Страница:
XL
Пока он был в Дании, Наташа с Борей поженились и отбыли в Калифорнию.
Королев сменил кафедру, засел за диссертацию.
Но через месяц остыл и погрузился в дрему. Жил он уже не в Долгопрудном, а в аспирантском общежитии – небольшом флигеле на территории академического института, занимавшего простор древней московской усадьбы. Aнглийский дворцовый парк с прудом и Эрмитажем скрашивали и усугубляли меланхолию Королева.
День напролет он бродил по дорожкам прекрасно расчерченного парка. Сначала обдумывал диссертацию, потом просто чутко блуждал, внимая сложной топологии паркового пространства. Внимательно наматывал на себя кокон траекторий своих прогулок, линий выверенности рельефа: предоставлял глазу предаться партитуре элементов паркового ансамбля – искусной последовательности, с какой открывались перспективе пилонные ворота, лучевые клумбы, мостки, беседки, павильоны, церковка, Конный двор, Чайный домик, полянки, холмики, дорожки, аллеи.
Он садился на берег пруда, курил, скармливал булку двум чахлым лебедям и селезню. Бешеный селезень, яркий, как обложка журнала, наскакивал, поднимая бурную воду, хлопотал, щипался, мотал шеей, как помелом, ряпая вокруг хлебную тюрю. Лебеди, похожие на худых гусей, отплывали переждать буяна.
Усадьба Голицыных была передана физикам-ядерщикам по приказу Берии в 1945 году. Здесь был создан один из центров разработки атомного оружия: началось строительство атомного реактора. Позже Институт стал одним из ведущих в отрасли по фундаментальным исследованиям строения ядра и физики элементарных частиц.
На обширной, почти не тронутой территории, за дворцовым комплексом скрывался линейный ускоритель, давно не действовавший. Он размещался в пустынном корпусе, в зале с чередой иллюминаторов, шедших под потолком по периметру. Вот это храмовое освещение над задичавшими внутренностями «ядерного» ковчега, коленчатыми, величественными, как стылое колебание звука в органном строе, как раз и привлекало Королева. Он всходил ареной, взбирался в бельэтаж, садился повыше на стопку опечатанных ящиков, похожих на такие, в каких хранят артиллерийские снаряды, закуривал, читал, поглядывал по сторонам. Динамичная пауза, полная драматичного беспорядка, занимала его взор. Умный хаос разнообразного хлама в зале ускорителя выглядел панорамой поля битвы. Груды твердого желтого пенопласта, взгорки и холмы брезентовых чехлов, скрывавших экспериментальные установки, клети детекторов, спеленутых в мотки и косички проводов, обставленных стойками с осциллографами и пыльными терминалами, – всё это взметывалось и расходилось в конусе кильватерной волны, рассеченной бронированной тубой линейного ускорителя.
Королев сидел, поглядывал на страницу с формулами, осматривал потолочную лепнину, следил, как распускаются кисеи дыма, как стынут вверху на солнечных валах слюдяные плоскости; посматривал за пепельным котом, пересекавшим поле археологического боя, то пропадая, то непредсказуемо появляясь, а то вдруг взлетая прыжками в гору и съезжая на хвосте с брезента.
Королев сменил кафедру, засел за диссертацию.
Но через месяц остыл и погрузился в дрему. Жил он уже не в Долгопрудном, а в аспирантском общежитии – небольшом флигеле на территории академического института, занимавшего простор древней московской усадьбы. Aнглийский дворцовый парк с прудом и Эрмитажем скрашивали и усугубляли меланхолию Королева.
День напролет он бродил по дорожкам прекрасно расчерченного парка. Сначала обдумывал диссертацию, потом просто чутко блуждал, внимая сложной топологии паркового пространства. Внимательно наматывал на себя кокон траекторий своих прогулок, линий выверенности рельефа: предоставлял глазу предаться партитуре элементов паркового ансамбля – искусной последовательности, с какой открывались перспективе пилонные ворота, лучевые клумбы, мостки, беседки, павильоны, церковка, Конный двор, Чайный домик, полянки, холмики, дорожки, аллеи.
Он садился на берег пруда, курил, скармливал булку двум чахлым лебедям и селезню. Бешеный селезень, яркий, как обложка журнала, наскакивал, поднимая бурную воду, хлопотал, щипался, мотал шеей, как помелом, ряпая вокруг хлебную тюрю. Лебеди, похожие на худых гусей, отплывали переждать буяна.
Усадьба Голицыных была передана физикам-ядерщикам по приказу Берии в 1945 году. Здесь был создан один из центров разработки атомного оружия: началось строительство атомного реактора. Позже Институт стал одним из ведущих в отрасли по фундаментальным исследованиям строения ядра и физики элементарных частиц.
На обширной, почти не тронутой территории, за дворцовым комплексом скрывался линейный ускоритель, давно не действовавший. Он размещался в пустынном корпусе, в зале с чередой иллюминаторов, шедших под потолком по периметру. Вот это храмовое освещение над задичавшими внутренностями «ядерного» ковчега, коленчатыми, величественными, как стылое колебание звука в органном строе, как раз и привлекало Королева. Он всходил ареной, взбирался в бельэтаж, садился повыше на стопку опечатанных ящиков, похожих на такие, в каких хранят артиллерийские снаряды, закуривал, читал, поглядывал по сторонам. Динамичная пауза, полная драматичного беспорядка, занимала его взор. Умный хаос разнообразного хлама в зале ускорителя выглядел панорамой поля битвы. Груды твердого желтого пенопласта, взгорки и холмы брезентовых чехлов, скрывавших экспериментальные установки, клети детекторов, спеленутых в мотки и косички проводов, обставленных стойками с осциллографами и пыльными терминалами, – всё это взметывалось и расходилось в конусе кильватерной волны, рассеченной бронированной тубой линейного ускорителя.
Королев сидел, поглядывал на страницу с формулами, осматривал потолочную лепнину, следил, как распускаются кисеи дыма, как стынут вверху на солнечных валах слюдяные плоскости; посматривал за пепельным котом, пересекавшим поле археологического боя, то пропадая, то непредсказуемо появляясь, а то вдруг взлетая прыжками в гору и съезжая на хвосте с брезента.
