Страница:
За немногословность ласково прозвал ее «немтыря».
Иногда ходил с ней за руку.
Говорил, шутливо выражая чувства:
– Зря ты дура, а то бы я женился.
Хоть и груб и порой жесток был с ней (и то, и то – в меру), но без нее не мог. Притом что беспомощность ее как-то потворствовала его душевному комфорту. Он понимал это так, как если бы эксплуатируемый физический недостаток его собственного ребенка давал ему удовольствие приработка.
Но и потерять ее он не остерегался. В этом он себя убедил. Есть баба или нет – дело случая. А случай в судьбе, судьба – индейка, да и та в супе, как говаривал Скорыч.
По большому счету, Вадя вообще ничего не боялся. Своей бесстрашностью он обязан был не безалаберности, а только опыту: знал наверняка, что опасаться стоит увечья, но не смерти. Единственное, чего он опасался всерьез, было вещью невсамделишной. Вадя пугался смертно снов о несуществующем отце.
В этих снах почти ничего не происходило, да и отца в них не было. Фигурировал он там не как образ и не как действие. Существенность отца была больше его физического присутствия: он был источником.
Все эти сны состояли из дороги и начинались с обочины. Вадя не видел отца, но незримо получал от него, как краюшку, сгусток тоски, призыв выйти из этого места и идти по дороге. Это место у обочины – с глубоким кострищем, обложенным кирпичами, с пучком жердей, сидушкой из чурки и доски, – скрытое придорожными кустами и отгороженное от ветреного простора поля перелеском, – некогда было стоянкой отца. Прежде чем отправиться в путь, Вадя осматривал это место и укладывал в мешок те предметы, которые он помнил из детства. Поиск ценностей был самой сносной частью сна. Вадя бродил, всматривался в придорожный мусор и время от времени что-то подбирал, рассматривал. То это был веер из четырех ржавых перочинных ножей «Белка», к которым присохли говорящие рыбьи головы, несчастливые, с перламутровыми щечками, шепчущие: «Ветер, ветер, ветер…» То вдруг из-под вороха листьев вынималась одновременно и целая, и разбитая, но каким-то образом не разваливающаяся фарфоровая девушка. В полой ее пятке, дребезжа, каталась дробинка, которой он расстрелял статуэтку из «воздушки». То это был плюшевый медведь с оторванным носом, издававший заикающийся рев. От этого плачущего рева начинала душить врученная отцом тоска и на глазах выступали слезы. То из старой стиральной машины (с эбонитовой звездой лопастного привода и скрипучими валиками отжима) вынимался старый японский транзистор. Из него вытряхивалась труха окисленных батарей, и станции перелистывались роликом, чутко ползшим под подушечкой большого пальца. Фокстрот и диксиленд брызгали, били в уши, и он бережно укладывал приемник на дно рюкзака. Последней из находок непременно оказывалась складная дудка. Она вынималась из разбитого футляра, колена ее составлялись защелкою вместе – и, дунув на пробу, Вадя перевоплощался в сочинение звуков. Его импровизация длилась долго: он играл с упоением, звук, взмывший душевной мыслью, продолжал его плоть, как вдруг он поражался тому, насколько складно у него выходит музыка, при полном неумении въяве. Он тут же терял это волшебство и давал «петуха»: мощный рев бил из раструба в лицо – оглушительный, тревожный, он пробирал, перетряхивал нутро, закладывал уши. И теперь в полной глухоте Вадя следовал призыву отправиться в путь.
Рюкзак был полон, вздымался за его спиной. Рюкзак, полный жизни, всех ее стробоскопических мгновений, всей ее вещности, мнимости, муки, глупости, зла, пустоты, тепла, – весь этот мириадный мусорный космос громоздился за его плечами, шлейфом тянулся, бряцал, клацал, пел, влачился. Он шел с ним по обочине, с сожалением проходя мимо автобусных остановок, понимая, что с таким грузом на рейс не пустят. Прицепные грузовики, тряско разбрасывая за собой битый кирпич, страшно мчались, обдавая воздушной волной. Рюкзак увеличивал парусность, и Вадю кидало в сторону, как перышко.
Время от времени на обочине попадались горы. Тропинка начинала забирать всё круче, и он уже удивлялся тому, как это с таким грузом ему легко удается управляться на крутизне. Как вдруг склон почти упирался в грудь, и, ища обход, Вадя забирал ближе к полотну дороги, которая шла не так отвесно, а прорезывала в холме пологое ложе.
Все эти сны заканчивались одним и тем же.
Вадя с кручи спускался к дороге, которая шла теперь рекой, потом разливалась морем, высокий рюкзак вдруг запрокидывал его на кочке, он оказывался в воде и теперь медленно плыл вдоль всё выше уходящего в небо обрыва.
Отец стоял над обрывом и следил за тем, как его сын учится плавать. Вадя очень старался плыть, хотя проще было утонуть. Каждый следующий гребок давался ему тяжко – но вскоре море начинало замерзать, теперь он не плыл, а обламывал всё утолщавшийся лед, с трудом прокладывая себе свободный ход. Он хотел, чтобы отец зацепил его за рюкзак, за шиворот, как сумеет, взметнул высоко вверх, поймал, спас.
Но отцу не нравилось, как сын его плавает, и он покидал Вадю.
Он просто уходил с обрыва, махнув рукой, и шагал, огромный, невидимый, по голому полю в серебряный лес. Была поздняя осень, иней, сверкая при шаге, покрывал жухлую траву, стволы, ветки.
Отец со звериной ловкостью взлезал на сосну, на самую верхушку, подвязывал веревку, продевал ноги в петлю – и сбрасывался вниз.
А Вадя так и оставался внизу, вмерзший в белый искрящийся лед, уже вздыбивший горизонт, уже надвинувшийся на берег колючими торосами.
Солнце заходило за лес, медленно пропуская между стволов снопы лучей.
Труп отца чуть поворачивался, загибая, шурша, щекой сшелушивая со ствола прозрачные чешуйки.
Лоснящийся ворон внимательно кружил над полем, низко раскатывался над мерзлой пашней – и вдруг спохватывался и валко, зигзагом кувыркаясь, перелетал к лесу, садился на откинутый подбородок.
Неподвижно всматривался в темнеющий горизонт.
И вдруг один за другим, клевками выкалывал глаза.
Р. В. С. Н
XXXVI
XXXVII
Копенгаген
XXXVIII
XXXIX
Иногда ходил с ней за руку.
Говорил, шутливо выражая чувства:
– Зря ты дура, а то бы я женился.
