Страница:
Тем не менее Надя потихоньку от Вади копила денежку – и, чтобы не отнял, с собой не носила, прятала. Тайник она устроила в недоступном месте, у медведицы. Туда же положила и альбом Матисса.
XXIX
XXX
Король
XXXI
XXXII
XXXIII
XXXIV
Вадя
XXIX
Жизнь на Пресне многим была связана с зоопарком. Началось с того, что однажды в воскресенье на рассвете Надя спустилась с чердака и побрела к площади Восстания.
Она не пропускала воскресных утр. Неотрывно вела календарь, отмечая в блокноте ряды букв и чисел.
Цеплялась за календарные метки, как за жизнь, и, когда пропускала – или сомневалась в том, пропустила день или нет, – это было сущим мороком, так она маялась неизвестностью. Соотнесенность с днями представлялась ей опорой жизни. О воскресенье она вздыхала, думая о нем среди пустой и бесконечной недели.
Только в этот день ранним утром Москва проглядывала своим подлинным обликом. На рассвете Надя шла в парк имени Павлика Морозова, бродила по газонам, деловито собирала мусор, укладывала подле переполненных урн. Выходила на Пресню; просторная улица открывала перед ней высоченный параллелепипед розоватого воздуха, дома – череда ребристых фасадов, как шершавая каемка раковины, – чуть поддерживали этот реющий воздушный простор. Светлая пирамида высотки крупно приближала даль. Асфальт отдыхал от мчащихся, толкающихся днем автомобилей. «Поливалка» ползла вдоль обочины, брызжущим усом взбивая пыль и мелкий мусор.
Пройдя дворами за Волков переулок, Надя усаживалась на лавку. Высокий бетонный забор очерчивал скалистый остров. Он увенчивался горой, покрытой шишками лепных хижин, ульев, черными зевками пещер, столбами с протянутыми между ними снастями: веревками, подвесными мостками, мотоциклетными шинами и «тарзанками», развешанными на обрезках труб.
Начинали пробуждаться макаки. Они вылезали из хижин, усаживались у порога, умывались, почесывались, застывали. Сонное просторное выражение их тел с благодарностью принимало первые солнечные лучи.
Внизу в вольерах просыпались орангутаны. Ухающие, гугукающие, протяжные вопли оглашали окрестность.
В верхних этажах захлопывались форточки.
Кричал павлин, крякали гиены, гоготали гуси, скрипели лебеди, клекотали хищные, заливались певчие.
Утренний гам пробуждал воображение Нади. Какофоническая разноголосица пронизывала прозрачные шары радости. Она качала головой, вздыхала…
Посидев, нерешительно поднималась, тихо шла, проходила сквером, смотрела с улыбкой то под ноги, то вверх, на раскачанное в колеях улиц небо, смотрела на дома, на окна, в каждом ей хотелось аккуратно пожить. Недолго, чуть-чуть, зайти с благоговением, осмотреть жизнь, участок ее святости, а может, даже и не зайти, а только заглянуть, затаив дыхание, выйти, выдохнуть, двинуться дальше… И она шла, скользила вдоль зыбкого течения витрин, проносящийся автобус вдруг трогал воздушной волной зыбучую глубину отражения, размешивал строй уличных проистечений, небо, ветки бросались вниз, улица, качнувшись, косо задиралась в асфальтовое озеро, ломались бордюры, ограждение сквера, опрокидывались автомобили – и Надя, содрогнувшись (вдруг кружилась голова, и медленно, неумолимо исчезала, – кого просить убыстрить, нам помоги, смерть, медленная поступь), шла, выправившись, отпрянув, шла отчего-то с удовольствием, как Вадя отвечал дворнику: «Мы уличные, дядя. Уличные, понял?»
И вновь дыхание подымалось струйкой вверх, в пустую ослепительную голубизну; как ей хотелось, чтобы это неуловимое истечение пропало, наполнив ее легким обратным ходом. Она не знала, куда она утекает – и что в ней пропадает бесследно, тому не было слов, одна только холодная веточка протягивалась внутри – от плеча через грудь к раскрытой ладони. И потихоньку влекла сквозь себя нитку города, через глаза, ничего не оставалось.
Однажды на дерево шумно села большая серая птица. Одно ее крыло повисло. Посидев, покачавшись, птица вытянула вверх длинную шею, раздула зоб, кивнула – и страшный ее вопль поднял Надю с места. Птица снова закивала, раздувая шею, ревя и плача. Покричав, она слетела и захлопала одним крылом по земле.
Надя обняла, понесла к входу в зоопарк. Милиционер привел к ней мужика в очках и плащ-палатке. Он походил на неопрятный заржавленный механизм. Дужка его очков была прикручена проволокой. Он с опаской оттянул птице крыло. Птица дернулась, поднырнула под плащ, он выпутал ее и, морщась от испуга, гаркнул:
– Чего смотришь? Неси к Матвееву гусыню!
Она не пропускала воскресных утр. Неотрывно вела календарь, отмечая в блокноте ряды букв и чисел.
Цеплялась за календарные метки, как за жизнь, и, когда пропускала – или сомневалась в том, пропустила день или нет, – это было сущим мороком, так она маялась неизвестностью. Соотнесенность с днями представлялась ей опорой жизни. О воскресенье она вздыхала, думая о нем среди пустой и бесконечной недели.
