Москва для меня началась с факсимильного издания «Путеводителя для ходоков» с подробной инструкцией, как добраться от того или иного вокзала до Мавзолея, как найти на Воздвиженке приемную «всесоюзного старосты», с приложением – образцом формуляра, согласно которому следует писать прошение. «Путеводитель по московским заводам» привел меня на завод Михельсона, у проходной которого промахнулась Фанни Каплан. Затем меня привлек «Путеводитель по дурным снам Москвы: Церетели». Затем я увлекся «Путеводителем по неосуществившейся Москве». Это была сумеречная, но живая, со своим очарованием частица города, состоявшая из заброшенных или переоборудованных объектов 1920–30-х годов. «Путеводитель по злачной Москве» поразил, но оскомина и похмелье немедленно вызвали равнодушие. «Путеводитель по Воробьевым горам» (история провала знаменитого пропагандистского проекта строительства Красного стадиона в начале 1930-х годов, описание царевых пикников и фейерверков, перечень живности, обитающей на речных склонах, история безалаберного строительства метромоста через Москву-реку в 1957-м) сослужил мне отличную службу во время джоггинга. «Путеводитель по мифам Москвы» сообщал всевозможные фантастические истории, среди которых поражала воображение такая: Главное здание МГУ по приказу Сталина поставили на гигантском плывуне, предварительно замороженном жидким азотом, а в его подвалах обитает спецполк по охране жизненно важной холодильной установки. С «Путеводителем по культовым фильмам, снятым в Москве» я побывал в том подвале, где хоронился от Жеглова Горбатый, а также в первых кадрах «Покровских ворот», где безымянный мотоциклист летает по Ивановой горке вдоль ворот и стен монастыря, заложенного Еленой Глинской в честь рождения ее сына – Ивана Грозного. За этими монастырскими стенами находилась первая в России женская тюрьма, где пребывали в заключении и княжна Тараканова, и Салтычиха…
   Однажды я вдруг понял, что город – живое существо, что он дышит и мыслит… И тут я содрогнулся, как содрогнулся бы всякий, вдруг осознав, что сейчас он не сидит на стуле, не идет по улице, а плывет в брюхе Левиафана. Здесь как минимум есть два варианта: либо навсегда зажмуриться, либо попытаться выбраться и заглянуть этому чудищу в глаза. Любопытные выбирают второе. Выбрал и я – тем более это был лишь второй в жизни мой город: детство прошло на прибрежной пустоши Каспия, а юность – среди степных равнин и предгорий Калифорнии.
   Ясно, что невыдуманные города строятся не по плану, а согласно скелету рельефа: подобно тому, как пчелы осваивают остов павшего животного, желательно крупного, например льва. Тазовая и черепная кости содержат просторные сводчатые поверхности, чтоб укрыться от дождя, и удобные отверстия-летки. (Львы Москвы, включая и тех, что у дома Пашкова, имеют удивительно очеловеченные лица – и так ли уж много цивилизация выиграла, вдруг пойдя путем приматов, а не остановившись сорок миллионов лет назад на идеальном коммунистическом варианте?)
   Для развешивания сот, начиная от хребта, чуть менее удобны ребра. Пролетное это пространство преодолевается с помощью подвесных смычек, которые прямокрылые горазды расстилать, пользуясь вощиной еще виртуозней, чем «царь природы» – асфальтом и бетоном. Так, например, оказалась преодолима лесистая пустошь между Пресненским Валом и Грузинами – перемычками сначала безымянных тупиков, затем поименованных переулков: Расторгуевский, Курбатовский, Тишинский… Так что в конце концов так и получилось, что «из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое», хотя любой рельеф медленно хищен по определению и склонен превратить всё живущее на нем в чернозем или осадочные породы.
   Москва – простейший, но древний улей, медленно расходящийся кругами от замысла кремля, опущенного в застывающий воск времени. Улью этому свойственна концентрическая застройка, следование естественному рельефу – речкам, просекам… Мои метания по Москве подхлестнула одна история. Московский филиал нашей фирмы на первых порах несколько месяцев нанимал офис в полуподвале одного из корпусов НИИ в Большом Трехсвятительском переулке. Сводчатые двухметровые стены этого векового здания усугубляли непонятный клаустрофобический трепет, порой охватывавший многих сотрудников, и жизнь офиса часто выплескивалась в ближайшие переулки, скверы, на Покровский бульвар. Порой работать было совсем невозможно, и загадка этого морока приоткрылась в одно из воскресений, когда я зашел доделать кое-какую бодягу и столкнулся в курилке с рабочим, заканчивавшим ремонт в соседнем помещении. Я посетовал ему на свою непонятную клаустрофобию, в ответ он сунул руку в ведро со строительным мусором и достал горсть штукатурного крошева, среди которого я и разобрал несколько расплющенных пуль.