Хоть и груб и порой жесток был с ней (и то, и то – в меру), но без нее не мог. Притом что беспомощность ее как-то потворствовала его душевному комфорту. Он понимал это так, как если бы эксплуатируемый физический недостаток его собственного ребенка давал ему удовольствие приработка.
Но и потерять ее он не остерегался. В этом он себя убедил. Есть баба или нет – дело случая. А случай в судьбе, судьба – индейка, да и та в супе, как говаривал Скорыч.
По большому счету, Вадя вообще ничего не боялся. Своей бесстрашностью он обязан был не безалаберности, а только опыту: знал наверняка, что опасаться стоит увечья, но не смерти. Единственное, чего он опасался всерьез, было вещью невсамделишной. Вадя пугался смертно снов о несуществующем отце.
В этих снах почти ничего не происходило, да и отца в них не было. Фигурировал он там не как образ и не как действие. Существенность отца была больше его физического присутствия: он был источником.
Все эти сны состояли из дороги и начинались с обочины. Вадя не видел отца, но незримо получал от него, как краюшку, сгусток тоски, призыв выйти из этого места и идти по дороге. Это место у обочины – с глубоким кострищем, обложенным кирпичами, с пучком жердей, сидушкой из чурки и доски, – скрытое придорожными кустами и отгороженное от ветреного простора поля перелеском, – некогда было стоянкой отца. Прежде чем отправиться в путь, Вадя осматривал это место и укладывал в мешок те предметы, которые он помнил из детства. Поиск ценностей был самой сносной частью сна. Вадя бродил, всматривался в придорожный мусор и время от времени что-то подбирал, рассматривал. То это был веер из четырех ржавых перочинных ножей «Белка», к которым присохли говорящие рыбьи головы, несчастливые, с перламутровыми щечками, шепчущие: «Ветер, ветер, ветер…» То вдруг из-под вороха листьев вынималась одновременно и целая, и разбитая, но каким-то образом не разваливающаяся фарфоровая девушка. В полой ее пятке, дребезжа, каталась дробинка, которой он расстрелял статуэтку из «воздушки». То это был плюшевый медведь с оторванным носом, издававший заикающийся рев. От этого плачущего рева начинала душить врученная отцом тоска и на глазах выступали слезы. То из старой стиральной машины (с эбонитовой звездой лопастного привода и скрипучими валиками отжима) вынимался старый японский транзистор. Из него вытряхивалась труха окисленных батарей, и станции перелистывались роликом, чутко ползшим под подушечкой большого пальца. Фокстрот и диксиленд брызгали, били в уши, и он бережно укладывал приемник на дно рюкзака. Последней из находок непременно оказывалась складная дудка. Она вынималась из разбитого футляра, колена ее составлялись защелкою вместе – и, дунув на пробу, Вадя перевоплощался в сочинение звуков. Его импровизация длилась долго: он играл с упоением, звук, взмывший душевной мыслью, продолжал его плоть, как вдруг он поражался тому, насколько складно у него выходит музыка, при полном неумении въяве. Он тут же терял это волшебство и давал «петуха»: мощный рев бил из раструба в лицо – оглушительный, тревожный, он пробирал, перетряхивал нутро, закладывал уши. И теперь в полной глухоте Вадя следовал призыву отправиться в путь.
Рюкзак был полон, вздымался за его спиной. Рюкзак, полный жизни, всех ее стробоскопических мгновений, всей ее вещности, мнимости, муки, глупости, зла, пустоты, тепла, – весь этот мириадный мусорный космос громоздился за его плечами, шлейфом тянулся, бряцал, клацал, пел, влачился. Он шел с ним по обочине, с сожалением проходя мимо автобусных остановок, понимая, что с таким грузом на рейс не пустят. Прицепные грузовики, тряско разбрасывая за собой битый кирпич, страшно мчались, обдавая воздушной волной. Рюкзак увеличивал парусность, и Вадю кидало в сторону, как перышко.
Время от времени на обочине попадались горы. Тропинка начинала забирать всё круче, и он уже удивлялся тому, как это с таким грузом ему легко удается управляться на крутизне. Как вдруг склон почти упирался в грудь, и, ища обход, Вадя забирал ближе к полотну дороги, которая шла не так отвесно, а прорезывала в холме пологое ложе.
Все эти сны заканчивались одним и тем же.
Вадя с кручи спускался к дороге, которая шла теперь рекой, потом разливалась морем, высокий рюкзак вдруг запрокидывал его на кочке, он оказывался в воде и теперь медленно плыл вдоль всё выше уходящего в небо обрыва.
Отец стоял над обрывом и следил за тем, как его сын учится плавать. Вадя очень старался плыть, хотя проще было утонуть. Каждый следующий гребок давался ему тяжко – но вскоре море начинало замерзать, теперь он не плыл, а обламывал всё утолщавшийся лед, с трудом прокладывая себе свободный ход. Он хотел, чтобы отец зацепил его за рюкзак, за шиворот, как сумеет, взметнул высоко вверх, поймал, спас.
Но отцу не нравилось, как сын его плавает, и он покидал Вадю.
Он просто уходил с обрыва, махнув рукой, и шагал, огромный, невидимый, по голому полю в серебряный лес. Была поздняя осень, иней, сверкая при шаге, покрывал жухлую траву, стволы, ветки.
Отец со звериной ловкостью взлезал на сосну, на самую верхушку, подвязывал веревку, продевал ноги в петлю – и сбрасывался вниз.
А Вадя так и оставался внизу, вмерзший в белый искрящийся лед, уже вздыбивший горизонт, уже надвинувшийся на берег колючими торосами.
Солнце заходило за лес, медленно пропуская между стволов снопы лучей.
Труп отца чуть поворачивался, загибая, шурша, щекой сшелушивая со ствола прозрачные чешуйки.
Лоснящийся ворон внимательно кружил над полем, низко раскатывался над мерзлой пашней – и вдруг спохватывался и валко, зигзагом кувыркаясь, перелетал к лесу, садился на откинутый подбородок.
Неподвижно всматривался в темнеющий горизонт.
И вдруг один за другим, клевками выкалывал глаза.
Р. В. С. Н
XXXVI
– Молвишь ты или нет?
– Да.
– Не пихайся, пусти, пусти.
– Добрый, добрый дяде-енька…
– Побью, Надька!
– Не тронь, ты добрый.
– Чего ты решила, что добрый, глупня малая? Как там эти… елки твои? Кипарисы?
– Да. Море. Кипарисы. Самолет на дороге стоял. У-у-у-у…
– Да не пихайся ты. Ну, чего шебуршишь?..
– Не-е-е тро-онь. Когда ты мне бисер подаришь?
– На что тебе бисер? Рассыпешь всё, потеряешь.
– Нет, я шить буду. И пуговицы подари.