XLI
Королев мог часами сидеть над ускорителем. Случалось, он видел не то, что было перед ним. Сама по себе геометрия обзора была ему приятна. И вот почему. Пока он учился в Дании, ему удалось месяц провести в Израиле – на летней научной школе. Это была прекрасная поездка, во время которой он почуял, что если его плоть и сделана из земли, то именно из той, что у него здесь, в часе езды от Иерусалима, под ногами. Впервые тогда он смог вообразить себя лежащим в земле без того страха, который в детстве у него вызывало это представление.
Прожил он те дни в небольшом домике – црифе. За ним, у мусорных ящиков, вертелись худющие кошки, поражавшие его размером ушей. Несколько каркасных бараков среди эвкалиптового леса стояли вокруг овальной впадины, поросшей травой. Такая же ровная, только круглая яма – элемент английского парка – имелась и здесь, в усадьбе. Она располагалась на вершине взгорка, в виде кратера, вокруг которого стояли несколько скамеек. По всей видимости, обе эти впадины по замыслу должны были быть наполнены водой, но они пустовали. Королев в шутку воображал, что вогнутые эти лужайки – приемники космической энергии. Каждый вечер, спускаясь в центр земляной миски, он навзничь наблюдал стремительный южный закат, не похожий на закаты Среднерусской возвышенности. Он понимал, как рассеяние Релея на атмосферных взвесях определяет палитру зорь, но знание впервые не взаимодействовало с необыкновенной гаммой немого впечатления.
Сразу полюбил бродить в окрестностях института, попечением которого проходила летняя школа. Гулял в обществе лохматой собаки Лизы, кормившейся у студенческих общаг. Дымчатые холмистые дали открывались перед ним со склона, принимали в себя, отливая в звонкое стекло, душу.
В подножии холма находилась обрушенная усадьба. На втором этаже он подобрал несколько желтых клочков писем, написанных химическим карандашом по-английски. На обрывке конверта удалось разглядеть штемпель: 1926, London. Он положил листки под куски штукатурки, откуда их и взял, и оглянулся.
Лиза, забравшись на развалины и пропав в косматом протуберанце, кусала зевком солнце.
Взор его парил. Он утопал в световой дымке, стремясь усладой вобрать весь пейзаж, весь – до последней различимой детали. Апельсиновые сады тянулись внизу сизыми кучевыми рощами по обеим сторонам петлистой грунтовой дороги. В них на ветках под густой листвой висели закатные солнца: срываешь один плод, разламываешь, выжимаешь в подставленные губы, на пробу, утираешься от сока, идешь дальше, от дерева к дереву, выбирая. Лиза, носясь под деревьями, заигрывается со сторожевыми собаками. Черные дрозды с желтыми клювами, оглушительно распевая, перелетают, перепрыгивают от куста к кусту в сухой блестящей траве. В ней он однажды наткнулся на огромную, как телевизор, черепаху…
Там, в окрестностях Реховота, на взгорье, он мог также несколько часов просидеть на возвышенном месте – перед ландшафтом заката, тектонически вымещавшим его лицо, его сознание. Что думал при этом, он никогда выразить не мог, но ощущения сообщали, что происходило рождение нового стремления, нового движителя. Однажды это совместилось с тем, что во время легкого дождя он увидел над холмами шаровую молнию. Ничуть не удивился – знание физики газового разряда обеспечило его хладнокровие, но в ту же секунду он подумал: «Господи, какая чушь» – и тут же сорвался с места, кинулся вниз по склону, взлетел на другой, – и снова в мути неба выхватил взглядом красноватый тихий шар, крупней человеческой головы, который то медлил, то скатывался, то поднимался, словно бы всматриваясь в подробности рельефа…
Шар он тогда не догнал и не слышал взрыва, но видение это отчетливо воплотило в себе чудовищное, предродовое напряжение сознания. И сейчас, когда подымался в амфитеатр над ускорителем, он прежде всего старался так – хотя бы геометрически – снова вызвать в себе ту важную силу осознания. Но здесь всё было тщетно. Сколько ни пытался, сжигая куски проволоки между конденсаторными полюсами, почти ослепнув, увидеть в вольтовой дуге хоть кусочек той силы, той молнии, чтобы хоть как-то – эхом подражания – вызвать ту силу сознания. И во впадине – в сухом пруду – закат не ощущался внутренне, а был лишь пленкой на сетчатке. Только сильная память той невиданной и непонятной тяги, впечатлившая тогда тело где-то в солнечном сплетении, удерживала его на плаву. И он боялся когда-нибудь ее понять.
Прожил он те дни в небольшом домике – црифе. За ним, у мусорных ящиков, вертелись худющие кошки, поражавшие его размером ушей. Несколько каркасных бараков среди эвкалиптового леса стояли вокруг овальной впадины, поросшей травой. Такая же ровная, только круглая яма – элемент английского парка – имелась и здесь, в усадьбе. Она располагалась на вершине взгорка, в виде кратера, вокруг которого стояли несколько скамеек. По всей видимости, обе эти впадины по замыслу должны были быть наполнены водой, но они пустовали. Королев в шутку воображал, что вогнутые эти лужайки – приемники космической энергии. Каждый вечер, спускаясь в центр земляной миски, он навзничь наблюдал стремительный южный закат, не похожий на закаты Среднерусской возвышенности. Он понимал, как рассеяние Релея на атмосферных взвесях определяет палитру зорь, но знание впервые не взаимодействовало с необыкновенной гаммой немого впечатления.
Сразу полюбил бродить в окрестностях института, попечением которого проходила летняя школа. Гулял в обществе лохматой собаки Лизы, кормившейся у студенческих общаг. Дымчатые холмистые дали открывались перед ним со склона, принимали в себя, отливая в звонкое стекло, душу.
В подножии холма находилась обрушенная усадьба. На втором этаже он подобрал несколько желтых клочков писем, написанных химическим карандашом по-английски. На обрывке конверта удалось разглядеть штемпель: 1926, London. Он положил листки под куски штукатурки, откуда их и взял, и оглянулся.
