Серый, агатово просвечивающий слизняк успевал выесть у полюса кратер – и продолжал на глазах медленно, часами погружаться в плод: отборные «коричные» Королев утром складывал в плетенку, из которой с ножичком лакомился в течение дня.
   Он любил сидеть на холодной веранде, в шапке, укрывшись пледом, глядя сквозь книгу – или надолго застывая взглядом поверх опрозрачневающих садов, поверх лоскутов проступивших крыш, кое-где курящихся дымоходов, – над холмами беднеющей, тлеющей листвы, над багряными коврами маньчжурского винограда, пожаром раскинувшегося по оградам, над полукружием луговины, над лесным раскатом, над протяжным речным простором, пронизанным летящими день за днем паутинными парусами, над воздухом, восходящим дымчатыми утесами, грядами, уступами – вниз, к излучине реки, уже мерцающей стальным блеском, уже пучащейся на повороте стремнины осенним полноводьем – крупной зыбью, против которой, случалось, долго, почти безнадежно карабкался в лодке рыбак.
   Иной раз моторный дельтаплан, покачиваясь, или вертолет рыбнадзора, стремглав закладывая у земли вираж, пересекали излучину.
   И он начинал задремывать, погружаясь в свое хрустальное текучее счастье, бессильно думая о скотче…
   Путь до магазина был близким, но трудным. Следовало преодолеть целый ярус поймы, чтобы попасть к замысловатому дому, по периметру облепленному пристройками…
   Наконец он засыпал, слизняк выползал на крыши, тучнел, подымался выше труб, стекленел, трогал усиками дымчатый воздух, тянул дорожку рассеянного света – и совсем отделялся от зрения, оставляя его на прозрачной горке, по которой он катился к магазину…
   Он входил в помещение, звякал китайский бубенец – пучки люстр, ряды фигурного текучего стекла, столярный инструмент, с тарелками и блюдами, мисками и тазами, выстраивали вокруг него лес, и он покорно брел, путаясь в гамаках, обходя бруствера поролона, свитки линолеума, стопки тазов… В укромной глубине этого причудливого пространства он видит девушку, как она нагибается зачем-то, он видит ее бедра, его тянет к ней, – она распрямляется, поднимая в руках люстру, которая сложна, легка и ажурна, но со второго взгляда оказывается головой великана.
   Жуткий Олоферн, свитый, вылепленный из цветного льющегося стекла, запавшие мертвые глазницы полны земли, шевелятся наполненные свечением волосы. Бедра льнут, скользят и на мгновение превращаются в серебряных сильных рыб. И становится безопасно, приятная блажь растекается по телу, наливаясь в паху кристаллом.
   Она поднимает люстру – и та выплывает у нее из рук, Королеву не видно, слишком много люстр, ажурности, провалов и проходов прозрачности – и он следит дальше за Юдифью, вдруг понимая, что никогда не станет ею обладать, что имя ей почему-то Авилова, что есть у нее пожилой и достойный муж, хозяин этого хозмага, пусть не любимый – добрый и достойный. Конечно, она телом предназначена Королеву, но суть не в этом. А в знании, что никогда не покусится на нее, что останется отшельником во имя иного влечения, какого – еще не ясно, но сила которого вот-вот овладеет им, набравшись восходящей инерции от этих головокружительных, проворных, жарких бедер; почему Авилова? Но нет, он не отличает пристойность от непристойности, он производит влечение не от инстинкта – какой все-таки мучительный и сладостный этот сон, – но от Бога. Он ни в коем случае не монах, монашество тут ни при чем. Просто если бы не Бог, он давно бы уже удавился. Конечно, Авилова. Да, абсолютная память на имена и лица. Хотя, если любишь, никогда не вспомнишь, так всегда бывает: первый способ понять чувство – надо попытаться вспомнить лицо, и если