– Да лежи ты смирно, кому сказал…
– Я шить буду. Вот куплю подушку, вышивку пущу…
– Я тебе пошью, я тебе такие подушки пошью. Говори! Скажешь?
– Море… Идешь берегом, а ему конца и краю…
– Я тебя отлуплю. Дура.
– Идешь берегом, море поет, рыба лежит. Боа-аль-шая рыба. Царска така-ая! Воню-юча, страсть. У вас нет такой рыбы.
– А ну говори. Чего горюешь, а?
– Горюю? Как это, Ва-аде-енька?
– А плачешь чего? Чего ревешь-то, а? Ну чего ты?.. Во заревела! Да подумаешь, делов-то – раз-два, и купил пуговицы. Бисер – тот, поди, искать надо. А пуговицы – здесь они. Ну-у, глупая…
– Вадя, добрый, почему?..
– Да.
– Не пихайся, пусти, пусти.
– Добрый, добрый дяде-енька…
– Побью, Надька!
– Не тронь, ты добрый.
– Чего ты решила, что добрый, глупня малая? Как там эти… елки твои? Кипарисы?
– Да. Море. Кипарисы. Самолет на дороге стоял. У-у-у-у…
– Да не пихайся ты. Ну, чего шебуршишь?..
– Не-е-е тро-онь. Когда ты мне бисер подаришь?
– На что тебе бисер? Рассыпешь всё, потеряешь.
– Нет, я шить буду. И пуговицы подари.
– Да лежи ты смирно, кому сказал…
– Я шить буду. Вот куплю подушку, вышивку пущу…
– Я тебе пошью, я тебе такие подушки пошью. Говори! Скажешь?
– Море… Идешь берегом, а ему конца и краю…
– Я тебя отлуплю. Дура.
– Идешь берегом, море поет, рыба лежит. Боа-аль-шая рыба. Царска така-ая! Воню-юча, страсть. У вас нет такой рыбы.
– А ну говори. Чего горюешь, а?
– Горюю? Как это, Ва-аде-енька?
– А плачешь чего? Чего ревешь-то, а? Ну чего ты?.. Во заревела! Да подумаешь, делов-то – раз-два, и купил пуговицы. Бисер – тот, поди, искать надо. А пуговицы – здесь они. Ну-у, глупая…
– Вадя, добрый, почему?..
XXXVII
Вадя открыл глаз и зажмурился. Луч крался по виску, трогал ресницы. В полукруге пыльного окна, разъятого на солнечные доли, поднималось утро. Похожее на пароходное колесо, гребное, лопочущее плицами в листве, окно совместилось с послесоньем, выплыло над парадным, покатилось над двором, над сквером, потихоньку вернулось обратно.
Надя потянулась во сне, страстно залопотала, сердито, замолкла.
Не меняя позы, нащупал сигареты. Дым пыхнул, раскудрявился, пополз, стелясь, остывая кисеей над лестничным провалом.
Пепел упал Наде на ботинок, покатился под шнуровку.
Послюнявил палец, тронул, снял.
Он всегда вглядывался в нее спящую. Когда она бодрствовала, он не хотел так на нее смотреть.
Сейчас задумался: почему мертвые красивее живых? Отчего лица их, больше не искаженные мимикой желаний, страха, радости, равнодушия, гнева, – оказываются умнее, значительней, краше, порой до неузнаваемости? В смерти, что ли, правда?
Нет, он твердо знал, что жизнь – это хоть что-то, по сравнению с дыркой от бублика.
Может, какой важного движения сок уходит из щек, мышц лба, подбородка? Или – как море в тишь лучше зыби, так и лицо мертвое лучше отражает внутреннее небо?
Вадя зажмурился, но скоро с усилием распахнул глаза. Он не мог представить Надю мертвой. Вместо нее перед глазами оказывалась не дурочка, а чужая красавица.
Он посмотрел в окно. Попробовал еще подумать.
Зря он на нее ругается. Зря кричит. И напрасно сердится на себя: оттого только кричит еще больше.
Ваде не с чем было сравнить, но ему казалось, что думанье у него должно неплохо получаться. Он связывал это не только с головой, а с ловкостью, какой обладало всё его невеликое тело, большие руки, которые он подносил словно на пробу ко лбу, вел к виску. Он не мог выразить это точно – и, стараясь обдумать еще, шевелил губами на пробу, словно бы помогая себе вытянуть на язык прилипшую к ним невесомую ниточку. Думанье для него всегда начиналось с того, что было под рукой, – и развивалось созвучием емкости тела и ближайшего пространства, в котором оно находилось, неким излучением протяженности, позволявшим телу строить свое расширение на области, удаленные настолько, что там, на краю, захватывались обратные токи времени. Вадя считал, что время и пространство только здесь – вокруг рук, глаз, ног – трутся друг о дружку. А если забраться подальше – там они увиливают от пары, пускаясь в околесицу, способную увести хоть в детство, хоть к мертвым.
Утро Вадей неизменно отводилось для роста пространства. Думанье, шевелящееся сверкающим, льющимся пузырем, он рассматривал с уважением, как изысканное удовольствие. Он так это думанье и называл про себя: мечта.
Ему нравилось само слово, но его общепринятая суть улавливалась темно. В детстве много раз смотрел кино о гонщике, выступавшем на мотоцикле «Серебряная мечта». Вот этот мотоцикл и мотался внутри хрустального шара, раздувая его бешеным верчением, как ураганное дыхание стеклодува.
Его удивляла непохожесть того, что он думал, на те слова, которыми он мог бы это передать Наде. Мир думанья вообще представлялся ему потусторонним – тем, который ближе к правде, – и потому он берег его, не расходовал грубым усилием.
Сначала он представлял, чем они займутся сегодня. Или вспоминал детство. Или думал о том, какая Надя бестолковая, как научить ее, как направить.
После победы в гонке мотоциклист разбивался.
Сейчас ему хотелось отлить. Но он знал, что надо потерпеть, потому что если не потерпеть, то всё равно два раза бегать. Вдохнул. И выдохнул. Снова закурил.
У него возникло ощущение, что сейчас он подумает еще более приятное, – и постарался не сразу всё вспомнить, а пожмуриться на солнечный свет. Солнце наполнило ресницы, разрослось лучистым зайцем, он сморгнул.
Да, сегодня они снова пойдут за стекляшками. Красота.
Третьего дня они наконец напали на то, о чем Вадя мечтал: на клад.
Вадя нащупал в кармане флакон, потер о рукав. Поставил, залюбовался. Грубое, с йодистым отливом стекло просияло. Мутный свет наполнил склянку и рассеял ореол, тронувший дым от сигареты. Флаконы в кладе были разноцветные – белые, синие, зеленые, коричневые, с оббитыми притертыми пробками, с печатками герба, образов, надписями АПТЕКА, PHARMACIE. Это было целое сокровище.