Лиза, забравшись на развалины и пропав в косматом протуберанце, кусала зевком солнце.
Взор его парил. Он утопал в световой дымке, стремясь усладой вобрать весь пейзаж, весь – до последней различимой детали. Апельсиновые сады тянулись внизу сизыми кучевыми рощами по обеим сторонам петлистой грунтовой дороги. В них на ветках под густой листвой висели закатные солнца: срываешь один плод, разламываешь, выжимаешь в подставленные губы, на пробу, утираешься от сока, идешь дальше, от дерева к дереву, выбирая. Лиза, носясь под деревьями, заигрывается со сторожевыми собаками. Черные дрозды с желтыми клювами, оглушительно распевая, перелетают, перепрыгивают от куста к кусту в сухой блестящей траве. В ней он однажды наткнулся на огромную, как телевизор, черепаху…
Там, в окрестностях Реховота, на взгорье, он мог также несколько часов просидеть на возвышенном месте – перед ландшафтом заката, тектонически вымещавшим его лицо, его сознание. Что думал при этом, он никогда выразить не мог, но ощущения сообщали, что происходило рождение нового стремления, нового движителя. Однажды это совместилось с тем, что во время легкого дождя он увидел над холмами шаровую молнию. Ничуть не удивился – знание физики газового разряда обеспечило его хладнокровие, но в ту же секунду он подумал: «Господи, какая чушь» – и тут же сорвался с места, кинулся вниз по склону, взлетел на другой, – и снова в мути неба выхватил взглядом красноватый тихий шар, крупней человеческой головы, который то медлил, то скатывался, то поднимался, словно бы всматриваясь в подробности рельефа…
Шар он тогда не догнал и не слышал взрыва, но видение это отчетливо воплотило в себе чудовищное, предродовое напряжение сознания. И сейчас, когда подымался в амфитеатр над ускорителем, он прежде всего старался так – хотя бы геометрически – снова вызвать в себе ту важную силу осознания. Но здесь всё было тщетно. Сколько ни пытался, сжигая куски проволоки между конденсаторными полюсами, почти ослепнув, увидеть в вольтовой дуге хоть кусочек той силы, той молнии, чтобы хоть как-то – эхом подражания – вызвать ту силу сознания. И во впадине – в сухом пруду – закат не ощущался внутренне, а был лишь пленкой на сетчатке. Только сильная память той невиданной и непонятной тяги, впечатлившая тогда тело где-то в солнечном сплетении, удерживала его на плаву. И он боялся когда-нибудь ее понять.
XLII
Однажды в углу, под самым потолком, Королев заметил неприметный обвисший пепельный колпак, мушиный куколь. Он стал следить за ним. Под вечер неясный предмет начинал шевелиться – и вдруг вспархивал, неистово кружил, маялся, опахивая плоскости лабораторных столов, беспорядочными волнами ощупывая стометровый цилиндр ускорителя, стопки свинцовых плит, обстоявших вокруг камеры с мишенью, по которой когда-то бил пучок частиц.
Сначала Королев и не догадывался, что это там висело – темно-серое пятно, капля, похожая на осиное гнездо. Он просто взялся смотреть на нее, покуривая, думая о чем-то, что только потом, несколько дней спустя, появлялось перед ним отчетливой скороговоркой – и пропадало задаром. И когда зашевелилось, стронулось – Королев вскрикнул.
Ради этих неуравновешенных, как у бабочки, порханий, ради мгновенной виртуозности, состоявшей не в стремительности и стройности, а в неправомочной, аляповатой точности, выглядевшей гирляндой совершенного везения, Королев стал чуть ли не каждый день под вечер приходить в машинный зал. Неподвижно выжидал этот момент медленного пробуждения, этот умственный выпад летучего мыша. Сначала оживала слепая мошонка – две морщинистые шишки потихоньку набухали, обтягиваясь кожистым черным глянцем. Затем прорезывались блестки зенок, вдруг дергалось рукастое крыло, внизу приоткрывалась долька сморчковой рожицы нетопыря.
Через час бутон распускался и разом срывался скомканным веером, картой, распахнутым кентавром полушарий, бесновавшимся то задом наперед, то выпадом вбок, на манер стрекозы, с низким хлопающим гулом, который был слышен только потому, что мышь изблизи изучал Королева, оглядывая путаницей зигзагов, молниеносных наскоков, то заходя с затылка, то целясь, – и, потеряв интерес, вышмыгивался в узкий скол в верхотуре окна, освещенный лучиками трещин: проем этот был настолько узкий, что казалось, будто мышь прошивал закрытое окно…
Отчего он жил здесь один, почему ни разу не порезался при пролете через стекло, – то ли ему было выгодно отшельничать, то ли никто, кроме него, не умел так точно пролетать в щели отрицательной ширины, и где он собирался зимовать и питаться?! – всё это было неясно, и оттого чувствовалась в нем одушевленность, по крайней мере одушевленность умысла.
Сначала Королев и не догадывался, что это там висело – темно-серое пятно, капля, похожая на осиное гнездо. Он просто взялся смотреть на нее, покуривая, думая о чем-то, что только потом, несколько дней спустя, появлялось перед ним отчетливой скороговоркой – и пропадало задаром. И когда зашевелилось, стронулось – Королев вскрикнул.
Ради этих неуравновешенных, как у бабочки, порханий, ради мгновенной виртуозности, состоявшей не в стремительности и стройности, а в неправомочной, аляповатой точности, выглядевшей гирляндой совершенного везения, Королев стал чуть ли не каждый день под вечер приходить в машинный зал. Неподвижно выжидал этот момент медленного пробуждения, этот умственный выпад летучего мыша. Сначала оживала слепая мошонка – две морщинистые шишки потихоньку набухали, обтягиваясь кожистым черным глянцем. Затем прорезывались блестки зенок, вдруг дергалось рукастое крыло, внизу приоткрывалась долька сморчковой рожицы нетопыря.