   Однако никаких иных подробностей, кроме той, что в этом здании в 1940-х годах располагалось одно из управлений МГБ, узнать не удалось, зато понемногу выяснились кое-какие подробности этой местности. Так, я узнал, что зелененький двухэтажный детский сад, выгодно стоявший на макушке парковой горки, на которую взбирался к Покровскому бульвару наш переулок (и где хорошо было просто посидеть – так широко дышалось там – над Солянкой, Хитровкой, за крышами проглядывал речной простор, разлетавшийся над Котельнической набережной), – усадьба Сергея Морозова, известного мецената, художника-любителя, в 1889 году приютившего в дворовом флигеле Исаака Левитана. Выйдя прошвырнуться во время обеденного перерыва, на обратном пути я часто подходил к покосившемуся двухэтажному домику с угрожающе нависшей мемориальной доской и пытался разглядеть в этой перекошенной, со вспухшей штукатуркой коробочке – реторту демиурга, где был взращен русский пейзаж…
   Москва купается в нефти. В утомительной ночной роскоши злачных мест красавицы умываются ее токами. Тела танцовщиц на башенных подиумах клуба «Нижинский» лоснятся нутряным маслом недр. Москва – вся переливчатая, текучая, тектонически могучая, страстная: только поднеси, чиркни – полыхнет пожаром потаскуха, владычица. Скандал вырвется на панель, охрана вытащит ее за рыжие патлы, пихнет, и пойдет она, дав пощечину вышибале, подвернув каблук, но не упав, отвратительно матерясь, как могут материться только солдаты от страха, идя в атаку; пойдет по бульварам, устанет, плюхнется на скамью, спросит спичку у припозднившегося пьянчужки…
   Обворожительная странность жизни в Москве – в пытливости и оторопи, той вычурной смеси чувств, какую вы испытываете, скажем, при первых посещениях психоаналитика, давшего вам полистать стопку доносов от вашего подсознания. Я, человек вроде бы чужеродный России, лишь некогда неудачно помолвленный с ней языком и начальным образованием, – никак не могу ни уклониться, ни оторваться от ее пристального, испытующего взгляда в сердце.
   Вдобавок Москва горазда пугать необъяснимыми явлениями. В этом городе, кажется, вообще маскарад не отличить от погрома, а воровство от созидания. Ни разу не удалось мне выяснить причину того, почему утром по дороге в офис я иногда прохожу по Тверской улице и Бульварному кольцу вдоль нескончаемой шеренги солдат, вдоль ряда военных грузовиков с устрашающими хищными мордами радиаторов и зубами гигантских вездеходных протекторов, с прицепленными кое-где дымящимися полевыми кухнями… Странное это зрелище – в утренний час, когда солнце еще не показалось из-за крыш, когда солнечный свет над одной стороной улицы рассеян над скатами, пылится в окнах верхних этажей, – слитная череда фасадов, уходя вдаль, к Кремлю, или забираясь в гору к Неглинной, похожа на иззубренный оттиск ползущего по дну моллюска (бетон – медленный известняк). Эти солдаты в неладно, топорно сидящих на них шинелях, с подростковой припухлостью на растерянных лицах, с мягким, доверчивым или затравленным взглядом – в сущности, еще дети, с искрой любопытства провинциальных мальчиков, выпущенных на сантиметровом поводке на экскурсию в баснословную столицу. Сутулые, с невоенной, уличной осанкой, они поспешно выпрямляют спины по мере приближения командира, крепыша-блондина: с безмолвной свирепостью он вглядывается в лицо каждого – так детям в гостях деспотичные родители делают страшные глаза за дурное поведение.