Сызмала Вадя хотел найти клад, представляя его частью потусторонней, скрытной жизни. И не богатства ради ему был он ценен. Вадя считал доступный окружающий мир оплотом неправды. Он был уверен, что правда находится где-то далеко-далеко, что она зарыта, как собака. Ему нужен был не столько клад, сколько светлое усилие, с которым он его искал: заглядывал с лавки на козырьки подъездов, нагибался перед скамейками, заученно проводил рукой под сиденьем троллейбуса. Он искал не что-то ценное, а малодоступное, не видное общему глазу, пусть бросовое – ему интересна и пудреница, треснутая, выскобленная до жестяного пятнышка, и детские часики, подобранные в песочнице на бульваре, – всё это он рассматривал подолгу, внимательно представляя, как обрадовались бы владельцы находке – тому, что частица правды вернулась к ним. И откладывал в сторону.
Вадя поднаторел в мусорных кладах, в отличие от Нади. Она не умела искать, не было у нее интереса к вещам. Он с удовольствием ворчал, найдя что-нибудь ценное, – это был лишний повод утолить сердитую любовь…
Месяц назад Вадю осенило. Он понял, что клад нужно искать там, где ведутся подземные работы, где ухает свайная «баба», где хлобыстает отбойный молоток, глумится над панелью экскаватор, взлетают лом и лопата, где тарахтит компрессор – и ноги шатко перебираются по мосткам, грохоча железным листом, оскальзываясь, зыбко чуя метры падения.
Вадя по ходу вспомнил, как один кореш во рву теплотрассы откопал спинку кровати и, свернув «шишечку» со стойки, добыл стопку серебряных рублей. И еще вспомнил одного бича-погорельца из подмосковной деревни Пятикресты у речки Семиславки. Дедушка сказывал, что при Мамае деревня его ославилась семью подвигами пяти богатырей, полегших один за другим на погосте. Так вот, дед говорил: когда водоводчики трубу через огород прокладывали, то вынули кольчугу, шлем и челюсть; археологов позвали. Дедушка иногда ездил к себе в деревню, только ходил поодаль – то на речке посидит, то в лесу на взгорке: всё боялся подойти к пепелищу. Там и землянку где-то вырыл, да пропал потом.
Много раз Вадя рассказывал Наде историю про серебряные рубли, додумывал ее, показывал, как не откручивалась «шишечка», как кореш ее оббивал, зажимал, смазывал, отмачивал в керосине, калил в костре, потом вытряхивал, стучал, бил, доставал монеты, застопоренные ржой. И пока описывал, водил ее по бульварам, по задичавшим монастырским подворьям, складам, подвалам, по старинным домам в переулках Петровки, на Дербенях изучал брошенные бараки, в Ленинской Слободе они бегали от железнодорожной милиции. Бродили они в поисках мест, где строятся подземные стоянки, подземные переходы, дорожные туннели, прокладываются трубы, вскрываются фундаменты. Приметив, дожидались, когда часа в три утра ночная смена уходила в отбой.
В кладоискательстве Наде нравилось, что они ночуют на улице. На улице на них никто не орал, на улице было интереснее. Вадя ставил ее на атанду, а сам перелезал через частокол арматуры, торчавшей из опалубки, сложно спускался в котлован – по приступкам и железным лесенкам, зацепляясь за кабели, витыми пучками струившиеся от компрессора.
Надя незряче осматривалась по сторонам, как велел ей Вадя, но потом забывала и, открыв рот, смотрела, как на отвале грунта он разбивал доской куски, как шарил там и сям. Потом отвлекалась на работу помпы, которая дребезжала, чавкала, отхлебывала глинистую воду из разверстой ямы через драный, дышащий брызгами гофр.
И вот вчера в одном из переулков у Покровского бульвара они обнаружили холм свежей земли, желанный, как стог хлеба: здесь перекопали сквер и начали строительство подземного гаража. По холму уже ползал искатель с фонариком на лбу и с лотком в руках. Брал саперной лопаткой землю, разминал, сыпал, протирал через сетку, интересное откладывал на газету, камушки отшвыривал. Время от времени брался за металлоискатель, зажимал плечом наушник, водил там и сям по склону, морщась от зуммера.
Вадю на холм не пустил.
Молча сильно пихнул его. Вадя слетел, а когда попробовал подойти с другой стороны, мужик кинулся и снова толкнул, подскочил еще и постоял рядом, тяжело дыша, поводя руками у боков, но не тронул.
Вадя упрямо стал в сторонке. Надя подошла к нему.
Завтра землю должны были вывезти. Мужик проворно раскурочивал отвал. Молча. От азарта он сопел, плевался.
Вадя умел стоять насмерть. Он так милостыню просил: неподвижно. Никогда не попрошайничал, а становился на колени у стены, клал шапку, не смел поднять взгляда. Только кивал, когда подавали. Его большие руки свисали как отдельные тела – он их бережно подбирал к себе, укладывал у колен, как клешни. Надя тем временем ходила туда-сюда с целлофановым пакетом с подсобранными, как на чулке, полями. Набирала она крохи. Одно время они почуяли уловистое место – отель «Марриотт» на Тверской. Здесь постоялец мог, возвращаясь с прогулки, сбросить и доллар, и десять. Легенды ходили о сотне, сорванной Катюхой-сычихой.
С прямым лицом Вадя становился на колени у стены за углом. Место было злачное: то бабки трясли пластмассовыми коробочками с мелочью перед прохожими в дорогих пальто, то солдаты, кучкуясь у лотков с мороженым, посылали гонца-стрелка. Он отходил на квартал, высматривал в толпе донора, садился на хвост, попадал в ногу и, вкрадчиво заговаривая, просил помочь деньгами. Иностранец не соображал, что от него ласково хочет военный, ускорял шаг и, случалось, только чтобы дать понять, что до солдата ему нет дела, черпнув мелочи из кармана, ссыпал ее Ваде в шапку. Солдат тогда спадал с ноги и, возвращаясь, молча пинал Вадю сапогом, оставляя у него на боку, животе или плече еще один подошвенный след.
Большой Трехсвятительский дыбился лесенкой припаркованных машин, подымаясь горой к бульвару, убегая вниз и влево, к реке, где тянулись, пыхая, лохматые гнезда фонарей, текла красными стоп-сигналами набережная и синела над речным простором крылатая громада высотки, похожая на вздетую в небо птицу. Окна домов у Нади в глазах расплывались, дрожали желтыми икряными зеркалами, в которых она силилась разглядеть себя, но они не допускали взгляд, превращаясь в яркие дымящиеся ломти мамалыги, сытно плыли, утягивая ее за собой, – она сопротивлялась, ей нужно было остаться с Вадей, куда она без него?