Через час бутон распускался и разом срывался скомканным веером, картой, распахнутым кентавром полушарий, бесновавшимся то задом наперед, то выпадом вбок, на манер стрекозы, с низким хлопающим гулом, который был слышен только потому, что мышь изблизи изучал Королева, оглядывая путаницей зигзагов, молниеносных наскоков, то заходя с затылка, то целясь, – и, потеряв интерес, вышмыгивался в узкий скол в верхотуре окна, освещенный лучиками трещин: проем этот был настолько узкий, что казалось, будто мышь прошивал закрытое окно…
Отчего он жил здесь один, почему ни разу не порезался при пролете через стекло, – то ли ему было выгодно отшельничать, то ли никто, кроме него, не умел так точно пролетать в щели отрицательной ширины, и где он собирался зимовать и питаться?! – всё это было неясно, и оттого чувствовалась в нем одушевленность, по крайней мере одушевленность умысла.
XLIII
Флигель – Молочный дом, где ночевал Королев, – к счастью, стоял в отдалении от проходной, у которой слонялась ненавистная ВОХРа. По всей стране стервенели охранные службы, осознавшие, что утрачивают хлеб секретности. Открытое место для них было как пустое. Шинельная институтская охрана минуты по две мусолила пропуска: зыркая, беря на извод, создавая очередь. Даже днем Королев предпочитал перелезть через ограду.
В их общажке не было ни душа, ни горячей воды. Мыться приходилось в умывалке – в тазу, подогревая воду в ведре кипятильником. При сноровке для тщательной помывки хватало одного ведра.
Два его соседа-аспиранта – худой спортивный малый и белобрысый увалень, обретавшийся всё время на постели, на которой и ел, и писал, – были взвинченно погружены в тесты по английскому языку и специальности, необходимые для поступления в зарубежные университеты. Оба они бредили отъездом и воспринимали Королева как ничтожного неудачника, пренебрегшего или не справившегося с великолепным шансом. Они ненавидели Королева – и ненависть их была замещением боязни: так живые брезгуют мертвым не столько из гигиенических соображений, сколько из-за того, что боятся оказаться на его месте.
Королев понимал это и внутренне соглашался – да, он мертвец.
Он перестал с ними разговаривать.
Соседи перед сном мучили его стрекотом электрической бритвы и дребезгом бардовских песенок, издаваемых диктофоном. Задор этих гитарных дуэтов, простроченных глупыми стишками, однажды поднял Королева над койкой. Диктофон пробил окно.
В начале августа оба соседа один за другим получили приглашение в Университет Южной Калифорнии. Они купили помидоры, две бутылки марочного вина и призвали Королева к застолью. Он понуро сидел вместе с ними, слушал их лепет о предстоящем путешествии, о том, как завтра они пойдут сначала в посольство и сразу после – покупать валюту, что им надо успеть съездить домой – одному в Курск, другому в Сумы – попрощаться с родителями.
Повалившись спать, вскоре они заблевали проход между койками.
Королев спасся тем, что ушел в город: он любил на рассвете пройтись по пустым улицам, пересечь сквер, пойти вдоль слепящих трамвайных путей, над которыми вставало солнце – вдруг медленным взрывом помещаясь под задним мостом поливальной машины, распустившей радужные мохнатые струи.
В их общажке не было ни душа, ни горячей воды. Мыться приходилось в умывалке – в тазу, подогревая воду в ведре кипятильником. При сноровке для тщательной помывки хватало одного ведра.
Два его соседа-аспиранта – худой спортивный малый и белобрысый увалень, обретавшийся всё время на постели, на которой и ел, и писал, – были взвинченно погружены в тесты по английскому языку и специальности, необходимые для поступления в зарубежные университеты. Оба они бредили отъездом и воспринимали Королева как ничтожного неудачника, пренебрегшего или не справившегося с великолепным шансом. Они ненавидели Королева – и ненависть их была замещением боязни: так живые брезгуют мертвым не столько из гигиенических соображений, сколько из-за того, что боятся оказаться на его месте.
Королев понимал это и внутренне соглашался – да, он мертвец.
Он перестал с ними разговаривать.
Соседи перед сном мучили его стрекотом электрической бритвы и дребезгом бардовских песенок, издаваемых диктофоном. Задор этих гитарных дуэтов, простроченных глупыми стишками, однажды поднял Королева над койкой. Диктофон пробил окно.
В начале августа оба соседа один за другим получили приглашение в Университет Южной Калифорнии. Они купили помидоры, две бутылки марочного вина и призвали Королева к застолью. Он понуро сидел вместе с ними, слушал их лепет о предстоящем путешествии, о том, как завтра они пойдут сначала в посольство и сразу после – покупать валюту, что им надо успеть съездить домой – одному в Курск, другому в Сумы – попрощаться с родителями.
Повалившись спать, вскоре они заблевали проход между койками.
Королев спасся тем, что ушел в город: он любил на рассвете пройтись по пустым улицам, пересечь сквер, пойти вдоль слепящих трамвайных путей, над которыми вставало солнце – вдруг медленным взрывом помещаясь под задним мостом поливальной машины, распустившей радужные мохнатые струи.
XLIV
Королеву нравился усадебный парк, он бескорыстно изучал его, подобно энтомологу, погружающемуся в узорную равнину мотылькового крылышка. Из куска толстой фанеры, картонки, рейсшины и проволоки он соорудил полозковое приспособление для съемки местности, из листов миллиметровки составил альбом видов. Подолгу сидел над ним, штрихуя фасады, расставляя пометки, вытягивая стрелки, прорисовывая лебедей, а вместо селезня – кувшинку с жаренной кверху ножками уткой. Составил он и себя на берегу пруда – из гибких веточек и бусинки головы. Но на следующий день стер.
Все эти занятия, связанные с кропотливой мелкой моторикой, ему были нужны для успокоения. Это был подходящий род медитации. Ни о чем особенном он в это время не думал, просто старался нащупать, выстроить внутри некую структуру сознания, которая сама бы продуцировала забвение. Дело это подвигалось трудно, но с верной постепенностью – иногда, правда, обжигая вспышками воспоминаний.
Например, о том, как каждый год в конце мая он натачивал о кварцевую лампу нож, брал две газеты, выходил из общежития, переходил железную дорогу и входил в березовую рощу.