   Я крепко уже поездил по стране и могу сказать, что жизнь в России сравнима со стоянием на краю пропасти, когда, вытянув шею, вглядываешься в падение и в то же время пятишься к простому грунту, с высоты в шесть футов три дюйма… Неведомая родина дышала у меня под окнами квартиры, великая пустошь тянулась тысячами миль под крылом самолета, и я жил на грани, с глазу на глаз с этой привольной и беспросветной, изящной и грубой, жестокой и слезливой страной – жил, скользя пальцами и лбом вдоль тонкого стекла эмоциональной и умственной стерильности, умышленного непонимания. Иногда я напоминал себе простофилю, которого друзья взяли на охоту, а он скоро заскучал, отправился погулять, зашел за флажки – и вдруг на него, безоружного, вышел зверь.
   Запах нефти – аромат моего детства. Мой отец – нефтяник. Лес буровых, качалок, труб, черных цилиндров хранилищ посреди пустынного острова, и дальше – море: вот что я видел в детстве по дороге в школу. И когда я осознал, что новая московская стихия как раз и сходится с идеей нефти, она, стихия, перестала меня интересовать. Я перестал шастать с приятелями по клубам, перепродал свою долю в аренде пятничной ложи в «Нижинском» – и тогда город мне открылся своей широтой, распахнулся с Воробьевых гор. Во что бы то ни стало родители хотели переехать в Москву или Подмосковье, в Россию вообще.
   Мать рассказывала, как в юности ездила в Ленинград, – и я зачарованно слушал, воображая белые ночи над Петергофом, Казанским собором, Эрмитажем (в доме не было альбомов, посвященных Питеру, зато были четыре тома «Малой истории искусств», черно-белые репродукции которой складировались сетчаткой с драгоценной тщательностью). Апшерон моим родителям представлялся солнечной могилой, хотя и милой сердцу – и мать, и отец здесь родились и выросли. Если бы не эта мечта, им бы пришлось совсем тяжело. Отец мечтал о побеге, ездил к друзьям в Ставрополь, Подмосковье, подыскивал хоть какую-то возможность переезда, но безрезультатно. Однако эмиграция всё разрешила, а я, получается, наверстал за них Москву. Есть ли в этом смысл? – до сих пор не знаю. Нет у меня родины, нету дома, нигде мне не живется, вот только в путешествиях могу хоть как-то себя нащупать.
   К золоченым стрелкам на Спасской башне я возвращаюсь из командировок. География их покрывает огромные просторы с плотностью населения не намного выше, чем в Сахаре. Ванкор: заброс в Туруханскую тайгу – три часа вертолетом, туманный рассвет, развал строительного оборудования среди пустыни, будто обломки инопланетного фрегата, рухнувшего в неизвестность, сине-желтая спецодежда, намазать рожу вазелином, стереть рукавицей иней с колбы спиртового термометра, по усам, по оторочке башлыка – бисерный иней, кругом вышки, и во весь горизонт, от края до края, беднеет тайга – разоренное, калечное место: редкие ели, многие с переломанными верхушками, кусты да кочки, унылая даль, чья примечательность только в том, что если забраться на самую высокую в местности точку – макушку буровой, то глаз охватит пейзаж, который не отличить от того, что он, глаз, увидит в течение многих часов полета в любую сторону. Поселок Губкинский: когда летом подлетаешь, неясно, куда сядет самолет, где посадочная полоса среди лабиринта бескрайнего разлива реликтовых озер, питающихся подтаявшей вечной мерзлотой; зимой полдня на вездеходе по замерзшему болоту. Сахалин: в июле без сеточки Павловского – лоскута рыболовной сети с полудюймовой ячеей, пропитанной «дэтой» и гвоздичным маслом, – гнус выест вам глаза, лицо минут за двадцать; собака, выгнанная из хлева, где скотина спасается под клубами курящегося кизяка, сходит с ума: вы видели когда-нибудь пса, страдающего шизофренией, задумывались ли так, как задумывался до страха и ужаса я, – о том, какие голоса слышит бедный пес, голос какого хозяина всё время орет ему «фас», «фу», «тубо»?! Скоро открывается проект в море Лаптевых, и возможность выйти ночью из каюты, скользнуть сквозь мерцающий лес обледенелой оснастки, крепежа, оказаться на краю небрежно заякоренных понтонов, обмереть от того, как платформа из-за спины, от периметра скрипучим накатом дышит всей огромностью, шаткостью плавучего города, – на краю это ощущается особенно тревожно, оттуда целиком видна громада буровой, которая, набрав амплитуду, кренится вам в душу, Бога, мать, и отходит обратно на отлет, будто юла, прецессируя в отвал, – и после отвернуться, повиснуть на обледеневших перилах, сунуть голову в штормующую, дышащую туманными фонтанами прорву: это дорогого стоит.