Наконец искатель сделал перерыв. Сел на землю, вытянул ноги, как торговка на тюках. Стянул с хлопком резиновые перчатки, закурил.
Надя подошла поближе, потянулась посмотреть – что там на газетах. Руки у мужика дрожали, затягивался жадно, распаренные сырые пальцы освещались затяжкой, как утопленники рядком на траве – фонариком.
– Слышь, а ты там вон глянь, там стекляшек море. Аптека тут, что ли, была, – крикнул мужик Ваде и махнул рукой назад.
Вадя постоял, затем недоверчиво подошел к яме. Надя осталась смотреть на искателя. Мужик спросил:
– Чего смотришь? На, покури.
Надя взяла сигарету, послюнявила, сунула за ухо.
– Иди сюда, чего встала. Вот дура. Сюда иди, бестолочь… – Вадя осекся, замучившись от своей грубости.
Надя подбежала. От испуга у нее дрожало всё лицо.
Вадя сидел в яме и жег спички. В глиноземе, как конфеты, потерянные в песочнице, как желанный детский «секрет», состоящий из сухого жука и фольги кефирной крышечки, виднелись цветные стекляшки.
– Ну, ты… это… Ты чего… – решил он как-то смягчиться, но не знал, как ему поступить, и рассердился от своего замешательства, так что замахнулся снизу на Надю:
– Дура ты!
Надя стояла, завороженная.
– Ну ты чего!.. – бесполезно повторил Вадя, чтобы себя взять в руки. Он задыхался, скованный волной, вдруг пошедшей со спины, схватившей затылок.
Надя потянулась во сне, страстно залопотала, сердито, замолкла.
Не меняя позы, нащупал сигареты. Дым пыхнул, раскудрявился, пополз, стелясь, остывая кисеей над лестничным провалом.
Пепел упал Наде на ботинок, покатился под шнуровку.
Послюнявил палец, тронул, снял.
Он всегда вглядывался в нее спящую. Когда она бодрствовала, он не хотел так на нее смотреть.
Сейчас задумался: почему мертвые красивее живых? Отчего лица их, больше не искаженные мимикой желаний, страха, радости, равнодушия, гнева, – оказываются умнее, значительней, краше, порой до неузнаваемости? В смерти, что ли, правда?
Нет, он твердо знал, что жизнь – это хоть что-то, по сравнению с дыркой от бублика.
Может, какой важного движения сок уходит из щек, мышц лба, подбородка? Или – как море в тишь лучше зыби, так и лицо мертвое лучше отражает внутреннее небо?
Вадя зажмурился, но скоро с усилием распахнул глаза. Он не мог представить Надю мертвой. Вместо нее перед глазами оказывалась не дурочка, а чужая красавица.
Он посмотрел в окно. Попробовал еще подумать.
Зря он на нее ругается. Зря кричит. И напрасно сердится на себя: оттого только кричит еще больше.
Ваде не с чем было сравнить, но ему казалось, что думанье у него должно неплохо получаться. Он связывал это не только с головой, а с ловкостью, какой обладало всё его невеликое тело, большие руки, которые он подносил словно на пробу ко лбу, вел к виску. Он не мог выразить это точно – и, стараясь обдумать еще, шевелил губами на пробу, словно бы помогая себе вытянуть на язык прилипшую к ним невесомую ниточку. Думанье для него всегда начиналось с того, что было под рукой, – и развивалось созвучием емкости тела и ближайшего пространства, в котором оно находилось, неким излучением протяженности, позволявшим телу строить свое расширение на области, удаленные настолько, что там, на краю, захватывались обратные токи времени. Вадя считал, что время и пространство только здесь – вокруг рук, глаз, ног – трутся друг о дружку. А если забраться подальше – там они увиливают от пары, пускаясь в околесицу, способную увести хоть в детство, хоть к мертвым.
Утро Вадей неизменно отводилось для роста пространства. Думанье, шевелящееся сверкающим, льющимся пузырем, он рассматривал с уважением, как изысканное удовольствие. Он так это думанье и называл про себя: мечта.
Ему нравилось само слово, но его общепринятая суть улавливалась темно. В детстве много раз смотрел кино о гонщике, выступавшем на мотоцикле «Серебряная мечта». Вот этот мотоцикл и мотался внутри хрустального шара, раздувая его бешеным верчением, как ураганное дыхание стеклодува.
Его удивляла непохожесть того, что он думал, на те слова, которыми он мог бы это передать Наде. Мир думанья вообще представлялся ему потусторонним – тем, который ближе к правде, – и потому он берег его, не расходовал грубым усилием.
Сначала он представлял, чем они займутся сегодня. Или вспоминал детство. Или думал о том, какая Надя бестолковая, как научить ее, как направить.
После победы в гонке мотоциклист разбивался.
Сейчас ему хотелось отлить. Но он знал, что надо потерпеть, потому что если не потерпеть, то всё равно два раза бегать. Вдохнул. И выдохнул. Снова закурил.
У него возникло ощущение, что сейчас он подумает еще более приятное, – и постарался не сразу всё вспомнить, а пожмуриться на солнечный свет. Солнце наполнило ресницы, разрослось лучистым зайцем, он сморгнул.
Да, сегодня они снова пойдут за стекляшками. Красота.
Третьего дня они наконец напали на то, о чем Вадя мечтал: на клад.
Вадя нащупал в кармане флакон, потер о рукав. Поставил, залюбовался. Грубое, с йодистым отливом стекло просияло. Мутный свет наполнил склянку и рассеял ореол, тронувший дым от сигареты. Флаконы в кладе были разноцветные – белые, синие, зеленые, коричневые, с оббитыми притертыми пробками, с печатками герба, образов, надписями АПТЕКА, PHARMACIE. Это было целое сокровище.
Сызмала Вадя хотел найти клад, представляя его частью потусторонней, скрытной жизни. И не богатства ради ему был он ценен. Вадя считал доступный окружающий мир оплотом неправды. Он был уверен, что правда находится где-то далеко-далеко, что она зарыта, как собака. Ему нужен был не столько клад, сколько светлое усилие, с которым он его искал: заглядывал с лавки на козырьки подъездов, нагибался перед скамейками, заученно проводил рукой под сиденьем троллейбуса. Он искал не что-то ценное, а малодоступное, не видное общему глазу, пусть бросовое – ему интересна и пудреница, треснутая, выскобленная до жестяного пятнышка, и детские часики, подобранные в песочнице на бульваре, – всё это он рассматривал подолгу, внимательно представляя, как обрадовались бы владельцы находке – тому, что частица правды вернулась к ним. И откладывал в сторону.