Только в этот день ранним утром Москва проглядывала своим подлинным обликом. На рассвете Надя шла в парк имени Павлика Морозова, бродила по газонам, деловито собирала мусор, укладывала подле переполненных урн. Выходила на Пресню; просторная улица открывала перед ней высоченный параллелепипед розоватого воздуха, дома – череда ребристых фасадов, как шершавая каемка раковины, – чуть поддерживали этот реющий воздушный простор. Светлая пирамида высотки крупно приближала даль. Асфальт отдыхал от мчащихся, толкающихся днем автомобилей. «Поливалка» ползла вдоль обочины, брызжущим усом взбивая пыль и мелкий мусор.
Пройдя дворами за Волков переулок, Надя усаживалась на лавку. Высокий бетонный забор очерчивал скалистый остров. Он увенчивался горой, покрытой шишками лепных хижин, ульев, черными зевками пещер, столбами с протянутыми между ними снастями: веревками, подвесными мостками, мотоциклетными шинами и «тарзанками», развешанными на обрезках труб.
Начинали пробуждаться макаки. Они вылезали из хижин, усаживались у порога, умывались, почесывались, застывали. Сонное просторное выражение их тел с благодарностью принимало первые солнечные лучи.
Внизу в вольерах просыпались орангутаны. Ухающие, гугукающие, протяжные вопли оглашали окрестность.
В верхних этажах захлопывались форточки.
Кричал павлин, крякали гиены, гоготали гуси, скрипели лебеди, клекотали хищные, заливались певчие.
Утренний гам пробуждал воображение Нади. Какофоническая разноголосица пронизывала прозрачные шары радости. Она качала головой, вздыхала…
Посидев, нерешительно поднималась, тихо шла, проходила сквером, смотрела с улыбкой то под ноги, то вверх, на раскачанное в колеях улиц небо, смотрела на дома, на окна, в каждом ей хотелось аккуратно пожить. Недолго, чуть-чуть, зайти с благоговением, осмотреть жизнь, участок ее святости, а может, даже и не зайти, а только заглянуть, затаив дыхание, выйти, выдохнуть, двинуться дальше… И она шла, скользила вдоль зыбкого течения витрин, проносящийся автобус вдруг трогал воздушной волной зыбучую глубину отражения, размешивал строй уличных проистечений, небо, ветки бросались вниз, улица, качнувшись, косо задиралась в асфальтовое озеро, ломались бордюры, ограждение сквера, опрокидывались автомобили – и Надя, содрогнувшись (вдруг кружилась голова, и медленно, неумолимо исчезала, – кого просить убыстрить, нам помоги, смерть, медленная поступь), шла, выправившись, отпрянув, шла отчего-то с удовольствием, как Вадя отвечал дворнику: «Мы уличные, дядя. Уличные, понял?»
И вновь дыхание подымалось струйкой вверх, в пустую ослепительную голубизну; как ей хотелось, чтобы это неуловимое истечение пропало, наполнив ее легким обратным ходом. Она не знала, куда она утекает – и что в ней пропадает бесследно, тому не было слов, одна только холодная веточка протягивалась внутри – от плеча через грудь к раскрытой ладони. И потихоньку влекла сквозь себя нитку города, через глаза, ничего не оставалось.
Однажды на дерево шумно села большая серая птица. Одно ее крыло повисло. Посидев, покачавшись, птица вытянула вверх длинную шею, раздула зоб, кивнула – и страшный ее вопль поднял Надю с места. Птица снова закивала, раздувая шею, ревя и плача. Покричав, она слетела и захлопала одним крылом по земле.
Надя обняла, понесла к входу в зоопарк. Милиционер привел к ней мужика в очках и плащ-палатке. Он походил на неопрятный заржавленный механизм. Дужка его очков была прикручена проволокой. Он с опаской оттянул птице крыло. Птица дернулась, поднырнула под плащ, он выпутал ее и, морщась от испуга, гаркнул:
– Чего смотришь? Неси к Матвееву гусыню!
XXX
С тех пор как Надя принесла выпь, зоопарк стал ее вотчиной.
В зверинце ее приветил ветеринар Матвеев. Это был грозный, толстый, пьющий человек, ненависть к людям возмещавший любовью к животным. Из всего ветперсонала только он мог подойти к носорожку в присутствии его мамаши – для обследования. Только он мог дежурить сутками напролет подле шимпанзихи, тяжело переносящей беременность. К Наде он благоволил по неизвестной причине.
В зоопарке, надев оранжевую спецовку, она разносила по вольерам кормовую свеклу. Толкала тележку от кормушки к кормушке, перебрасывала, схватив за длинную крепкую ботву, розовые шишковатые головы. Антилопы гну, бизоны, яки, зубры, длинномордые куланы сонно подходили к яслям, толкались страшными мордами, хрупали, скрипели сочной ботвой. Для джейранов полагалось тесаком рассекать свеклу. У Нади рубка не получалась. Никак она не могла решить, в какой руке держать тесак, и от напряжения замирала.
Покончив с кормежкой парнокопытных, Надя спешила к медведице. Она ходила в серой пустоши глубокого вольера, пустого и просторного, приволакивая левую заднюю лапу. Медведица была полностью лишена волосяного покрова и похожа на голую старуху. Цвета она была серого, как камень. Ее не сразу удавалось разглядеть на ровном месте бетонного пространства. Доступ зрителей к вольеру по распоряжению дирекции был закрыт фанерными щитами. Отталкивающий, жалкий вид медведицы не был предназначен для посетителей. Отчего-то Матвеев запретил ее усыплять. Сказал директору, что скорее сам всех усыпит.
Для медведицы доктор через день выдавал Наде горсть ундевита и аскорбинки. Она тщательно пересчитывала таблетки и записывала на ладони.