   И всё бы ничего, да вот рассказ матери и вслед за ним Голландия пустили под откос привычное течение жизни. До этого всё вроде было в рамках. А может, и не было – разве человек сам себя знает? И что есть смерть, как не привычка? Вот только в Европе я никогда не был, только однажды в Вене, транзитом.

3

   Третий день мы с Колотом катались на велосипедах по Кельну и дальним окрестностям. Я уже очнулся от рабочей мороки, но каникулярное отдохновение меня еще не осенило. О, если бы я мог предвидеть, началом чего эта поездка обернется!..
   Ленька – высокий, гибкий, ироничный, но чуть заторможенный, а в общем-то нежный человек, часто щурящийся со снисходительной, уступчивой усмешкой, спрашивает на привале: «А почему бы нам с тобой не съездить в Амстердам?» Объехав водохранилище, мы составили велики на краю чугунной ладони старинной плотины, перелезли через завитушки перил (видели когда-нибудь ограду особняка Рябушинского в Москве, в котором отравили Алексея Пешкова?) и свесили ноги. Перед нами чашей раскрывались лесистые холмы, под ногами вода из забрала с безмолвной мощностью выпрастывалась застывшим языком. Прозрачный широкий занавес взрывался далеко внизу сдержанно грохочущим облаком. Недвижимая корона радуги над ним то блекла, то укорачивалась, то совсем пропадала, повинуясь смежавшимся теням от облаков. Утопая в молочном увале брызг, проглядывала лодка: рыбак, стоя в ней на коленях, кланялся, охаживал блесной границу спокойной воды.
   – А что я там забыл?
   – Как что? Ты же первый раз в Европе. А какая Европа без Голландии? Два часа на поезде – и ты на площади Ватерлоо. Софи заодно повидаем, она нас выгуляет. – Колот расстегнул ремешок шлема, снял бутыль с рамы, глотнул.
   – Не знаю, никогда не хотел в Голландию, – ответил я и рукавом утер лицо, в которое надышал снизу водопад.
   Софи – бывшая подруга Леньки, едва не вышедшая за него замуж, год назад вернулась домой в Амстердам, снова устроилась медсестрой в госпитале, кроткая, угловатая, с неуловимой асимметрией лица, низкая челка и глаза цвета сухой травы. Я видел ее однажды в Москве: она прятала взгляд и розовела, когда решалась заговорить по-английски, робкая ее медлительность вдруг вспыхивала сдержанной страстностью. На московских фотографиях всегда в платье, никаких юбок, блузок, джинсов.
   – Ну и зря, пожалеешь, – пожал плечами Ленька. Он вдруг разделся, сделал два шажка и сильным толчком взошел над падающей стеной воды. Ноги ударили параболой в воздух, он грубо завалился на спину в воду почти у самой лодки, я видел, как она качнулась, как рыбак прянул и откинулся, вздернув спиннинг.
   Колот всегда был безумным малым. Однажды он на своем Chevy Nova 1977 года перевернулся четыре раза во время «стритрейсинга» вокруг кампуса – водилась у нас в студенчестве такая забава, ставка сто баксов. Женщины с Колотом или Колот с ними, Бог уберег меня разобраться, не уживаются. Кошек он не переносит, а его сеттер, который каждую ночь стаскивал с меня одеяло (вроде и был тут, в ватной гортани сна, и вдруг лежишь весь голый в чистом поле под лунным ветром), почему-то тревожно пахнет сыром. Я задумался: смог бы я с ним жить – в виде женщины или собаки?