Молодая листва печальными косичками свисала вверху на фоне гаснущего неба. Несколько парочек из студентов располагались там и здесь на опушках. Брезжили костерки. Слышался стеклянный звон: кавалеры поили подруг портвейном и березовым соком, который собирали в литровые банки, прикрученные проволокой под язычком надрезанной бересты.
По кустам заливались соловьи. Щелкали, прядали, утькали, хлестали, взрывали воздух тугими многогранными объемами. Светлые стволы, прогнувшись в широком охвате, вели вокруг хоровод. Распознав ближайший источник трели, Королев пригибался, стелился. Остроносый комочек, подвижный крылатый карлик, блеснув на ветке глазом, вздувая зоб, закладывая клювик, задумываясь, спохватываясь, взметывая шейкой, выводил череду переливов.
Разглядев, Королев прокрадывался в сторону, а затем направлялся через редеющий лес к озеру. Выкупавшись, пронзив нырком и процарапав кролем топаз ночной воды, не обсохнув, улавливая от кожи тинистый запах, Королев пробирался на зады полей Опытной агрономической станции.
Три стеклянных параллелепипеда пылали в стороне жаром оранжерей. В этих высоких световых дебрях чудилось чириканье тропических птиц, трепетание колибри, шипение и шорох древесных змеек: там росли остролистые ананасы, розы, манго, пальмы. Алхимическая виртуозность помогала селекционерам выращивать химеры растений. Грядовые межи были уставлены шпалерами, увитыми невиданными видами лимонника, мальв, хмеля, гороха, омелы. Королев забирал левее, в темень, крался, покуда ноги не утирались тугим холодным лиственным ходом.
И тогда он припадал к земле, стелился пластуном. Вверху на отмели лунного света веско раскачивались островерхие бутоны. Листья, стебли поскрипывали, как мачты. Роса блестела ртутью. Вымокнув, Королев выбирался туда, где повыше и гуще, развертывал в несколько слоев газеты – и начинал жатву. Он на ощупь подрезывал тюльпаны, ерзая, потягиваясь, распространяясь вокруг на несколько своих ростов. Он берёг хрупающий, покряхтывающий звук, нежно скрадывая в ладонях тугие стебли. И после не мешкал, обжимал ведерную охапку цветов и выкраивался, то пятясь, то прыгая, – прочь.
Обычно, запрятав в орешник ворох цветов, он коротал ночь в роще у костерка и ранней электричкой вез букет в Кунцево.
В последний год, перед отъездом, в воинство королевских тюльпанов затесался черный принц. Как собачья пасть, черно-багровая сердцевина открылась из-под газет в пучине алого.
Он закурил, то закусывая фильтр, то расслабляя челюсти для судорожного вдоха.
…Наташа постояла, глядя на цветы. Вынула из строя черный тюльпан, выпустила его в форточку и, обернувшись, глядя прямо близоруко-раскосыми, ставшими еще огромней от слез глазами, распустила поясок, шагнула и, слепя волной нахлынувшей наготы, притянула его голову к груди, дав жаждой соска погасить всхлип затмения.
Все эти занятия, связанные с кропотливой мелкой моторикой, ему были нужны для успокоения. Это был подходящий род медитации. Ни о чем особенном он в это время не думал, просто старался нащупать, выстроить внутри некую структуру сознания, которая сама бы продуцировала забвение. Дело это подвигалось трудно, но с верной постепенностью – иногда, правда, обжигая вспышками воспоминаний.
Например, о том, как каждый год в конце мая он натачивал о кварцевую лампу нож, брал две газеты, выходил из общежития, переходил железную дорогу и входил в березовую рощу.
Молодая листва печальными косичками свисала вверху на фоне гаснущего неба. Несколько парочек из студентов располагались там и здесь на опушках. Брезжили костерки. Слышался стеклянный звон: кавалеры поили подруг портвейном и березовым соком, который собирали в литровые банки, прикрученные проволокой под язычком надрезанной бересты.
По кустам заливались соловьи. Щелкали, прядали, утькали, хлестали, взрывали воздух тугими многогранными объемами. Светлые стволы, прогнувшись в широком охвате, вели вокруг хоровод. Распознав ближайший источник трели, Королев пригибался, стелился. Остроносый комочек, подвижный крылатый карлик, блеснув на ветке глазом, вздувая зоб, закладывая клювик, задумываясь, спохватываясь, взметывая шейкой, выводил череду переливов.
Разглядев, Королев прокрадывался в сторону, а затем направлялся через редеющий лес к озеру. Выкупавшись, пронзив нырком и процарапав кролем топаз ночной воды, не обсохнув, улавливая от кожи тинистый запах, Королев пробирался на зады полей Опытной агрономической станции.
Три стеклянных параллелепипеда пылали в стороне жаром оранжерей. В этих высоких световых дебрях чудилось чириканье тропических птиц, трепетание колибри, шипение и шорох древесных змеек: там росли остролистые ананасы, розы, манго, пальмы. Алхимическая виртуозность помогала селекционерам выращивать химеры растений. Грядовые межи были уставлены шпалерами, увитыми невиданными видами лимонника, мальв, хмеля, гороха, омелы. Королев забирал левее, в темень, крался, покуда ноги не утирались тугим холодным лиственным ходом.
И тогда он припадал к земле, стелился пластуном. Вверху на отмели лунного света веско раскачивались островерхие бутоны. Листья, стебли поскрипывали, как мачты. Роса блестела ртутью. Вымокнув, Королев выбирался туда, где повыше и гуще, развертывал в несколько слоев газеты – и начинал жатву. Он на ощупь подрезывал тюльпаны, ерзая, потягиваясь, распространяясь вокруг на несколько своих ростов. Он берёг хрупающий, покряхтывающий звук, нежно скрадывая в ладонях тугие стебли. И после не мешкал, обжимал ведерную охапку цветов и выкраивался, то пятясь, то прыгая, – прочь.
Обычно, запрятав в орешник ворох цветов, он коротал ночь в роще у костерка и ранней электричкой вез букет в Кунцево.
В последний год, перед отъездом, в воинство королевских тюльпанов затесался черный принц. Как собачья пасть, черно-багровая сердцевина открылась из-под газет в пучине алого.