Надя стала ходить к медведице сама, никто ее не просил. Время было голодное, и хищных зверей в зоопарке кормили моченой соей, предлагалось перейти на кормежку трупами собак. Бродячих собак тогда – с голодухи – развелось видимо-невидимо. Бомжи их боялись как огня. Помойки в городе были пусты, бездомные собаки свирепствовали. Ходили слухи о стаях, обитавших в заброшенных ангарах Южного порта. Эти своры окружали, загоняли в угол прохожих. Некоторые владельцы отказывались от своих породистых питомцев. В стаях нередко можно было увидеть отощавшего до неузнаваемости ротвейлера, московскую сторожевую, даже сенбернара. Живодерня на улице Юннатов, благоухая травным хлором, предложила обслуживать зоопарк, поставляя собачье мясо. Матвеев отверг предложение.
Медведица не ела мяса. Не ласкаясь, она подходила, взглядывала Наде в глаза. Беззубая, вытянув губы, неохотно тянула, лакала соевую кашицу, которую наминала ей чурочкой Надя.
Бедствуя, зоопарк пустовал. Большую часть зверей отправили в подмосковные питомники на подножный корм. Посетителей почти не было – нечем им было забавляться, глядя на пустые вольеры. Только по выходным в зоопарке собиралась молодежь с окраин города – посидеть на лавках, выпить пива.
Лысая медведица слонялась по бетонному кошелю. Отвисшие складки, морщинистая кожа, узкая голова, круглые кожаные уши вызывали жалость, которую побеждало отвращение.
Когда медведица ослабла совсем, Надя стала к ночи загонять ее в задник, на полати, устланные сеном. Набрасывала на нее свое пальто, ложилась рядом. Медведица тоже ерзала, подвигалась. Так они вместе грелись.
Утром Надя отодвигала доску, проверяла заначку. Пересчитывала, засовывала и долго потом еще сидела смущенная, с красным лицом.
Ночью в зоопарке было страшно. Медведица всхрапывала, перекладывалась большим дряблым телом, скользила вонючим дыханием по шее. Всюду мерещились расползшиеся из террариума гады. Надя видела, как тесно змеи живут – в коробках с лампочками. Понятно, что они выползают в потемках на простор. Плакали шакалы, вздыхали яки, выпуская облака пара, волновавшие слой тумана им по колено. Дробно перебегали из угла в угол зебры, с треском бились в жерди ограждения. Взбалмошные утки хлопотали у воды. Всплескивали выдры. Фыркали моржи. В кормушках шуршали и чавкали хомяки – хомяки были повсюду в зоопарке, никаких крыс.
В последнюю ночевку на рассвете Надю охватил озноб. Она открыла глаза. Было тихо. В щелях серое небо тлилось рассветом.
Она выпросталась и обернулась. Раскрывшись всем безобразным голым телом, медведица лежала навзничь с неподвижными мокрыми глазками.
Губы тянулись вверх, словно к миске. Постепенно они обмякли, открылась улыбка.
Матвеев поделил медведицу на прокорм волкам и гиенам.
Ветфельдшер Поливанов – дядька в сломанных очках – разнес медвежатину.
Надя ходила от вольера к вольеру. Она как-то двигала рукой, раскачивалась, и губы ее плясали, беззвучно, будто пробуя что-то – не сам воздух, а что-то в нем, далеко.
Красный волк до медвежатины не дотронулся.
Тогда Поливанов перекинул его долю грифам.
Надя стала собирать кости. Пока забирала, гиены ее подрали.
Матвеев перевязал ей лодыжку и сам добрал остальное.
Смрадный мешок с костями она затащила на чердак в Стрельбищенском переулке. Вадя вскочил, закружил, вытолкал мешок, он громыхнул на площадке. Надя стояла зареванная, хватала его за плечо и тянула вниз, притопывая.
– Ты что, совсем одурела, ты что? – Вадя толкнул ее в грудь.
Надя бессильно ударила его, замычала.
Вадя вытолкал ее с чердака. Спустился сам. Закурил, завалил на спину громыхающий мешок и, пуская дым под нос, быстро потащил на Мантулинскую, в парк. Раскачиваясь, Надя шла за ним. Она ускоряла шаг и, дотянувшись, трогала мешок.
В парке, дождавшись, пока пройдут прохожие, Вадя закинул мешок в пруд.
О деньгах, спрятанных в вольере, Надя не вспомнила. Зато Матисс был с ней.
В зверинце ее приветил ветеринар Матвеев. Это был грозный, толстый, пьющий человек, ненависть к людям возмещавший любовью к животным. Из всего ветперсонала только он мог подойти к носорожку в присутствии его мамаши – для обследования. Только он мог дежурить сутками напролет подле шимпанзихи, тяжело переносящей беременность. К Наде он благоволил по неизвестной причине.
В зоопарке, надев оранжевую спецовку, она разносила по вольерам кормовую свеклу. Толкала тележку от кормушки к кормушке, перебрасывала, схватив за длинную крепкую ботву, розовые шишковатые головы. Антилопы гну, бизоны, яки, зубры, длинномордые куланы сонно подходили к яслям, толкались страшными мордами, хрупали, скрипели сочной ботвой. Для джейранов полагалось тесаком рассекать свеклу. У Нади рубка не получалась. Никак она не могла решить, в какой руке держать тесак, и от напряжения замирала.
Покончив с кормежкой парнокопытных, Надя спешила к медведице. Она ходила в серой пустоши глубокого вольера, пустого и просторного, приволакивая левую заднюю лапу. Медведица была полностью лишена волосяного покрова и похожа на голую старуху. Цвета она была серого, как камень. Ее не сразу удавалось разглядеть на ровном месте бетонного пространства. Доступ зрителей к вольеру по распоряжению дирекции был закрыт фанерными щитами. Отталкивающий, жалкий вид медведицы не был предназначен для посетителей. Отчего-то Матвеев запретил ее усыплять. Сказал директору, что скорее сам всех усыпит.