   Ленька ходил винтом вокруг лодки с рыбаком, подсобравшим по бортам снасти, как женщина юбку, ступив в неожиданную лужу. Последний раз я видел его мокрую спину на пляже под Сан-Франциско. Мы оба тогда бестолково увлекались серфингом и часами ловили волну, подгребая туда-сюда вдоль берега, лежа на досках…
   С Колотом мы сошлись в университете случайно. Время от времени я мотался к родителям в LA на побывку и к выходным подыскивал себе попутчиков, для чего поначалу вывешивал объяву у входа в столовку. Выгода была очевидная: бензин пополам или натрое, да и ехать вместе веселее. От Залива в LA самая выгодная – Пятая скоростная автострада. Хоть и даешь крюк в глубь континента, но на ней крейсерская скорость – на двадцать миль выше, экономишь два часа пути минимум. Зато скучнее трассы не придумать, в отличие от прибрежной дороги, которая живописно петляет над обрывистым берегом океана. Случается, битый час жмешь по стреле Пятой дороги – и от горизонта до горизонта дышит марево, течет, струится плавленым стеклом дорога, спереди и сзади ни одной машины, хоть кирпич на педаль газа и рули ногами. Скука смертная, немудрено заснуть даже под грохот «Нирваны». Тоска берет от указателей: «Следующая заправка через 68 миль». Все пыльные городишки похожи друга на друга. Всё тот же “Taco Bell”, та же El Camino Road, “Chevron” или “Texaco”[4]. Никогда не смотришь в лицо кассиру, боишься заорать с испугу: «Приятель, да я тебе уже платил двести миль назад!»
   Единственная достопримечательность на всем протяжении – гигантская, как город, бычья ферма на сто двадцать тысяч голов. Пять миль вдоль дороги тянется проволочная ограда. Среди соломенного цвета равнины вдруг чернеет выпас, и каштановая живая масса вырывается на пустошь, конца и края не видно. Ферма стоит на склоне, выше дороги, и кажется, что у этого гигантского стада нет сдерживающего рубежа. Ближе к ограде быки напирают, теперь видны их морды, арфы боков. Позади нескончаемо длятся стойла. Десять бейсбольных полей, вместе со зрительными рядами забитые тысячекилограммовыми животными. Что если они прорвут ограждение? Мраморное мясо прилавков Pacific Coast, семь долларов за фунт. Навозом разит мили за три. На шоссе появляются фуры-скотовозы, из щелей бортов свисают хвосты в комочках грязи. Затем дорога снова пустеет, степь тянется сплошным потоком, только чуть волнуется, как крыло парящей птицы, уточняющей направленье ветра… Но вот трасса поднимается в горы, грузовики сходят на правую крайнюю полосу и натужно дымят. За перевалом распахивается переливистое море огней, икряная прорва: световая сыпь на черной скуле побережья. В каждой точке – жизнь, или витрина, скажем, бордовый бархат и жемчуг, под каждым фонарем – профиль, рука, щиколотка с татуировкой-бабочкой, или ничего, кусок асфальта…
   Жизнь в Беркли была кипучей, год шел за пять. В молодости все поэты, но не все смертельно. Мы всласть учились, бузили, жизнь делилась между библиотекой и студенческими притонами. Небольшую мансарду, которую я нанимал у японцев – самурайской семьи Морган, – часто навещали полицейские. В десять вечера наследники Микадо вызывали патруль. После чего мы отправлялись в притон на углу Дуайт и Фултон, где запасались сеном, и отчаливали в «Дюрант», ресторан мексиканской кухни, который содержали гватемальские коммунисты. Здесь цены соответствовали идейным убеждениям хозяев, пока они не разорились к моему четвертому курсу. Но я успел насладиться огромными, размером с березовую чурку буррито всего за шесть баксов. Колот демонстрировал чудеса приспособляемости: он умудрился два года проработать завхозом местного филиала YMCA[5]. В нашем распоряжении имелся спортивный зал с баскетбольными щитами и роялем. Под ним жил Паша Рай, рок-музыкант и активист, знатный юзер UseNet[6], который спал днем в сени лакированной панели, а ночью полоскал руки в клавиатуре и пел нам песни советского детства.
   С Колотом никогда нельзя долго находиться вместе, он непременно устраивал какую-нибудь бессмысленную проказу, заваруху. Друзья ему были нужны только как зрители этой канители.
   – Ну-ка, тормозни, тормозни! – однажды потребовал он, когда мы проезжали мимо бычьей фермы. Ленькин хищный профиль озаряли обессмысленные азартом глаза.
   Он заломал руль, креня машину к обочине, я заорал, выправляя и давя на тормоз:
   – Ты спятил?!
   – Говорю тебе, тормози, – приказал Ленька сквозь зубы.