Он закурил, то закусывая фильтр, то расслабляя челюсти для судорожного вдоха.
…Наташа постояла, глядя на цветы. Вынула из строя черный тюльпан, выпустила его в форточку и, обернувшись, глядя прямо близоруко-раскосыми, ставшими еще огромней от слез глазами, распустила поясок, шагнула и, слепя волной нахлынувшей наготы, притянула его голову к груди, дав жаждой соска погасить всхлип затмения.
XLV
Вениамин Брик был больше озабочен курительной трубкой, чем последним своим аспирантом.
Виделись они два раза в неделю – во втором этаже Эрмитажа, в библиотеке. Вид парка и пруда в три окна и балкон, открывавшийся Королеву с дивана, скрашивал часы беседы.
В кресле, свистя и хрюкая трубкой, обжигая пальцы догоравшими спичками, Брик раскладывал пасьянс повествования. Обреченное на несходимость, оно носило характер анамнеза неизвестного заболевания. Десять лет назад группа, в которую входил Брик, провела уникальный эксперимент по измерению массы нейтрино. И до сих пор было неясно, что же им удалось измерить. Прочие участники давно разъехались по мировым научным центрам. Брик медлил, только поздней осенью собираясь в Швейцарию.
Окутавшись клубами дыма, он вновь и вновь обдумывал вслух результаты эксперимента, его интерпретации. Нейтрино регистрировались в результате обстрела мишени высокоэнергетическим пучком протонов. Ускоряемые протоны поставлялись в синхротрон источником. И мишень, и источник содержали долю «примесей». Вопрос состоял в нечистоте: насколько эти примеси могли повлиять на результаты измерений.
Было приятно смотреть в парк. Только Королев иногда съезжал с кожаной спины дивана и приходилось поерзывать.
Брик говорил медленно, но упоенно, повисая в сетях внутренних малопонятных перекличек, чувствуя себя в них как в гамаке: лениво и вдумчиво. Его рассуждения время от времени перетекали в посторонние области, но к этому Королев относился с интересом, так как не читал газет и не слушал радио. Обычно это были косные, но азартные суждения о современности. Не раз они переходили то в экскурсы по истории создания Института, по истории усадьбы, то Брик вспоминал послевоенное детство, округу Старосадского переулка, где вырос…
Высокий кабинет, обставленный книжными шкафами, взмывавшими до потолка, наполненный через большие окна светом, летучей тектоникой ландшафта, горящими в садящемся солнце деревьями, вызывал отчетливую геометрическую тягу. Она подхватывала, кружила, несла поверх парка, пруда – в стародавние помещичьи времена, в село Бояроши, располагавшееся над глубоким оврагом, полным белого облака зарослей боярышника…
Здесь, на краю лощины, в мае останавливался царский поезд. Владычица любовалась цветением, затем обедали в усадьбе Федора Голицына и ехали ужинать на лесистые Воробьевы горы, над раскинутой песней пейзажа, заведенной вокруг столицы свитком реки, – там уже были установлены шатры и куролесили фейерверки. Возвращались за́ полночь, уже тихо – без гоньбы и иллюминаций. В загородной усадьбе своей Голицын оказывал Елизавете Петровне интимную услугу: именно здесь императрицей был приближен и испробован в деле паж – Иван Шувалов.
Королев однажды ночью проник в Эрмитаж: ему вздумалось с балкона обозреть вид ночного парка. Скоро глаза его вбирали бледные потемки, в которых проступила дубовая лестница, с высокими, как подножка пассажирского вагона, ступеньками, тяжелая дверь, открывшая светлый объем, заблестевшие параллелограммы книжных омутов, кожаную мебель, холмисто лоснившуюся под лунным светом. Парк был полон жидкого серебра, под балконом пыхтел и шуршал еж, палый лист ложился на поверхность пруда; на дорожке показался охранник, но скоро повернул вправо, к дворцу. Королев закурил в кулак…
Ничто так не захватывало его, как простая идея машины времени. В детстве кадры кинохроники представлялись буднями канувших веков, снятыми через скважину в воротах эпохи. Черно-белая пленка, ливень штриховки, рывки и суета повозок и немых крестьян, кланяясь, снимавших шапки у Сухаревой башни, – всё это рассматривалось им не как несовершенство тогдашних кинокамер, а как несовершенство машины времени, с помощью которой удалось подглядеть жизнь Сухаревки сто лет назад.
Стремление сквозь время пришлось под стать мизантропии. Королев всегда держал в уме операцию по устранению донных наслоений рельефа. Его зрение благодаря настройке не замечало исторических деформаций. Он шел по Москве – и повсюду для него открывались то деревня, то перелесок, то роща, то овраг, то пахотные земли, болотца, вместо шоссе – распутица многоколейного тракта, отражавшая полосы мокрого неба, снежные облачка, редкий лес…
Королев считал, что люди – движители времени, что они мешают ему. Что это они своей мелочной цивилизованностью пригвождают его к настоящему. Будущего не существовало. Сколько он ни пытался его выстроить, всё время наталкивался на нехватку материала. Будущее время должно было состоять не из прошлого, а из выбора прошлого, его осмысления, собранного по точкам созидающего отчуждения. Так пространство состоит не из протяженности, а из выбора окрестностей чувств, его взрывающих творением. Королев задыхался от недостачи будущего. Он не мог его выбрать, он нащупывал впереди пустоту. Так в темноте на плоскости человек натыкается на провал – и ползет вдоль края, временами останавливается, затаив дыхание, дотрагивается кончиками пальцев до невидящих глаз – и по локоть опускает в бездну руку: пальцы остервенело хватают пустоту.
Он догадался наконец, что будущего не существует потому, что человек перестал себя понимать, не справляется с собой. Что он перестал быть производной коллективной междоусобицы. Что его отъяли от пуповины родины. Что он утратил свою модель, теорию себя и теперь обречен маяться вне самопознания, придумывая себе допросные листы: «Кто ты?» – «Где ты?» – «Каков твой интеллект: искусственный, естественный?» – «Как ты предпочитаешь назвать завтра: вчера? пустота?» – «Не пугайся – если ты умрешь, ничего не произойдет».