Для медведицы доктор через день выдавал Наде горсть ундевита и аскорбинки. Она тщательно пересчитывала таблетки и записывала на ладони.
Надя стала ходить к медведице сама, никто ее не просил. Время было голодное, и хищных зверей в зоопарке кормили моченой соей, предлагалось перейти на кормежку трупами собак. Бродячих собак тогда – с голодухи – развелось видимо-невидимо. Бомжи их боялись как огня. Помойки в городе были пусты, бездомные собаки свирепствовали. Ходили слухи о стаях, обитавших в заброшенных ангарах Южного порта. Эти своры окружали, загоняли в угол прохожих. Некоторые владельцы отказывались от своих породистых питомцев. В стаях нередко можно было увидеть отощавшего до неузнаваемости ротвейлера, московскую сторожевую, даже сенбернара. Живодерня на улице Юннатов, благоухая травным хлором, предложила обслуживать зоопарк, поставляя собачье мясо. Матвеев отверг предложение.
Медведица не ела мяса. Не ласкаясь, она подходила, взглядывала Наде в глаза. Беззубая, вытянув губы, неохотно тянула, лакала соевую кашицу, которую наминала ей чурочкой Надя.
Бедствуя, зоопарк пустовал. Большую часть зверей отправили в подмосковные питомники на подножный корм. Посетителей почти не было – нечем им было забавляться, глядя на пустые вольеры. Только по выходным в зоопарке собиралась молодежь с окраин города – посидеть на лавках, выпить пива.
Лысая медведица слонялась по бетонному кошелю. Отвисшие складки, морщинистая кожа, узкая голова, круглые кожаные уши вызывали жалость, которую побеждало отвращение.
Когда медведица ослабла совсем, Надя стала к ночи загонять ее в задник, на полати, устланные сеном. Набрасывала на нее свое пальто, ложилась рядом. Медведица тоже ерзала, подвигалась. Так они вместе грелись.
Утром Надя отодвигала доску, проверяла заначку. Пересчитывала, засовывала и долго потом еще сидела смущенная, с красным лицом.
Ночью в зоопарке было страшно. Медведица всхрапывала, перекладывалась большим дряблым телом, скользила вонючим дыханием по шее. Всюду мерещились расползшиеся из террариума гады. Надя видела, как тесно змеи живут – в коробках с лампочками. Понятно, что они выползают в потемках на простор. Плакали шакалы, вздыхали яки, выпуская облака пара, волновавшие слой тумана им по колено. Дробно перебегали из угла в угол зебры, с треском бились в жерди ограждения. Взбалмошные утки хлопотали у воды. Всплескивали выдры. Фыркали моржи. В кормушках шуршали и чавкали хомяки – хомяки были повсюду в зоопарке, никаких крыс.
В последнюю ночевку на рассвете Надю охватил озноб. Она открыла глаза. Было тихо. В щелях серое небо тлилось рассветом.
Она выпросталась и обернулась. Раскрывшись всем безобразным голым телом, медведица лежала навзничь с неподвижными мокрыми глазками.
Губы тянулись вверх, словно к миске. Постепенно они обмякли, открылась улыбка.
Матвеев поделил медведицу на прокорм волкам и гиенам.
Ветфельдшер Поливанов – дядька в сломанных очках – разнес медвежатину.
Надя ходила от вольера к вольеру. Она как-то двигала рукой, раскачивалась, и губы ее плясали, беззвучно, будто пробуя что-то – не сам воздух, а что-то в нем, далеко.
Красный волк до медвежатины не дотронулся.
Тогда Поливанов перекинул его долю грифам.
Надя стала собирать кости. Пока забирала, гиены ее подрали.
Матвеев перевязал ей лодыжку и сам добрал остальное.
Смрадный мешок с костями она затащила на чердак в Стрельбищенском переулке. Вадя вскочил, закружил, вытолкал мешок, он громыхнул на площадке. Надя стояла зареванная, хватала его за плечо и тянула вниз, притопывая.
– Ты что, совсем одурела, ты что? – Вадя толкнул ее в грудь.
Надя бессильно ударила его, замычала.
Вадя вытолкал ее с чердака. Спустился сам. Закурил, завалил на спину громыхающий мешок и, пуская дым под нос, быстро потащил на Мантулинскую, в парк. Раскачиваясь, Надя шла за ним. Она ускоряла шаг и, дотянувшись, трогала мешок.
В парке, дождавшись, пока пройдут прохожие, Вадя закинул мешок в пруд.
О деньгах, спрятанных в вольере, Надя не вспомнила. Зато Матисс был с ней.
Король
XXXI
Как получилось, что Королев стал живым трупом? В школьные и студенческие годы он с отрадной поглощенностью оставался открыт миру мыслей, мыслительных конструкций. Мир людей долго казался ему простым, не требующим никаких усилий, кроме добра и честности. Эти категории долго и неэкономно понимались им как аксиоматические, не требующие вникания.
Королев добросовестно считал, что ему в жизни повезло. В детдоме с ним жили нормальные дети, учили его добросовестные учителя. И воспитатели относились к нему снисходительно: как к сумасшедшему, но способному ребенку.