Вадя поднаторел в мусорных кладах, в отличие от Нади. Она не умела искать, не было у нее интереса к вещам. Он с удовольствием ворчал, найдя что-нибудь ценное, – это был лишний повод утолить сердитую любовь…
Месяц назад Вадю осенило. Он понял, что клад нужно искать там, где ведутся подземные работы, где ухает свайная «баба», где хлобыстает отбойный молоток, глумится над панелью экскаватор, взлетают лом и лопата, где тарахтит компрессор – и ноги шатко перебираются по мосткам, грохоча железным листом, оскальзываясь, зыбко чуя метры падения.
Вадя по ходу вспомнил, как один кореш во рву теплотрассы откопал спинку кровати и, свернув «шишечку» со стойки, добыл стопку серебряных рублей. И еще вспомнил одного бича-погорельца из подмосковной деревни Пятикресты у речки Семиславки. Дедушка сказывал, что при Мамае деревня его ославилась семью подвигами пяти богатырей, полегших один за другим на погосте. Так вот, дед говорил: когда водоводчики трубу через огород прокладывали, то вынули кольчугу, шлем и челюсть; археологов позвали. Дедушка иногда ездил к себе в деревню, только ходил поодаль – то на речке посидит, то в лесу на взгорке: всё боялся подойти к пепелищу. Там и землянку где-то вырыл, да пропал потом.
Много раз Вадя рассказывал Наде историю про серебряные рубли, додумывал ее, показывал, как не откручивалась «шишечка», как кореш ее оббивал, зажимал, смазывал, отмачивал в керосине, калил в костре, потом вытряхивал, стучал, бил, доставал монеты, застопоренные ржой. И пока описывал, водил ее по бульварам, по задичавшим монастырским подворьям, складам, подвалам, по старинным домам в переулках Петровки, на Дербенях изучал брошенные бараки, в Ленинской Слободе они бегали от железнодорожной милиции. Бродили они в поисках мест, где строятся подземные стоянки, подземные переходы, дорожные туннели, прокладываются трубы, вскрываются фундаменты. Приметив, дожидались, когда часа в три утра ночная смена уходила в отбой.
В кладоискательстве Наде нравилось, что они ночуют на улице. На улице на них никто не орал, на улице было интереснее. Вадя ставил ее на атанду, а сам перелезал через частокол арматуры, торчавшей из опалубки, сложно спускался в котлован – по приступкам и железным лесенкам, зацепляясь за кабели, витыми пучками струившиеся от компрессора.
Надя незряче осматривалась по сторонам, как велел ей Вадя, но потом забывала и, открыв рот, смотрела, как на отвале грунта он разбивал доской куски, как шарил там и сям. Потом отвлекалась на работу помпы, которая дребезжала, чавкала, отхлебывала глинистую воду из разверстой ямы через драный, дышащий брызгами гофр.
И вот вчера в одном из переулков у Покровского бульвара они обнаружили холм свежей земли, желанный, как стог хлеба: здесь перекопали сквер и начали строительство подземного гаража. По холму уже ползал искатель с фонариком на лбу и с лотком в руках. Брал саперной лопаткой землю, разминал, сыпал, протирал через сетку, интересное откладывал на газету, камушки отшвыривал. Время от времени брался за металлоискатель, зажимал плечом наушник, водил там и сям по склону, морщась от зуммера.
Вадю на холм не пустил.
Молча сильно пихнул его. Вадя слетел, а когда попробовал подойти с другой стороны, мужик кинулся и снова толкнул, подскочил еще и постоял рядом, тяжело дыша, поводя руками у боков, но не тронул.
Вадя упрямо стал в сторонке. Надя подошла к нему.
Завтра землю должны были вывезти. Мужик проворно раскурочивал отвал. Молча. От азарта он сопел, плевался.
Вадя умел стоять насмерть. Он так милостыню просил: неподвижно. Никогда не попрошайничал, а становился на колени у стены, клал шапку, не смел поднять взгляда. Только кивал, когда подавали. Его большие руки свисали как отдельные тела – он их бережно подбирал к себе, укладывал у колен, как клешни. Надя тем временем ходила туда-сюда с целлофановым пакетом с подсобранными, как на чулке, полями. Набирала она крохи. Одно время они почуяли уловистое место – отель «Марриотт» на Тверской. Здесь постоялец мог, возвращаясь с прогулки, сбросить и доллар, и десять. Легенды ходили о сотне, сорванной Катюхой-сычихой.
С прямым лицом Вадя становился на колени у стены за углом. Место было злачное: то бабки трясли пластмассовыми коробочками с мелочью перед прохожими в дорогих пальто, то солдаты, кучкуясь у лотков с мороженым, посылали гонца-стрелка. Он отходил на квартал, высматривал в толпе донора, садился на хвост, попадал в ногу и, вкрадчиво заговаривая, просил помочь деньгами. Иностранец не соображал, что от него ласково хочет военный, ускорял шаг и, случалось, только чтобы дать понять, что до солдата ему нет дела, черпнув мелочи из кармана, ссыпал ее Ваде в шапку. Солдат тогда спадал с ноги и, возвращаясь, молча пинал Вадю сапогом, оставляя у него на боку, животе или плече еще один подошвенный след.
Большой Трехсвятительский дыбился лесенкой припаркованных машин, подымаясь горой к бульвару, убегая вниз и влево, к реке, где тянулись, пыхая, лохматые гнезда фонарей, текла красными стоп-сигналами набережная и синела над речным простором крылатая громада высотки, похожая на вздетую в небо птицу. Окна домов у Нади в глазах расплывались, дрожали желтыми икряными зеркалами, в которых она силилась разглядеть себя, но они не допускали взгляд, превращаясь в яркие дымящиеся ломти мамалыги, сытно плыли, утягивая ее за собой, – она сопротивлялась, ей нужно было остаться с Вадей, куда она без него?
Наконец искатель сделал перерыв. Сел на землю, вытянул ноги, как торговка на тюках. Стянул с хлопком резиновые перчатки, закурил.
Надя подошла поближе, потянулась посмотреть – что там на газетах. Руки у мужика дрожали, затягивался жадно, распаренные сырые пальцы освещались затяжкой, как утопленники рядком на траве – фонариком.
– Слышь, а ты там вон глянь, там стекляшек море. Аптека тут, что ли, была, – крикнул мужик Ваде и махнул рукой назад.
Вадя постоял, затем недоверчиво подошел к яме. Надя осталась смотреть на искателя. Мужик спросил:
– Чего смотришь? На, покури.