Пока человек-умерший не был в силах создать человека-нового, пустота будущего отшвыривала его в непрожитое прошлое. И чем дальше, чем меньше вокруг оказывалось людей, тем было покойнее. Когда-то в детдоме, в младших классах им показывали диафильмы. Один из них рассказывал о мальчике, наказанном тем, что он остался один-одинешенек на свете. Королев обожал представлять себя этим мальчиком, представлять, как идет пустыми улицами, как пронзительное одиночество открывает ему путь не к могуществу, но к самому главному – к воле времени. Сейчас он понимал, что эти соображения заменяли ему обоснование, что Бог не имеет к людям никакого отношения. Но это не умаляло знания этой странной, неопределяемой «воли времени».
Во время прогулок по парку его не раз занимала та же мысль. Он усиленно представлял себя в совершенном одиночестве. День заканчивался, надвигались сумерки, птицы примолкали. Ощущение усугублялось в пасмурную погоду – угрюмость требовалась для убедительности впечатления. И однажды вера пронзила его. Парк замер, что-то сдернулось в толще прозрачности, новое зрение промыло глаза – и гигант в цилиндре, с тростью, с лицом, покрытым густой волчьей шерстью, возник в конце аллеи, равняясь плечом с кронами лип…
И еще раз его посетили фигуры воображения. Тогда, на балконе, над ночным парком. Он снова прикурил сигарету. Просвеченный лунными спицами дым потек в кружевную тень листвы. Поверхность пруда там и тут тронулась кругами: сонные карпы жевали ряску. Как вдруг послышался грудной женский смех, топот босых ног, звон шпоры, скрип пружины и хлопок ладошки по дивану, быстрый вздох – и шепот, скорый, страстный, уносящий плоть его видений в горячие царственные ложесна, охотно зачавшие многие идеи расторопного камер-юнкера – и Университет, и Академию художеств, и «Оду стеклу»…
Виделись они два раза в неделю – во втором этаже Эрмитажа, в библиотеке. Вид парка и пруда в три окна и балкон, открывавшийся Королеву с дивана, скрашивал часы беседы.
В кресле, свистя и хрюкая трубкой, обжигая пальцы догоравшими спичками, Брик раскладывал пасьянс повествования. Обреченное на несходимость, оно носило характер анамнеза неизвестного заболевания. Десять лет назад группа, в которую входил Брик, провела уникальный эксперимент по измерению массы нейтрино. И до сих пор было неясно, что же им удалось измерить. Прочие участники давно разъехались по мировым научным центрам. Брик медлил, только поздней осенью собираясь в Швейцарию.
Окутавшись клубами дыма, он вновь и вновь обдумывал вслух результаты эксперимента, его интерпретации. Нейтрино регистрировались в результате обстрела мишени высокоэнергетическим пучком протонов. Ускоряемые протоны поставлялись в синхротрон источником. И мишень, и источник содержали долю «примесей». Вопрос состоял в нечистоте: насколько эти примеси могли повлиять на результаты измерений.
Было приятно смотреть в парк. Только Королев иногда съезжал с кожаной спины дивана и приходилось поерзывать.
Брик говорил медленно, но упоенно, повисая в сетях внутренних малопонятных перекличек, чувствуя себя в них как в гамаке: лениво и вдумчиво. Его рассуждения время от времени перетекали в посторонние области, но к этому Королев относился с интересом, так как не читал газет и не слушал радио. Обычно это были косные, но азартные суждения о современности. Не раз они переходили то в экскурсы по истории создания Института, по истории усадьбы, то Брик вспоминал послевоенное детство, округу Старосадского переулка, где вырос…
Высокий кабинет, обставленный книжными шкафами, взмывавшими до потолка, наполненный через большие окна светом, летучей тектоникой ландшафта, горящими в садящемся солнце деревьями, вызывал отчетливую геометрическую тягу. Она подхватывала, кружила, несла поверх парка, пруда – в стародавние помещичьи времена, в село Бояроши, располагавшееся над глубоким оврагом, полным белого облака зарослей боярышника…
Здесь, на краю лощины, в мае останавливался царский поезд. Владычица любовалась цветением, затем обедали в усадьбе Федора Голицына и ехали ужинать на лесистые Воробьевы горы, над раскинутой песней пейзажа, заведенной вокруг столицы свитком реки, – там уже были установлены шатры и куролесили фейерверки. Возвращались за́ полночь, уже тихо – без гоньбы и иллюминаций. В загородной усадьбе своей Голицын оказывал Елизавете Петровне интимную услугу: именно здесь императрицей был приближен и испробован в деле паж – Иван Шувалов.
Королев однажды ночью проник в Эрмитаж: ему вздумалось с балкона обозреть вид ночного парка. Скоро глаза его вбирали бледные потемки, в которых проступила дубовая лестница, с высокими, как подножка пассажирского вагона, ступеньками, тяжелая дверь, открывшая светлый объем, заблестевшие параллелограммы книжных омутов, кожаную мебель, холмисто лоснившуюся под лунным светом. Парк был полон жидкого серебра, под балконом пыхтел и шуршал еж, палый лист ложился на поверхность пруда; на дорожке показался охранник, но скоро повернул вправо, к дворцу. Королев закурил в кулак…
Ничто так не захватывало его, как простая идея машины времени. В детстве кадры кинохроники представлялись буднями канувших веков, снятыми через скважину в воротах эпохи. Черно-белая пленка, ливень штриховки, рывки и суета повозок и немых крестьян, кланяясь, снимавших шапки у Сухаревой башни, – всё это рассматривалось им не как несовершенство тогдашних кинокамер, а как несовершенство машины времени, с помощью которой удалось подглядеть жизнь Сухаревки сто лет назад.