Поселок Яблоново под Коломной. В детдоме восемьдесят четыре воспитанника. Отсюда уют и внимательность надзора. Память о школе сопряжена с физикой и математикой и с походами – речными и пешими в лес (на байдарках по соседней Калужской области, по партизанским местам: поисковый отряд «Кассиопея», лесистые берега Угры, болота, дебри, белые рыхлые кости, крепкие челюсти, стальные, холодные в ладони коронки, обрушенные землянки, канавы окопов, «сорокапятка» на целом, колесном ходу, гаубичные снаряды, выплавка тола, взрыв, оторванная кисть Игната, фашистский «Тигр» по башню в трясине, похороны руки на берегу, посадили у холмика иву, гибкую, стройную, как рука, как пальцы).
Королев питался задачами. В седьмом классе в журнале «Юный техник» он прочел условия вступительных задач в заочную физико-техническую школу при МФТИ и с тех пор не мог остановиться. Перед сном он прочитывал условия двух-трех задач – и утром, еще в постели, записывал решения. В восьмом классе после областной математической олимпиады ему предложили поступить в лучший в стране физмат-интернат. И он поступил. Так прослыл Королем.
Королев обожал вспоминать, он жив был тем сильным чистым огнем, которым его наполняло детство. Несколько лет ездил в оба интерната на школьные каникулы, на День учителя. Огонь постепенно гас. В младший интернат он приезжал уже не как домой, но всё равно ездил регулярно, пока не расформировали. Тогда стал наведываться к своей «классной», в Коломну. Зимой третьего курса Мария Алексеевна умерла. Родственники ему телеграмму не дали. Он приехал через месяц, пришел на кладбище, сел у могилы в сугроб. На ограду уселась галка. Так они и просидели до самых сумерек, озираясь на заставленную крестами, зарешеченную белизну.
Королев добросовестно считал, что ему в жизни повезло. В детдоме с ним жили нормальные дети, учили его добросовестные учителя. И воспитатели относились к нему снисходительно: как к сумасшедшему, но способному ребенку.
Поселок Яблоново под Коломной. В детдоме восемьдесят четыре воспитанника. Отсюда уют и внимательность надзора. Память о школе сопряжена с физикой и математикой и с походами – речными и пешими в лес (на байдарках по соседней Калужской области, по партизанским местам: поисковый отряд «Кассиопея», лесистые берега Угры, болота, дебри, белые рыхлые кости, крепкие челюсти, стальные, холодные в ладони коронки, обрушенные землянки, канавы окопов, «сорокапятка» на целом, колесном ходу, гаубичные снаряды, выплавка тола, взрыв, оторванная кисть Игната, фашистский «Тигр» по башню в трясине, похороны руки на берегу, посадили у холмика иву, гибкую, стройную, как рука, как пальцы).
Королев питался задачами. В седьмом классе в журнале «Юный техник» он прочел условия вступительных задач в заочную физико-техническую школу при МФТИ и с тех пор не мог остановиться. Перед сном он прочитывал условия двух-трех задач – и утром, еще в постели, записывал решения. В восьмом классе после областной математической олимпиады ему предложили поступить в лучший в стране физмат-интернат. И он поступил. Так прослыл Королем.
Королев обожал вспоминать, он жив был тем сильным чистым огнем, которым его наполняло детство. Несколько лет ездил в оба интерната на школьные каникулы, на День учителя. Огонь постепенно гас. В младший интернат он приезжал уже не как домой, но всё равно ездил регулярно, пока не расформировали. Тогда стал наведываться к своей «классной», в Коломну. Зимой третьего курса Мария Алексеевна умерла. Родственники ему телеграмму не дали. Он приехал через месяц, пришел на кладбище, сел у могилы в сугроб. На ограду уселась галка. Так они и просидели до самых сумерек, озираясь на заставленную крестами, зарешеченную белизну.
XXXII
Другой класс Королева, несмотря на горячую дружность, со временем оказался разобщенным, как если б его и не было. Многие разъехались по стране и миру, остальных жизнь растащила по углам. Ровно то же произошло с его институтскими однокурсниками. Их море жизни разнесло еще неописуемей. Кто-то, как он, впал в прозябание, кто-то стал богатым, и лишь немногие сумели остаться в науке, да и то ценой эмиграции.
Воспоминания о школе, об институтском времени долго питали Королева. Постепенно школьная жизнь обрела меньший градус окрашенности, зато возникла отстраненная занимательность, позволяющая погрузиться в малые каверны, выследить неведомые царапины – вместе с жизнью снятого с мира слепка. Так, расставшись с любимым лицом, оказываешься не в силах вспомнить, и тогда пунктир проблесков, деталей, ракурсов – чуткий профиль, дрожание подбородка, кружевная оборка, носовой платок, глянувший из рукава, – крохи мелких, незначащих черт замещают собой щедрость целокупного облика.
Как следопыт погружается в поведенческий рельеф следов кем-то другим убитого зверя, как планерист вписывает взгляд в пылающий вулканический ландшафт, возносящий его вместе с горячими токами воздуха, – так, вспоминая школу, Королев не помнил ни детства, ни его быта, ни желания иметь родителей, так мучившего, снедавшего его друзей. Он был созерцательно поглощен походами и высокой учебой, он тянулся к познанию, как другие дети – к теням родителей, он был поко́рен стремлению к тайнам разума и мира.
Из быта остались в памяти только несколько произвольных вещей. Прорванная батарея отопления, чудом не ошпарившая тех, кто на ней сидел. Алюминиевые ложки, закрученные архимедовым винтом, горячие, только что из мойки, – их тут же на раздаче нужно было сунуть, прорвав пенку, в стакан с какао – для сбережения тепла. Мышиные хвостики среди мослов и жил (узорно-тектоническое плетение – как в бумаге из волокон и плотных соков древесных жил), из которых состояла пайковая колбаса цвета марганцовки. Грохот воробьиных свадеб, подымавших за окном рассвет. И тошнотворный запах пригоревшего молока в столовой, отваживавший его от завтрака.
