаль размычаться. И только потом, когда сам погружался в медитативное распевание сильных слов поэта, терял бдительность и, прикрыв глаза, садился, – она подбиралась к нему и замирала от восторга. «Парус! Порвали парус!», например, пелся Вадей почти по слогам, с неожиданными эскападами, и непонятно, как у него хватало на это дыхания.
Стезей, на которой он стоял и через которую Вадя невольно обрел сердце Нади, была его любовь к Высоцкому и Цою. Почти все песни первого («Семеныча», так Вадя по-свойски именовал поэта) он знал с детства, по магнитофонным записям, которые слушал с пацанами, прижимая плечом портативную «Весну». Творчество второго озарило его пэтэушную юность.
Песни Высоцкого Вадя не пел, а мычал. Мычал он их и в плену, и когда стал ходить с Надей. Особенно с ней. Делал это редко, стесняясь. В парке, на вокзале уходил куда-нибудь подальше, за кусты, на дальний конец перрона, и там, будто камлая, начинал просто мычать, без мотива, и потом распевался, его густой баритон набирал силу, глубину, вырисовывалась даже не мелодия, а речитативный рисунок, совсем не похожий на известную песню, но вдруг представляющий ее с иной стороны, по-иному раскрывая ее пронзительно драматическую суть, словно бы обнажая смысл слов, теперь лишенных мелодической смазки.
Удивительно, как неумелое исполнительское участие Вади превращалось в режиссерское соучастие в этой песне, – и Надя ценила это и слушала с открытым ртом.
А послушав, хлопала его по спине:
– Артист!
Но он не сразу подпускал ее близко к себе, никогда не пел на заказ, по просьбе, – всегда махал рукой, сердился, прикрикивал на нее и, стыдясь – или священнодействуя, – уходил поодаль размычаться. И только потом, когда сам погружался в медитативное распевание сильных слов поэта, терял бдительность и, прикрыв глаза, садился, – она подбиралась к нему и замирала от восторга. «Парус! Порвали парус!», например, пелся Вадей почти по слогам, с неожиданными эскападами, и непонятно, как у него хватало на это дыхания.
X
А вот песни Цоя он никогда не пел, ни разу. Зато они часто приходили послушать их к Стене Цоя на Старом Арбате. У этой исписанной «поминальными памятками» кирпичной стены собиралась бродячая молодежь чуть ли не со всей страны. Ребята были незлые, иные даже вдохновенные. Всегда имелся шанс, что нальют, – только если не наглеть, а услужить, подружиться.
Летом у Стены было веселее – со всей страны народ перебирался на юг, к морю, выбирая Москву перевалочным пунктом. В каникулярный сезон «народ Цоя» большей частью пропадал в Крыму, где на татарских базарах они бряцали на гитаре под ногами отдыхающих, потрясая в такт железными кружками с мелочью. Какая душевная метель мотала этих ребят по городам, автостопом – из Уфы в Питер, из Питера в Москву, из Москвы в Новосиб, – было неясно. Вадя не задумывался об этом. Так человек никогда не задумывается о частях своего тела как о посторонних предметах. В его представлении вся страна куда-то ехала и разбредалась, брела – и только Москва пухла недвижимостью, чем-то могучим и враждебно потусторонним Природе, о которой он тоже ничего не знал, но когда задумывался, то о ней почему-то было складнее и потому приятнее думать, чем о людях.
Было немало таких ребят, что подвисали на Арбате с гитарами и ежедневным портвейном на несколько недель, месяцев, обретаясь по ночам в одной из многочисленных опустевших квартир в центре города, в домах, подлежавших капитальному ремонту. В ту пору едва ли не целые улицы – Пятницкая, Остоженка, Цветной бульвар и окрестности – стояли выселенными. Власти города никак не могли найти денег на реконструкцию. Покинувшие их жильцы забрали с собой не всю мебель, не всю утварь. И кое-где оставили целыми замки с торчащими в них ключами от рушащегося будущего.
Летом у Стены было веселее – со всей страны народ перебирался на юг, к морю, выбирая Москву перевалочным пунктом. В каникулярный сезон «народ Цоя» большей частью пропадал в Крыму, где на татарских базарах они бряцали на гитаре под ногами отдыхающих, потрясая в такт железными кружками с мелочью. Какая душевная метель мотала этих ребят по городам, автостопом – из Уфы в Питер, из Питера в Москву, из Москвы в Новосиб, – было неясно. Вадя не задумывался об этом. Так человек никогда не задумывается о частях своего тела как о посторонних предметах. В его представлении вся страна куда-то ехала и разбредалась, брела – и только Москва пухла недвижимостью, чем-то могучим и враждебно потусторонним Природе, о которой он тоже ничего не знал, но когда задумывался, то о ней почему-то было складнее и потому приятнее думать, чем о людях.
Было немало таких ребят, что подвисали на Арбате с гитарами и ежедневным портвейном на несколько недель, месяцев, обретаясь по ночам в одной из многочисленных опустевших квартир в центре города, в домах, подлежавших капитальному ремонту. В ту пору едва ли не целые улицы – Пятницкая, Остоженка, Цветной бульвар и окрестности – стояли выселенными. Власти города никак не могли найти денег на реконструкцию. Покинувшие их жильцы забрали с собой не всю мебель, не всю утварь. И кое-где оставили целыми замки с торчащими в них ключами от рушащегося будущего.
XI
Надя и Вадя сначала обосновались в бывшем общежитии МВД неподалеку от Цветного бульвара. Это было здание постройки XIX века – длинное, волнами просевшее там и тут по всей длине, как-то даже изогнувшееся. Будучи в начале века дешевой гостиницей «Мадрид», здание имело унылую коридорную систему. Длиннющий без-оконный туннель шел, кривясь и заворачивая, больше сотни метров, он был освещен только тремя тусклыми лампочками, от одной из которых почти не было толку, так как она пропадала за поворотом. За него Наде жутко было повернуть – и она таскала с собой Вадю всякий раз, когда шла в туалет. В нескольких местах при свете спички, как в облаках – в разрывах облупившейся многослойной покраски, – можно было увидеть роспись. Видна была лубочная глазастая испанка с веером. Неподалеку, в другом провале, можно было разглядеть переднюю часть быка, завалившего набок морду с бешеным бордовым глазом. Изучая стены коридора, Надя сожгла коробок спичек. Она сумела щепкой извлечь из-под штукатурки испанку – и обнаружить красные тупоносые туфли на толстых каблуках под кипенными оборками, которые были видны из-под лиловой траурной юбки.
Во многих комнатах лежали горы строительного мусора, через которые было сложно (приближаясь вплотную к потолку – и пригибаясь) перебираться к окну, – на широком подоконнике они умудрялись спать валетом.
Во многих комнатах лежали горы строительного мусора, через которые было сложно (приближаясь вплотную к потолку – и пригибаясь) перебираться к окну, – на широком подоконнике они умудрялись спать валетом.