Стремление сквозь время пришлось под стать мизантропии. Королев всегда держал в уме операцию по устранению донных наслоений рельефа. Его зрение благодаря настройке не замечало исторических деформаций. Он шел по Москве – и повсюду для него открывались то деревня, то перелесок, то роща, то овраг, то пахотные земли, болотца, вместо шоссе – распутица многоколейного тракта, отражавшая полосы мокрого неба, снежные облачка, редкий лес…
Королев считал, что люди – движители времени, что они мешают ему. Что это они своей мелочной цивилизованностью пригвождают его к настоящему. Будущего не существовало. Сколько он ни пытался его выстроить, всё время наталкивался на нехватку материала. Будущее время должно было состоять не из прошлого, а из выбора прошлого, его осмысления, собранного по точкам созидающего отчуждения. Так пространство состоит не из протяженности, а из выбора окрестностей чувств, его взрывающих творением. Королев задыхался от недостачи будущего. Он не мог его выбрать, он нащупывал впереди пустоту. Так в темноте на плоскости человек натыкается на провал – и ползет вдоль края, временами останавливается, затаив дыхание, дотрагивается кончиками пальцев до невидящих глаз – и по локоть опускает в бездну руку: пальцы остервенело хватают пустоту.
Он догадался наконец, что будущего не существует потому, что человек перестал себя понимать, не справляется с собой. Что он перестал быть производной коллективной междоусобицы. Что его отъяли от пуповины родины. Что он утратил свою модель, теорию себя и теперь обречен маяться вне самопознания, придумывая себе допросные листы: «Кто ты?» – «Где ты?» – «Каков твой интеллект: искусственный, естественный?» – «Как ты предпочитаешь назвать завтра: вчера? пустота?» – «Не пугайся – если ты умрешь, ничего не произойдет».
Пока человек-умерший не был в силах создать человека-нового, пустота будущего отшвыривала его в непрожитое прошлое. И чем дальше, чем меньше вокруг оказывалось людей, тем было покойнее. Когда-то в детдоме, в младших классах им показывали диафильмы. Один из них рассказывал о мальчике, наказанном тем, что он остался один-одинешенек на свете. Королев обожал представлять себя этим мальчиком, представлять, как идет пустыми улицами, как пронзительное одиночество открывает ему путь не к могуществу, но к самому главному – к воле времени. Сейчас он понимал, что эти соображения заменяли ему обоснование, что Бог не имеет к людям никакого отношения. Но это не умаляло знания этой странной, неопределяемой «воли времени».
Во время прогулок по парку его не раз занимала та же мысль. Он усиленно представлял себя в совершенном одиночестве. День заканчивался, надвигались сумерки, птицы примолкали. Ощущение усугублялось в пасмурную погоду – угрюмость требовалась для убедительности впечатления. И однажды вера пронзила его. Парк замер, что-то сдернулось в толще прозрачности, новое зрение промыло глаза – и гигант в цилиндре, с тростью, с лицом, покрытым густой волчьей шерстью, возник в конце аллеи, равняясь плечом с кронами лип…
И еще раз его посетили фигуры воображения. Тогда, на балконе, над ночным парком. Он снова прикурил сигарету. Просвеченный лунными спицами дым потек в кружевную тень листвы. Поверхность пруда там и тут тронулась кругами: сонные карпы жевали ряску. Как вдруг послышался грудной женский смех, топот босых ног, звон шпоры, скрип пружины и хлопок ладошки по дивану, быстрый вздох – и шепот, скорый, страстный, уносящий плоть его видений в горячие царственные ложесна, охотно зачавшие многие идеи расторопного камер-юнкера – и Университет, и Академию художеств, и «Оду стеклу»…
XLVI
Долго Королев основывал содержательность своего существования на приверженности научно-естественной осознанности мироздания. Само наличие математики и теоретической физики было для него доказательством незряшности бытия. Человеку он не доверял, но преклонялся перед разумом как перед носителем следа вселенского замысла.
И вот там, перед Бриком, эта уверенность стала сбоить.
Равнодушие разверзлось перед ним.
Равнодушие это стало самым страшным, что он испытал.
Королев крепко задумался. Он думал так, как сломанная машина, которая, будучи не в силах двинуться дальше, перемалывает саму себя в неподвижности.
Вся его научная жизнь (а никакой другой у него никогда и не было) пронеслась перед ним феерическим скоплением моделей, теорий, разделов, отраслей, отдельных ярких задач. Проблема Брика – понять, что было «нечистым» в эксперименте: мишень или источник, – попала под понесшие шестерни.
Наконец он пробормотал:
– Цель. Или источник.
И ускорил шаг.
Весь день набрасывал петли по парку. Ничего не видел вокруг.
Вечером влетел в машинный зал. Метался понизу, останавливался, снимал с установки брезент, сдергивал, валил ящики, стойки; снова принимался выхаживать.
Наконец понял, где находится, что это такое громоздится вокруг.
Забрался на ускоритель. Постоял, то наклоняясь, то отпадая на пятку. Взмахнул – и ринулся по тубе, взметывая руки, спуртом выдыхая, выжимая еще, еще – и «рыбкой» швырнул себя в гору оборудования, облепившего камеру с мишенью.
И вот там, перед Бриком, эта уверенность стала сбоить.
Равнодушие разверзлось перед ним.
Равнодушие это стало самым страшным, что он испытал.
Королев крепко задумался. Он думал так, как сломанная машина, которая, будучи не в силах двинуться дальше, перемалывает саму себя в неподвижности.
Вся его научная жизнь (а никакой другой у него никогда и не было) пронеслась перед ним феерическим скоплением моделей, теорий, разделов, отраслей, отдельных ярких задач. Проблема Брика – понять, что было «нечистым» в эксперименте: мишень или источник, – попала под понесшие шестерни.
Наконец он пробормотал:
– Цель. Или источник.
И ускорил шаг.
Весь день набрасывал петли по парку. Ничего не видел вокруг.
Вечером влетел в машинный зал. Метался понизу, останавливался, снимал с установки брезент, сдергивал, валил ящики, стойки; снова принимался выхаживать.
Наконец понял, где находится, что это такое громоздится вокруг.
Забрался на ускоритель. Постоял, то наклоняясь, то отпадая на пятку. Взмахнул – и ринулся по тубе, взметывая руки, спуртом выдыхая, выжимая еще, еще – и «рыбкой» швырнул себя в гору оборудования, облепившего камеру с мишенью.