В выпускном классе Королев был вынужден откликнуться на моду, в которую вошли рассуждения о духовности, и ознакомился с Библией. Вскоре вопрос о религии был решен при помощи следующего рассуждения, которое он произвел в качестве ухаживания (лунная ночь, Кунцево, окрестности сталинской дачи, дорожки, высоченный зеленый забор первичного ограждения, вдалеке за деревьями шоссе проблескивает пунктиром фар, белые ложа скамеек, на которых постигается пылкая наука любви, сухие пальцы бродят у пояска, скользят вверх, встречая нежную упругость):
– Может быть, я изобретаю велосипед, но из теоретической физики ясно, что возможность предсказывающей реальность теории есть в принципе доказательство существования Бога, ибо проблема строения мироздания формулируется как поиск своего рода гомеоморфизма…
Дальше его рот окончательно был закрыт пытливым поцелуем – и больше о религии Королев никогда не рассуждал. Никогда вообще.
Воспоминания о школе, об институтском времени долго питали Королева. Постепенно школьная жизнь обрела меньший градус окрашенности, зато возникла отстраненная занимательность, позволяющая погрузиться в малые каверны, выследить неведомые царапины – вместе с жизнью снятого с мира слепка. Так, расставшись с любимым лицом, оказываешься не в силах вспомнить, и тогда пунктир проблесков, деталей, ракурсов – чуткий профиль, дрожание подбородка, кружевная оборка, носовой платок, глянувший из рукава, – крохи мелких, незначащих черт замещают собой щедрость целокупного облика.
Как следопыт погружается в поведенческий рельеф следов кем-то другим убитого зверя, как планерист вписывает взгляд в пылающий вулканический ландшафт, возносящий его вместе с горячими токами воздуха, – так, вспоминая школу, Королев не помнил ни детства, ни его быта, ни желания иметь родителей, так мучившего, снедавшего его друзей. Он был созерцательно поглощен походами и высокой учебой, он тянулся к познанию, как другие дети – к теням родителей, он был поко́рен стремлению к тайнам разума и мира.
Из быта остались в памяти только несколько произвольных вещей. Прорванная батарея отопления, чудом не ошпарившая тех, кто на ней сидел. Алюминиевые ложки, закрученные архимедовым винтом, горячие, только что из мойки, – их тут же на раздаче нужно было сунуть, прорвав пенку, в стакан с какао – для сбережения тепла. Мышиные хвостики среди мослов и жил (узорно-тектоническое плетение – как в бумаге из волокон и плотных соков древесных жил), из которых состояла пайковая колбаса цвета марганцовки. Грохот воробьиных свадеб, подымавших за окном рассвет. И тошнотворный запах пригоревшего молока в столовой, отваживавший его от завтрака.
В выпускном классе Королев был вынужден откликнуться на моду, в которую вошли рассуждения о духовности, и ознакомился с Библией. Вскоре вопрос о религии был решен при помощи следующего рассуждения, которое он произвел в качестве ухаживания (лунная ночь, Кунцево, окрестности сталинской дачи, дорожки, высоченный зеленый забор первичного ограждения, вдалеке за деревьями шоссе проблескивает пунктиром фар, белые ложа скамеек, на которых постигается пылкая наука любви, сухие пальцы бродят у пояска, скользят вверх, встречая нежную упругость):
– Может быть, я изобретаю велосипед, но из теоретической физики ясно, что возможность предсказывающей реальность теории есть в принципе доказательство существования Бога, ибо проблема строения мироздания формулируется как поиск своего рода гомеоморфизма…
Дальше его рот окончательно был закрыт пытливым поцелуем – и больше о религии Королев никогда не рассуждал. Никогда вообще.
XXXIII
Память редко обрушивалась на него лавиной. С постепенной последовательностью он перебирал классы чувств, на пробу запуская их в мерцающий крупицами узнавания колодец памяти.
Школа начиналась с обоняния. Запах пасты шариковой ручки – потекший катастрофой стержень, пальцы вытираются о форменные брюки, синие, как измаранные ладони, как зимние сумерки на пятом уроке. Плюс металлический запах самого шарика – загнанного до белого каления бесконечным, как Шахразада, диктантом, который старательно выводился носом по крышке парты: клонясь всё ниже и ниже, он начинал этот привкус различать. Не лучшие страницы Паустовского, одну за другой, до ломоты и сведения в кисти, они гнали на галерах факультатива под стрекот стартера задерганной до тика лампы. Какое там «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали» – едва успевал тряхнуть на весу авторучкой, как градусником, и вновь строчил в догонялки за сладострастно уносящейся в декламацию училкой.
Тошный запах мокрой ветоши, размазывающей по доске синтаксический разбор или пикирующих чаек Фалеса, – вместе с самим этим запахом.
Таинственный, влекущий вкус разгрызенного мела: под микроскопом скол его чешуйки, замещая рыхлый витраж едкого склизкого лука, оказывается фантастической мозаикой, составленной из планктонных ракушек раннего палеозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в кулаке осадочной равнины: скорлупки нулей россыпью датировки.
Габариты ранней зрелости, скосившей половину женского населения, – из системы мер Пантагрюэля. В классе – повальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.
На переменах – необъяснимо вкусное сочетание песочного коржика и томатного сока. Ранец всегда пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком, взятым с полдника.