нет, не вспомнить черт, а только цельный, текучий, проистекающий в ускользании облик, то всё, попался. И снова Бог здесь ни при чем. А уж тем более иудеи. При чем здесь иудеи – Авилова ведь не еврейка. А что, если он, Королев, – еврей, кто знает? Он насторожился. Пусть так и будет, хотя это надо еще проверить. Кто родители, ему известно, но они чужие умершие люди, их не спросишь. И все-таки. И все-таки не спать, не спать, нельзя… Как много света, как весь объем прозрачен, как плывет и реет, и река слепит… И не только потому, что Христос был иудеем и Богоматерь была еврейкой, – он любому, кто слово скажет против евреев, голову оторвет… Но снова здесь Авилова совсем уж ни при чем. И вот эта чехарда сменяется простым сном, глубоким, где невозможны слова, где воля цветных точных смыслов берет под уздцы. Дальше Королеву снится карта. Карта всех его чувственных наслаждений. Это просторный, размером и с простыню, и с равнину, и с плато, подробный космический снимок, на котором реальные и выдуманные места, где он получал наивысшее наслаждение, отмечены пятнами света. И, ползая с наивным ошеломлением, как младенец по цветастой скатерти, погружаясь в эти туманности на черном бархате ночи, в эти ракушечные скопления трепетных удовольствий, Королев вспоминает каждую точку, каждое окно, листву за ним, воздушных кружев синеву, дождь прошел, и капли отстукивают по пластиковой кромке, и звенит в ушах, и накатывает волна, теплая и соленая, как кровь, и это очень близко к смерти… И вот, вглядевшись в эти точки, совпав и соотнесшись и с Копенгагеном (полуподвал на Ойстергаде, долгий пляж, сосущий шаг песок, ночь, костры на ветру, мемориал Холокоста, фонарь, доходяга за колючей проволокой, пристальный взгляд, сладостная теснота седана), и с Улан-Удэ (урчащий медвежонок бродит в изголовье, толстый скользкий ковер сосновой хвои, платье колкое, накрахмаленное, потрескивает), и с Орлом (вокзальные пирожки, обжигающие язычком раскаленного повидла, квартира с дырой в полу, разваленный бешеной борьбой диван, клинок в паху, утром во всех окнах слепит иней), и с Вяткой (контейнерная фура, набитая стиральными машинами, жара, скрипучий облак ложа из упаковочного пенопласта, поле ржи наконец напитывается закатом, стрекочут кузнецы, пучок васильков, истома, спутник светляком кроит созвездья), и с Саратовом (зной, лесополоса, маячит белый элеватор, накинулась с ножом – в шутку, вонзила рядом в землю, грузовик клубящейся кометой рассекает степь), и с Оренбургом (покорная бархатная татарочка в балке, вскипевшей сиренью, пищат байбаки, алеют глянцево маки, жаворонок звенит и вьется, истребитель распускает ленту), и с Астраханью (цирк, балаган, упившийся пыльный клоун, безумная рычащая акробатка на вонючей попоне, постеленной на клетке с тиграми, зверь колотится в прутья, рвет свисающий с тумбы край подстилки), и с Копановкой (браконьеры привезли на рыбалку двух девочек-калмычек, волжский остров, катание в лодке по серебряной протоке, скользит луна, бьет рыба на стремнине, легкое дыхание). И вот он видит точку, где был, но не в силах вспомнить случай: в центре плато. Да – было, было, сообщает карта, но вот дикость: как?! Как приравнять Святую Землю к сырой каморе на Ойстергаде – туман вверху стелется по переулку, моросью вползает в фортку, какая-то полоумная девка в разодранных простынях, пахнущая полынью, тиной, шанелью… Как вот это существо с кроваво перепачканным помадой ртом, по щекам с глупыми слезами жестокого, невозможного счастья, как эту сладостную нечисть можно сравнить с кристальным составом святости, телесными волнами, скользящим над склонами Галилеи, как?