   Уже смеркалось, близость бычьей цивилизации, слепо нацеленной на убой, давно благоухала над равниной… Мы сошли с дороги по разные стороны отлить. Когда я вернулся, Леньки нигде не было. Что-то потрескивало под раскаленным капотом. Над горизонтом, как фары из-за поворота, брезжила еще не вышедшая луна. То близкий, то далекий хор кузнечиков дышал над холмами. Заслепила, накатила свирепым гулом машина, пропала угольками. И тут я услышал посвист.
   Я перешел через дорогу, приблизился к ограде. Ленька уже был за ней, у проволочного плетня высоковольтного заграждения. Он подманил издали не отошедшего в стойло бессонного быка и теперь дразнил животное. Неясная громада высилась по ту сторону рогатым гребнем. Пока не взошла луна, в этой массе темени – то шумной, то безмолвной, но всё равно живой, циклопически обдающей вас храпящим вздохом, переступающей ногами, – вдруг проливался блеск глаз. Сначала один, потом другой, с другого края размашистого переносья. Воображение в темноте различало голову великана, заключенного циклопа-дебила, который на четвереньках выбрался из спального корпуса в поле, чтобы поднять голову к звездам. И тут увидел человека. Людей он видел дважды в день при кормежке. Они проходили вдоль стойл в зеленых комбинезонах, проверяя, правильно ли функционируют автоматические кормушки и поилки… Сегодня он видел людей в третий раз, и это его обеспокоило (он был прав – трижды в день людей видели только те быки, которых куда-то уводили, чтобы никогда не привести обратно). Один стоял совсем рядом с оградой, до которой если дотронуться, то не сразу почувствуешь боль, притянет, не сможешь двинуться, голова соединится с ногами в недвижимости, могучее тело станет беспомощней камня. Он пробовал.
   Бык долго стоял спокойно, только шумно тянул ноздрями воздух, как вдруг Леньку обдало воздухом от движения большого тела. Но не дрогнул, продолжал насвистывать. Сначала раззадорила возможность безопасной шалости, а сейчас заворожило предстояние перед могучим зверем. Он не мог оторваться от этой близости, словно стоял на стеклянном безопасном полу над бездной, но поскольку края пола не было видно, ему хотелось испытать его, пройти как можно дальше, встать в таком месте, в котором и безопасный край уже не будет достижим, почувствовать отверстость под ногами до конца.
   Бычья морда, стена холки, плеч проступили в лунном свете, серебряные усы щетинились на кожаных губах, гора спины, бугристой от жира, разъеденной слепнями и засыпанной опилками, недавно обрезанные рога с еще острой кромкой…
   Ленька стоял, заложив руки за спину, прогнувшись в стойке, как тореро.
   Когда бык разглядел человека, он отпрыгнул назад, нагнул голову, забил копытом, мотнул мордой, вернулся широким разворотом, аккуратно держась в стороне от проволоки.
   Ленька засвистал чаще и выше тоном.
   Бык замер, затем захрипел, отскочил подальше, заревел, наскочил, ушел в сторону. Снова вперед с боксерским упором. Живая тонна жира, мышц, костей, слепой ярости, животной бессмысленности – неясной, но отчетливой страдающей силы бесновалась на расстоянии вытянутой руки.
   Когда бык еще раз развернулся, я заметил, что в паху его болтается какая-то тряпка с металлическим зажимом, и наличие этого предмета означало отсутствие предмета другого.
   Вдали замелькали огоньки, видимо, сработала охранная система.
   Я оглянулся. Пустая дорога, огромная ночь, мертвая луна, четвероугольник машины мигает на обочине.
   Тонкий свист и топот, храп быка.
   Я перелез через ограду, взял Колота за локоть. Ленька вырвался, придвинулся еще ближе, теперь он свистел, заливался в четыре пальца.
   Бык швырнул себя на проволоку, искры ударили в обе стороны, по земле к ногам ринулись змейки синего огня. Запах паленого мяса достиг ноздрей, бычья морда вдруг осунулась, стала коровьей – не глыбой, а долгой, с вытянутыми губами, голова моталась из стороны в сторону, затихая; задние ноги еще подрагивали. Бык жмурился и поворачивал голову, будто вжимаясь в подушку, как ребенок во сне. На земле еще дрожало, переливалось бледно-голубое пламя.

4