Надя взяла сигарету, послюнявила, сунула за ухо.
– Иди сюда, чего встала. Вот дура. Сюда иди, бестолочь… – Вадя осекся, замучившись от своей грубости.
Надя подбежала. От испуга у нее дрожало всё лицо.
Вадя сидел в яме и жег спички. В глиноземе, как конфеты, потерянные в песочнице, как желанный детский «секрет», состоящий из сухого жука и фольги кефирной крышечки, виднелись цветные стекляшки.
– Ну, ты… это… Ты чего… – решил он как-то смягчиться, но не знал, как ему поступить, и рассердился от своего замешательства, так что замахнулся снизу на Надю:
– Дура ты!
Надя стояла, завороженная.
– Ну ты чего!.. – бесполезно повторил Вадя, чтобы себя взять в руки. Он задыхался, скованный волной, вдруг пошедшей со спины, схватившей затылок.
Копенгаген
XXXVIII
Королев всю жизнь был жертвой и питомцем мелких и крупных заблуждений, мир вокруг него был искажен сильной линзой воображения. Прозрачная кривизна выписывала невероятную траекторию, увлекавшую напористость Королева в потустороннее русло действительности.
Например, первоклассником он был убежден, что Италия, Испания и Бразилия – разные названия одной и той же страны.
Был уверен, что число детей в браке зависит от страстности супругов.
До двадцати семи лет верил, что у девушек не бывает похмелья.
На третьем курсе три дня верил в то, что Китай напал на СССР. Его разыграли друзья, сообщая во всех подробностях об успехах вторжения армии КНР. Была жуткая зимняя сессия, не было ни минуты, чтобы проверить. Думал, что перед мобилизацией надо успеть сдать квантовую механику – чтобы потом не возиться.
Почти до восемнадцати лет глубинно связывал половые признаки античных статуй с фиговыми листочками. И потом, когда впервые увидел инжировое дерево, напрямую соотнес его плоды и шершавые листья с вознесенной красотой музейных фигур. Так они там и застряли, в кроне. Весь Давид, изваянный Микеланджело, исполненный литой прозрачности, остался в просвеченных солнцем инжировых листьях.
Но все очевидные его верования были ничто по сравнению с его главным заблуждением – жизнью.
Например, первоклассником он был убежден, что Италия, Испания и Бразилия – разные названия одной и той же страны.
Был уверен, что число детей в браке зависит от страстности супругов.
До двадцати семи лет верил, что у девушек не бывает похмелья.
На третьем курсе три дня верил в то, что Китай напал на СССР. Его разыграли друзья, сообщая во всех подробностях об успехах вторжения армии КНР. Была жуткая зимняя сессия, не было ни минуты, чтобы проверить. Думал, что перед мобилизацией надо успеть сдать квантовую механику – чтобы потом не возиться.
Почти до восемнадцати лет глубинно связывал половые признаки античных статуй с фиговыми листочками. И потом, когда впервые увидел инжировое дерево, напрямую соотнес его плоды и шершавые листья с вознесенной красотой музейных фигур. Так они там и застряли, в кроне. Весь Давид, изваянный Микеланджело, исполненный литой прозрачности, остался в просвеченных солнцем инжировых листьях.
Но все очевидные его верования были ничто по сравнению с его главным заблуждением – жизнью.
XXXIX
К четвертому курсу стипендия превратилась в пыль. В общаге они питались пшенкой и маслинами, мешок которых сосед, любитель спелеологии, привез из Орджоникидзе: месяц отмачивали в поташе, окунали в рассол ветку лавра и сырое яйцо, чтобы всплыло по мере посола.
В академическом институте, к которому он был приписан, из сотни сотрудников в стране остался десяток. Но только после того, как в третий раз сменили научрука, Королев поддался общему поветрию и решил уехать за границу.
Сдав все тесты, пять раз бросал жребий над списком университетов. Положительный ответ пришел только один – из Дании.
Летнее время до отбытия коротал разнообразно. Ездил в Крым с другом-спелеологом, лазил по узким, как чулки, пещерам: выдыхая, чтоб протиснуться, пуская слюну, чтобы сориентироваться относительно вертикали. (Тогда никакой клаустрофобии у Королева не наблюдалось.) Шатался по Москве. Водил девушек в Дом художника, в только что открывшийся «Макдоналдс». Решил включиться в кооперацию. На это его подвигла влюбленность в девушку Наташу, которую он называл сестрой. Она была красавицей-гречанкой, умной и нервной. Королев горячо дружил с ней. Наташа одиноко жила в Кунцево и отвечала ему сестринской взаимностью. Отношения их напоминали атмосферное явление: страстно-медлительное содружество двух родственных удаленных стихий – облаков и водоема.
Наташа звала его братом. У них была общая проблема. Наташу мучил друг Королева – Боря, который с ней его и познакомил. Борю она тоже любила, причем не как брата. Королев помогал ей улаживать последствия бурных ссор. В квартире Наташи повсеместно обитали белоснежные мыши и рыжая крыса, которых Королев неустанно боялся. Денег у Наташи не было. По этой причине он и вознамерился торговать лосинами, которые в ту пору вошли в моду.
Для открытия торговли нужно было добыть денег. Триста долларов под высокий процент он занял у гопников, залетно тершихся в общаге. В те времена город Долгопрудный искрился криминальной атмосферой. На младших курсах Королев не раз выскакивал вместе со всеми на улицу – по призыву, разлетавшемуся на этажах: «Долгопа наших бьет!» Несколько сотен студентов проносились по городу, метеля эспандерами, прыгалками, нунчаками всю местную шантрапу, без разбору. Но в смутное время отпор ослаб, прекратился. Шпана теперь работала и в милиции. Королев отлично помнил, как на первом курсе гопники зарезали студента-старшекурсника (тот, кто убил, проиграл убийство в карты в электричке). Зарезали у гаражей, на тропинке, по которой студенты всегда возвращались со станции.
Королев закупил лосины, целый мешок, продать их не сумел и попал на счетчик. Дважды его привязывали к стулу и били. Иногда он падал вместе со стулом. Бил его незлобный, но непроницаемый молотобоец Паша – кулаком, затянутым эластичным бинтом. Двое других хмуро сидели на койках, цыкали под ноги и дружелюбно объясняли ему ситуацию, в которую он попал.
Пока его били, Королеву мерещился взвод гренадеров, шагающий по Ленинскому проспекту мимо взлетающего памятника Гагарину. Он осыпал их с тротуара лосинами, выбрасывая пачки вверх, как конфетти, над строем. Ему кричали «Урраа!» – и Пашин кулак уже бесчувственно разламывал череп.