   И вот Королев окунается в карту, реет, мчится в теплой ночи, задыхается, кусает напор воздуха, – и снижается, проваливается в камышовую бездну рядом, – и потом долго, но легко восходит над границей, проникает в ведомые наделы и мучается поисками. Теперь перед ним страна иная, чем та, которую он не знал, но когда-то был в ней, – и вот эта противоречивая сила узнавания вылепила перед ним новый мир, втянула его в новые запахи, в аллею слоноподобных гладкоствольных эвкалиптов, от спички брызжущих охапками листвы – эфирным пламенем букета, – в скопища уличных кошек, худых и ушастых, будто спрыгнувших с египетских горельефов. И сам он видит, насколько изменился, насколько огрубел и толстокож, что теперь ему для воспоминания о предельной ясности желания требуются острые, вульгарные потрясения, но они окупятся, непременно: спустившись в нижний мир, в колодец, поднять ведро глины на поверхность, обменять на ведро ключевой, задохнуться взахлеб жадным протяжным глотком. И вот он входит в квартал борделей. Как всё кругом задрапировано и душно, шастают тени, узкой рукой втягиваясь в щели, тяжелый плюшевый занавес морочит пыльными складками по лицу, то слагаясь в поток, то уступая. Свисают кумачовые полотна, бархатные сиденья разломанных кресел, прокуренная теснота, запах «Красной Москвы», пудры и остывшего женского пота. Вдруг, рассыпая, обваливая холмы бутафории, за кулисами мчится нагая женщина, заливается хохотом, груди прыгают в два раза чаще поступи, за ней вырастает горой рыжебородый всадник, осаженная лошадь выстукивает будто кастаньетами по полу, поворачивается внаскок, и, с рыком выпрыгнув из седла, рыцарь опрокидывает его и душит, вращая зрачками, расплющивая панцирем, неистово в коробке прыгает и колотится львиное сердце, дребезжат жестяные шпоры. Ричард добирается зубами до горла и, целуя взасос, обмякает. Затем Королев, потирая синяк на шее, снова бродит по улицам, выходит к морю, в Яффо, шторм, гуляют сиреневые горы, ноги вязнут в холодном песке… Как зачарованный, он бродит по булыжным улочкам, зажигает висячие фонари. Наконец к нему приходит уверенность, что забомжевать в Израиле, спиться здесь – отличная мысль для путешественника, утратившего соображение пристанища. И вот он нищенствует по городам Святой Земли, ходит, бродит, всё пытаясь сыскать намек на то наслаждение, о котором не помнит. Кто она? – мучается неизбывно. Кто? Почему никак в яви не проступит сбывшееся желание? И вот он счастливо повисает в своем бродяжничестве, привычно роется на помойках, каждый раз непременно находит пакет свежего хлеба, он сыт, упивается солнцем, моется в море, трется песком, подбирает камни, придавливает ими брюки, носки, рубашку, стынет на ветру, обжигаясь, обветриваясь солнцем, покуда волны мутузят, волочат, жмут его лохмотья. Хоть и холодно, и час ходу, зато так приятно лизнуть соленую кожу на локте. Вообще ему интересно плутать, бездомно шататься по пригородам и пространствам: холмы, сады, воровство апельсинов, ночевки в заброшенных сторожках кибуцев, мечты о сезонной работе сторожа плантаций. Он пытается узнать на иврите слово «сторож», но почему-то ему не удается, он мучается и всё время повторяет по-русски: я никто, только хранитель, защитник, понимаете? Но прохожие – отчего-то все они то в рясах, то в сюртуках, то полыхая полами, то раскланиваясь, коснувшись пальцами полей, – проходят мимо. Ночевки в развалинах заброшенной усадьбы, гекконы, повыползавшие на закате на края обрушенных стен, за которыми могуче перекипает закат, обрывки найденных среди кирпичного лома писем, химическим карандашом, по-английски: «Не могу без тебя жить». И всё заканчивается совсем безумно, но счастливо. Он решает утопиться в Мертвом море. Зачем жить, не сыскав? Он находит себе на помойке широкие охотничьи лыжи – кто-то из эмигрантов взял с собой для потехи: вдруг придется ходить по пустыне, по зыбучим пескам. Два детских плавательных круга он приспосабливает в качестве поплавков. На всей этой конструкции долго, сложно выбирается на середину. Скользит тяжело, вразвалку, западая в стороны. С шеи на парашютной стропе тяжко свисает пудовая гиря. Он держит ее двумя руками. Солнце жарит. Сзади штормит горами пустыня. У берега видна россыпь купальщиков. Наконец он обваливается с лыж, концы взметываются в стороны, круги подскакивают, гиря тянет его вглубь. Но веса не хватает – он не рушится, а повисает вниз головой в рассоле. Петля затягивается на всплытие, от натуги темнеет, и в мозг вползает видение. Берег Мертвого моря. Он с Надей ночует в раскопе. Ломают на пенке сыр, запивают вином. Катя тихо смеется. Она уже не дурочка – царевна. Духота. Целует ей пальцы. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз. К краю крадется по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно. Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт. Серп моря внизу. Они взбираются на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Говорит рабби Беньямин: «Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы». Он встает на четвереньки, и язык немеет ослепительной белизной, прощением. Катя тоже встает и лижет. И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе ему надевают колпак водолаза. Медный шар совмещается с солнцем сиянием. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт – в плавку соляных копей. Он шагает по дну – от Гоморры к Содому, но на середине кончается дыханием яви, всплывает. Хрипит, дышит, срывает петлю. Разбросанные лыжи, желтые круги. Его вышвыривает навзничь.
   Вверху – прекрасный строгий лик прозрачно реет в лазури. Строгий, прощающий.
   Под ним, под воздушной толщей ползут войска.
   На берегу пожилая артритная пара деловито раскладывает шезлонги.

CXII

   Надя стала навещать Королева, жить на веранде. Тот разговаривал с ней, учил планиметрии. Он решил, что не нужна постепенность. Что надо дать высокий уровень – непредставимый, – и тогда скачком произойдет преображение.
   Надя сейчас еще сильней стала похожа на саженец, невидимо борющийся под землей, чтобы развить корни – связи с почвой человеческой реальности. Неизвестно, приживется ли посаженное в марте деревце. Развитие саженца отсталое, почки на других деревьях уже набухли, а он стоит ни живой ни мертвый, и приходится вглядываться в него, всё время брать на пробу роста эфемерные успехи.
   В то время как Вадя только присматривался, скрытно уважая в ней собственную к ней жалость, которую смирял суровостью, черствостью, Королев пытался что-то сделать. Нельзя сказать, кто был добрее к ней, но Вадя благодаря чутью к жизни обладал той сложной гибкостью натуры, какая часто оказывается успешней прямой склонности к добру.
   Наде сейчас как никогда требовалось внимательное, доброжелательное отношение. На нее нельзя было кричать, иначе испуг разрывал, путал едва наживленные связи с миром. Элементарное зло, а не умственная праздность, наносило самые сильные разрушения. Если на нее кто-то кричал – бригадир, мент, бабушка в эскалаторной будке, приемщица стеклотары, – налетала большая когтистая птица, свет вокруг застилало месиво, метель жестких крыльев, клюв щипал за щеки, нос, уши, глаза, лица мелькали лоскутами, крик колючим комом вставал в груди, и слезы вымывали из сознания навык жизни. Ничего не оставалось, воцарялось равнодушие в мышцах рук, лица, подбородок опускался, губа выпячивалась, и взгляд приобретал свойство, какое нельзя встретить у животных, неспособных на то, чтобы совместить в своем естестве испуг, равнодушие, опустошенность, зияние тепла – тот неопределимый единственный признак, черту глаз, по которой только и можно отличить человеческое от живого.
   Планиметрия вызвала у Нади одобрение. Она тщательно перерисовывала условие задачи – но только в этом и состояло решение.
   Вадя тоже стал приходить на дачу к Королеву, сидел в саду, играл в ножички, курил.
   Наконец всходил на крыльцо, говорил Королеву:
   – Ну, ты это. Скажи, чтоб обратно шла.
   – Скажу, – обещал два раза Королев. Наконец Вадя решил поступить иначе. Он пошел на станцию. Нашел среди вороха ярлычков, облепивших расписание отправлений, два объявления о найме сторожа. Не все язычки были оборваны. Он набрал оба номера, отвечали мужские голоса.
   Через день приехал хозяин дачи.
   В тот день, когда Надя возвращалась с Королевым в монастырь, перед ее глазами вновь появился этот старичок. Давно его не было. Она шла и хотела что-то сказать Королеву, выразить возмущение, выкрикнуть, что не прав хозяин дачи, что Королев хороший. Но этот старичок проворно ловил ее слова, разбивал о коленку и, плюнув, отбрасывал в сторону. С тех пор всё чаще перед ее глазами стал появляться этот черный прозрачный старичок, который встревал, когда она хотела обратиться к Ваде или Королеву. Этот аккуратный беспощадный старичок что-то всё время делал, теребил руками, перебирал, поглядывая снизу, будто свивал нити ее мыслей, все слова ее стирал, выпрямлял в длинную корявую проволочку. Он лез в лицо, махал перед ней руками – и бил, гулко бил по голове свернутой газетой.

CXIII

   После возвращения Королеву стало страшно в монастыре пуще прежнего, а Вадя с Надей окончательно прижились. Виктор Иванович определил их к себе. Для Нади лечебница была очевидной пользой, Вадя же там был нужен для того, чтобы она поскорей привыкла.
   Сам Королев всё никак не мог притереться к обстановке. В монастыре размещался целый город – и он пугался этого скученного больнично-монастырского пространства, которое тем не менее было жилым, хоть и бесприютным. Странные обитатели его только усугубляли тягостные впечатления. Но деваться было некуда, следовало зимовать.