Королев сознавал свою вину и терпел. Денег достать ему было неоткуда. Одна вещь его волновала всерьез – что голова повредится и он не сможет заниматься наукой. Скоро ему объявили край.
Тогда заплывший синяком Королев сумел отключить на третьем этаже главного корпуса сигнализацию. На этом этаже размещался ректорат. Ночью были скатаны и выброшены в окно семьдесят метров ковровой дорожки. Внизу Паша рухнул под свитком, чуть его не раздавило.
Долг был погашен, и Наташа с облегчением проводила «брата» в «Шереметьево».
Через два года Королев обнаружил себя в шлюпке у северо-восточного окончания набережной Копенгагена. Охапка тюльпанов пылала на корме. Стальное море тянулось в небо, горизонт кружился заводскими трубами, мышиный эсминец выходил на рейд, над ним вертелся локатор. Отчаянно загребая веслами воздух, Королев кружил перед скалой со статуей Русалочки. Неупорядоченно табаня, он попытался пришвартоваться. Попробовал еще раз, окунулся по плечо в ледяную воду. Умылся, перевел дух и снова занялся швартовкой. Наконец бросил весла, зашвырнул скульптуре в ноги цветы, достал из-под скамейки спортивную сумку – и охапками взметнулись вверх скользкие стопки целлофановых упаковок с отменными польскими лосинами…
Королев откинулся навзничь. Низкое рыхлое небо поползло над ним, как тафта на крышке гроба.
Вечером следующего дня он радостно шел по берегу Клязьминского водохранилища, пешим ходом покрывая обратную дорогу из Шереметьевского аэропорта в Долгопрудный. Огромные лопухи, шатры и колоннады зарослей медвежьей дудки скрывали его рост. Быстроногим лилипутом он входил в травяные дебри, будто съеживаясь перед накатывающим валом будущей пустоты.
В академическом институте, к которому он был приписан, из сотни сотрудников в стране остался десяток. Но только после того, как в третий раз сменили научрука, Королев поддался общему поветрию и решил уехать за границу.
Сдав все тесты, пять раз бросал жребий над списком университетов. Положительный ответ пришел только один – из Дании.
Летнее время до отбытия коротал разнообразно. Ездил в Крым с другом-спелеологом, лазил по узким, как чулки, пещерам: выдыхая, чтоб протиснуться, пуская слюну, чтобы сориентироваться относительно вертикали. (Тогда никакой клаустрофобии у Королева не наблюдалось.) Шатался по Москве. Водил девушек в Дом художника, в только что открывшийся «Макдоналдс». Решил включиться в кооперацию. На это его подвигла влюбленность в девушку Наташу, которую он называл сестрой. Она была красавицей-гречанкой, умной и нервной. Королев горячо дружил с ней. Наташа одиноко жила в Кунцево и отвечала ему сестринской взаимностью. Отношения их напоминали атмосферное явление: страстно-медлительное содружество двух родственных удаленных стихий – облаков и водоема.
Наташа звала его братом. У них была общая проблема. Наташу мучил друг Королева – Боря, который с ней его и познакомил. Борю она тоже любила, причем не как брата. Королев помогал ей улаживать последствия бурных ссор. В квартире Наташи повсеместно обитали белоснежные мыши и рыжая крыса, которых Королев неустанно боялся. Денег у Наташи не было. По этой причине он и вознамерился торговать лосинами, которые в ту пору вошли в моду.
Для открытия торговли нужно было добыть денег. Триста долларов под высокий процент он занял у гопников, залетно тершихся в общаге. В те времена город Долгопрудный искрился криминальной атмосферой. На младших курсах Королев не раз выскакивал вместе со всеми на улицу – по призыву, разлетавшемуся на этажах: «Долгопа наших бьет!» Несколько сотен студентов проносились по городу, метеля эспандерами, прыгалками, нунчаками всю местную шантрапу, без разбору. Но в смутное время отпор ослаб, прекратился. Шпана теперь работала и в милиции. Королев отлично помнил, как на первом курсе гопники зарезали студента-старшекурсника (тот, кто убил, проиграл убийство в карты в электричке). Зарезали у гаражей, на тропинке, по которой студенты всегда возвращались со станции.
Королев закупил лосины, целый мешок, продать их не сумел и попал на счетчик. Дважды его привязывали к стулу и били. Иногда он падал вместе со стулом. Бил его незлобный, но непроницаемый молотобоец Паша – кулаком, затянутым эластичным бинтом. Двое других хмуро сидели на койках, цыкали под ноги и дружелюбно объясняли ему ситуацию, в которую он попал.
Пока его били, Королеву мерещился взвод гренадеров, шагающий по Ленинскому проспекту мимо взлетающего памятника Гагарину. Он осыпал их с тротуара лосинами, выбрасывая пачки вверх, как конфетти, над строем. Ему кричали «Урраа!» – и Пашин кулак уже бесчувственно разламывал череп.
Королев сознавал свою вину и терпел. Денег достать ему было неоткуда. Одна вещь его волновала всерьез – что голова повредится и он не сможет заниматься наукой. Скоро ему объявили край.
Тогда заплывший синяком Королев сумел отключить на третьем этаже главного корпуса сигнализацию. На этом этаже размещался ректорат. Ночью были скатаны и выброшены в окно семьдесят метров ковровой дорожки. Внизу Паша рухнул под свитком, чуть его не раздавило.
Долг был погашен, и Наташа с облегчением проводила «брата» в «Шереметьево».
Через два года Королев обнаружил себя в шлюпке у северо-восточного окончания набережной Копенгагена. Охапка тюльпанов пылала на корме. Стальное море тянулось в небо, горизонт кружился заводскими трубами, мышиный эсминец выходил на рейд, над ним вертелся локатор. Отчаянно загребая веслами воздух, Королев кружил перед скалой со статуей Русалочки. Неупорядоченно табаня, он попытался пришвартоваться. Попробовал еще раз, окунулся по плечо в ледяную воду. Умылся, перевел дух и снова занялся швартовкой. Наконец бросил весла, зашвырнул скульптуре в ноги цветы, достал из-под скамейки спортивную сумку – и охапками взметнулись вверх скользкие стопки целлофановых упаковок с отменными польскими лосинами…
Королев откинулся навзничь. Низкое рыхлое небо поползло над ним, как тафта на крышке гроба.
Вечером следующего дня он радостно шел по берегу Клязьминского водохранилища, пешим ходом покрывая обратную дорогу из Шереметьевского аэропорта в Долгопрудный. Огромные лопухи, шатры и колоннады зарослей медвежьей дудки скрывали его рост. Быстроногим лилипутом он входил в травяные дебри, будто съеживаясь перед накатывающим валом будущей пустоты.