   Однажды Королев вышел от отца Даниила и неподалеку от церкви повстречал удивительное существо. Вид его испугал и смутил его. Это был человек поистине пронзительной наружности.
   Он пристально смотрел на свое отражение в стекле окна. При приближении Королева он медленно перевел взгляд. Совершенное любопытство в его распахнутых синих глазах было неземного происхождения. Он был стерильно, синевато бледен, короткий блестящий на солнце ежик покрывал его череп, похожий в профиль на запятую. Кожа обтягивала скелет так туго, что зубы обнажались малейшим натяжением кожи. Он протянул Королеву руку, и тот отпрянул. Существо смотрело открыто и неотрывно, с вдумчивым любопытством; очевидно, болезнь давала ему возможность каждую минуту смотреть на мир как на новую вещь.
   Зима для Королева прошла незаметно, как для медведя, рухнувшего в спячку. Зима была потрясением, а все стрессы на него действовали так, что он тут же засыпал, прятался от них в долгий многосуточный сон. Во сне к тому же не слишком хотелось есть. «Сон – лучшая пища», – твердил про себя Королев. Он вообще старался не есть, чтобы не ходить в туалет. И пил по той же причине как можно меньше, чтобы не отягощать мочевой пузырь.
   Ему нравилось теряться меж суточных сумерек. Просыпаясь и видя за окном темноту, он уже не гадал – утро сейчас или ранний вечер. Он вставал, механически шел в котельную, проверял давление пара, бросал в топку ровно девять лопат. Садился на корточки, гудящий поток жара ополаскивал его лицо. Он подбирая из кучи угля куски побольше, высматривал на них отпечатки древних растений. Найдя – откладывал в сторону.
   Если случалось проснуться днем, рослые узоры, холмы и полотна инея, разросшиеся между толстых рам, словно сошедшие с негатива угольных плоскостей, занимали его сознание ровным чистым светом. Этого ему было достаточно. Он уносил свечение в дрему и там потихоньку тратил.
   Теперь он не грезил, только помнил.
 
   За зиму он потерял из виду Надю и Вадю.
   Сначала встречал их, когда шел к отцу Даниилу. Там они сидели вместе, потихоньку беседуя. Чаще говорил священник. Он был гостеприимным человеком, трудолюбивым, любил порассуждать о божественном. Из Москвы, куда ездил за средствами на строительство, он привозил книги. Некоторые, уже прочитанные, давал Королеву. Тот брал, но не читал.
   Священник был человеком одержимым. Но при этом, окончив «Бауманку», в своих суждениях был конструктивно основателен.
   Вот эта замечательная сочетаемость страсти и меры как раз и привлекала Королева.
   Священник к тому же был мужественным человеком, называл себя солдатом. Одному, без постоянных помощников, ему было нелегко. Он рассказывал, что иначе нельзя. Что он уже построил одну церковь при больнице в Мытищах. И вот его благословили восстановить здешнюю обитель. А благословение – как приказ. Не выполнил – не нашел пожертвований, не смог организовать строительство, не стяжал паству – всё, вышел из карьеры.
   Королев не был согласен с отцом Даниилом во многом, например, в подходе к чуду, но в спор не вступал – не было сил. Он рассасывал во рту печенье, запивал чаем. Ему очень нравилось, что чай сладкий. Он сыпал себе в чашку пять-шесть ложек. И не спорил. Сам мир для него был огромным чудом. Математика, физика и человеческое чувство для него были гораздо важнее мироточения икон, о которых любил говорить священник. Поэтому, когда священник заканчивал свою историю, Королев потихоньку думал и, погодя, просто что-то рассказывал из детства.
   Только однажды Королев позволил себе распространиться в философию. Он высказал отцу Даниилу свою идею о подлинном, по его мнению, пути христианина. О том, что, прежде чем креститься, следует стать иудеем. Начал он говорить тяжело, превозмогая слабость, но вдруг вспыхнул и закончил речь раскрасневшись.
   Иногда священник вставал, выходил в соседнюю комнатушку помолиться. Вот и тогда он надолго вышел, извинившись.
   В комнате было душно, в воздухе стояла какая-то неприятная смесь пищевых запахов и чего-то церковного. После чаепития, прощаясь, Королев всегда заглядывал в просвирню – маленькую комнатушку с печкой. Ему нравилась идеальная стерильность, которую поддерживал здесь отец Даниил. Стол, где раскатывалось тесто, был прикрыт тряпицей. Печь вычищена. Ни пылинки.

CXIV

   Надя и Вадя изредка появлялись в округе. Надя реже, Вадя чаще.
   Королев заходил к ним. Они жили в лечебнице, доктор пустил их в палату, выделил койки, определил на кормежку.
   Вадя зимой начал рисовать портрет Высоцкого, с фотографии. Где-то достал кусок оргалита, наклеил бумагу, раздобыл карандаш. Рисовал тщательно, с любовью. Вышло похоже, но слишком строгое лицо было у Семеныча. Наде не понравилось. Да и ему самому было неловко смотреть на кумира, уничтожающе вглядывающегося с подоконника.
   А еще Вадя по просьбе доктора нарисовал на стене столовой картину – раскидистую, в полстены, сколько краски хватило: лужок изумрудный, излучина реки, пастушок с дудкой и сумой переметной лежит под деревцем, коровки вокруг разбредаются.
   – Красота, – объяснил Королеву довольный доктор. – Зеленый цвет успокаивает.
   Однажды ночью, возвращаясь от друзей, Королев остановился перед смотровой вышкой. Он долго стоял, вглядываясь в простую геометрию теней, в пушистый фонарь, резавший глаз сквозь путанку колючей проволоки… Королев вдруг кинулся, сходил к себе в котельную, вернулся с канистрой и долго тряс ее вдоль забора, поднимался на вышку – тряс там, спускался. Падал в снег – и, стоя на коленях, чиркал спичками, извел полкоробка, но вдруг потек, пополз ручеек огня по забору, выше, занялся, заколыхался полотном, восстал столбом по вышке.
   Декорация горела меньше часа. Больных Виктор Иванович успокаивал трое суток. После пришел и сдержанно объяснил Королеву, что ему и самому не нравились эти вышки, стена, но он был вынужден оставить эту постройку как отопительный НЗ. И что теперь он потратился на медикаменты для решения массового криза…

CXV

   Очнувшись в конце марта, Королев обрадовался начавшемуся преображению природы. Только в детстве он испытывал что-то подобное. Пробуждение его началось с того, что в начале половодья он гулял вдоль реки и забрел на залитую водой поляну. Был яркий солнечный день, крупными зернами искрился снег стаявших сугробов. Оглушительно орали птицы. На поляне редко росли березы, две выдавались к середине. Из-за того, что обе березы были искривлены в поднимающемся их рослостью воздухе, словно бы в нем переломлены, в то время как другие деревья были переломлены естественным образом – границей воды и атмосферы, благодаря этому как раз и образовалось «смущение зрения», то есть кажимость того, что вода, прозрачность подымаются не только в воздух плоскости картины, но и в чувственный объем над полотном сетчатки, в объем сознания, словно бы исподволь наполненный зрением.
   Когда он вернулся, картина эта целый день наполняла водой и бледным воздухом весь объем комнаты.
   Озаренный, в тот день он сидел на лежанке и свободно думал о проблеме осиянности – незримой очеловеченности пейзажа. О том, что по эту сторону всё же есть Бог.
 
   Тогда же в марте, когда очнулся, осмотрелся, вдруг обнаружил, что Вади нигде нету, а Надя живет всё там же, в женском отделении, и теперь мало чем отличается от остальных больных. Она не узнала его. Ничего не ответила. Она стояла у окна, держала палец на стекле, молчала.
   Доктор сказал, что Вадя пропал три недели назад. Всё время был здесь, а потом вдруг исчез. Постель заправлена аккуратно, вещей не оставил.
   Тогда Королев купил буханку хлеба и стал есть.
   Он ходил по деревне, щипал мякиш, бросал синичкам крошки и слеп от синих сугробов, сияющего наста.
   Вдруг стал дышать, дышать, втягивать воздух носом и задохнулся от слез. Он не слышал запаха марта, не слышал акварельный аромат талого ветра.
   Королев съел весь хлеб и ушел в Москву.
   Через неделю он нашел Вадю на Казанском вокзале. Тот процветал, по мелочи угождая носильщикам-таджикам, как-то нашел с ними общий язык.
   Королев долго смотрел на него исподтишка. Вадя отупело стоял у камеры хранения и что-то шептал толстыми губами. Королев всё никак не мог прочесть – и вдруг догадался: он бормотал стихотворение, перемежая строчки паузами интонационного перехвата.