Кроме яблок, на большой перемене – вкус фруктового кефира из огромного жбана, с суриковым иероглифом инвентарного номера. Савелий гусарски выпил одиннадцать кружек, вычитав в «Знание – сила», что в кисломолочных продуктах содержится алкоголь.
Запах стружки, волшебно осыпающей верстак шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: под рубанком сосна поет. Запах горячего, с короткой прядкой дымка, потемневшего под разогнанным лобзиком лекального среза фанеры. Увлекающая вонь горючки, вливаемой в бачок кордовой авиамодели. Паленый визг рванувшего с пол-оборота движка, разбег, отрыв, винт карусели, «бочка», вертикаль, занос на тополь, миллиметраж под веткой, вираж, лихой заход на «мертвую петлю» – безвыходно и бесконечно, после – тычок в пике: и запах клея от горстки лонжеронов.
Солоновато-сладкий вкус – во рту, от распухшей губы и шмыганья разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей, за забором, у проржавленной «Победы». Из того же закоулка – вкус разжеванной вместе с клятвой земли.
Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые дети сгребают в городском парке на физре: шаляй-валяй – кто в салки, а кто в прятки. Разбегавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо, и мягко, и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ – и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке, невероятный, неведомый гул в груди от жемчужного пятна на трусах, невероятным образом проступившего от поцелуя. (Почему-то «рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)
Пресный, немящий вкус снега – с варежки: на катке или на финише лыжной пятикилометровки. Петля ее шла вокруг газоперекачивающей станции, подгонявшей отрыжку недр по трубопроводу из Уренгоя в Ужгород. Всё школьное детство станция беспрерывно выла заунывной поминальной сиреной. Летом этот звук был хорошим ориентиром для ушедших по грибы по ягоды и заплутавших. Когда-то на станции произошла авария, от которой выгорели окрест десятки гектаров леса. Вокруг этого унылого пожарища они и наворачивали круги скучной дистанции. Среди усыпанного снежным волшебством леса это огромное пепелище наводило подспудный страх. Неосознанные призраки мертворожденных надежд, недоноски идей, ломящихся в жизнь, бродили меж густого частокола обгоревших стволов под тоскующий вой турбин. Тогда Королеву было неведомо, что дело не заканчивается пограничным Ужгородом, что зычный труд станции несется по трубам дальше – в Варшаву, Прагу, Берлин, Белград, Дубровник, Триест, Венецию, распускаясь желто-голубыми кувшинками в конфорках квартирок и палаццо, вознося над кастрюлями, сотейниками, кофеварками ароматные пары, растворяющиеся над лагуной, над каналами и площадями «размокшей баранки», «красивой утопленницы», Цивилизации.
Школа начиналась с обоняния. Запах пасты шариковой ручки – потекший катастрофой стержень, пальцы вытираются о форменные брюки, синие, как измаранные ладони, как зимние сумерки на пятом уроке. Плюс металлический запах самого шарика – загнанного до белого каления бесконечным, как Шахразада, диктантом, который старательно выводился носом по крышке парты: клонясь всё ниже и ниже, он начинал этот привкус различать. Не лучшие страницы Паустовского, одну за другой, до ломоты и сведения в кисти, они гнали на галерах факультатива под стрекот стартера задерганной до тика лампы. Какое там «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали» – едва успевал тряхнуть на весу авторучкой, как градусником, и вновь строчил в догонялки за сладострастно уносящейся в декламацию училкой.
Тошный запах мокрой ветоши, размазывающей по доске синтаксический разбор или пикирующих чаек Фалеса, – вместе с самим этим запахом.
Таинственный, влекущий вкус разгрызенного мела: под микроскопом скол его чешуйки, замещая рыхлый витраж едкого склизкого лука, оказывается фантастической мозаикой, составленной из планктонных ракушек раннего палеозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в кулаке осадочной равнины: скорлупки нулей россыпью датировки.
Габариты ранней зрелости, скосившей половину женского населения, – из системы мер Пантагрюэля. В классе – повальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.
На переменах – необъяснимо вкусное сочетание песочного коржика и томатного сока. Ранец всегда пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком, взятым с полдника.
Кроме яблок, на большой перемене – вкус фруктового кефира из огромного жбана, с суриковым иероглифом инвентарного номера. Савелий гусарски выпил одиннадцать кружек, вычитав в «Знание – сила», что в кисломолочных продуктах содержится алкоголь.
Запах стружки, волшебно осыпающей верстак шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: под рубанком сосна поет. Запах горячего, с короткой прядкой дымка, потемневшего под разогнанным лобзиком лекального среза фанеры. Увлекающая вонь горючки, вливаемой в бачок кордовой авиамодели. Паленый визг рванувшего с пол-оборота движка, разбег, отрыв, винт карусели, «бочка», вертикаль, занос на тополь, миллиметраж под веткой, вираж, лихой заход на «мертвую петлю» – безвыходно и бесконечно, после – тычок в пике: и запах клея от горстки лонжеронов.
Солоновато-сладкий вкус – во рту, от распухшей губы и шмыганья разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей, за забором, у проржавленной «Победы». Из того же закоулка – вкус разжеванной вместе с клятвой земли.
Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые дети сгребают в городском парке на физре: шаляй-валяй – кто в салки, а кто в прятки. Разбегавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо, и мягко, и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ – и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке, невероятный, неведомый гул в груди от жемчужного пятна на трусах, невероятным образом проступившего от поцелуя. (Почему-то «рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)
Пресный, немящий вкус снега – с варежки: на катке или на финише лыжной пятикилометровки. Петля ее шла вокруг газоперекачивающей станции, подгонявшей отрыжку недр по трубопроводу из Уренгоя в Ужгород. Всё школьное детство станция беспрерывно выла заунывной поминальной сиреной. Летом этот звук был хорошим ориентиром для ушедших по грибы по ягоды и заплутавших. Когда-то на станции произошла авария, от которой выгорели окрест десятки гектаров леса. Вокруг этого унылого пожарища они и наворачивали круги скучной дистанции. Среди усыпанного снежным волшебством леса это огромное пепелище наводило подспудный страх. Неосознанные призраки мертворожденных надежд, недоноски идей, ломящихся в жизнь, бродили меж густого частокола обгоревших стволов под тоскующий вой турбин. Тогда Королеву было неведомо, что дело не заканчивается пограничным Ужгородом, что зычный труд станции несется по трубам дальше – в Варшаву, Прагу, Берлин, Белград, Дубровник, Триест, Венецию, распускаясь желто-голубыми кувшинками в конфорках квартирок и палаццо, вознося над кастрюлями, сотейниками, кофеварками ароматные пары, растворяющиеся над лагуной, над каналами и площадями «размокшей баранки», «красивой утопленницы», Цивилизации.
XXXIV
Шквал больших перемен застлал юность Королева. Грязно-голубой цвет ее стен полз над ним, как пасмурное небо над пустой шлюпкой.
Иные воспоминания обжигали. Так ладони горят от тарзаньего слета по канату из-под потолка спортзала.
Звон разломанной палочки мела.
Грохот парт.
Гром звонка.
Салют.
Салют происходил на пустыре, в низине, у берега Сетуни, где находились специальные бетонные парапеты для установки залповых расчетов. Они подбегали почти вплотную. Видели отмашку командира. Задирали головы вслед за воющей вертикалью взмывшего стебля, который спустя задыхание увенчивался сияющими астрами, накидывавшими на огромный воздух световую путанку, как гладиаторскую сеть. Сразу после вспышки следовало присесть на корточки и накрыть затылок руками, чтобы уберечься от шпонковых гильз. Невдалеке над Сетунью они строили весной «верховки» – шалаши на настиле из досок, прибитых к ветвям подходящей ветлы. Там, дурачась, нацепив ермолками обгоревшие полусферы салютовых гильз, «монстрили» первый том Ландафшица, щелкали вступительные на мехмат, маялись со стереометрическими задачами из физтеховского сборника, играли в преф, курили, читали Сэлинджера, упражнялись с гравицапой или просто бесконечно смотрели в высоченное, пустое и влекущее, как будущее или нагая дева, небо.
Королев не раз думал вот о чем. Однокашники его родились – приблизительно – в 1970 году. И благодаря истории учились думать тогда, когда думать было почти не о чем, то есть некогда: кингстоны арестантской баржи были открыты, команда уже отплыла, не оставив ни одной шлюпки. Люди, родившиеся в окрестности 1970 года, отличаются от тех, кого было бы можно в обиходе назвать их сверстниками. Хотя после тридцати эта разница почти улетучивается, но еще несколько лет назад люди 1967 или 1973 года рождения были – первые заметно «еще не», вторые разительно «уже не» такими. В юности происходит невероятное ускорение роста впечатлений, мыслей – время замедляется, будучи сгущено жизнью, словно в точке предельной опасности. Именно поэтому в 18–20 лет, рассуждал Королев, они оказались на верхушке цунами, опрокидывавшего известно что: они развивались параллельно с временем турбуленций, они были первым лепетом этого Времени – и, нехотя пренебрегая переменами, они все на них невольно озирались, рефлектировали, оглядываясь на самих себя – и могли, в отличие от остальных, свободней обозревать неясный – то ли камни, то ли рай – берег и унылый, вечно отстоящий горизонт. Иными словами, у них была уникальная составляющая движения – вдоль волны. Хотели того или нет, но на свое развитие они проецировали развитие и разрушение окружающей среды. То есть их набиравший обороты возраст вполне можно было тогда измерять степенью инфляции. Именно из-за этой естественной деструктивности породившего их времени раньше он не думал, что от их поколения можно ожидать чего-то примечательного. Королев считал, что, в лучшем случае, он хороший наблюдатель и, видимо, только подробный фенологический самоанализ – его удел. Но склонность к саморазрушению в целом оказалась столь же доминирующей, как и созидательное начало. Свобода их все-таки искупила. Сейчас, оглядываясь вокруг, перебирая образы, дела, направления, Королев понимал, что существенная часть того малого лучшего, что сделано в стране, сделана руками именно его поколения.
И оттого еще горше пустота спазмом сдавливала, шла горлом.
Он повсюду видел страх. Видел его воочию, везде. Сначала думал, что это от одиночества, что его несознаваемой части души просто скучно и в среде несбыточности она ищет боли. Но скоро понял, что не всё так просто.
При совершенной безопасности, при полном отсутствии внешней угрозы, при окончательной невозможности конца света, которым питалось старшее поколение и который сейчас обернулся пшиком, – повсюду тем не менее был разлит страх. Ежедневный страх стоял прозрачно по глаза, страх вокруг стыл студнем, дрожа зыбкой, густой безвоздушной массой. Люди – уже нечувствительные к обнищанию, к ежедневному мороку тщеты – боялись неизвестно чего, но боялись остро, беспокойно. Действовал закон сохранения страха. Боялись не отдаленных инстанций, не абстракций властного мира, а конкретного быта, конкретных гаишников, конкретного хамства, конкретного надругательства, вторжения. Причем это была не просто боязнь. Через эти заземленные страхи проходил мощный поток непостижимого ужаса. Пустота впереди, пустота под ногами, память о будущем у общества – и тем более власти: меры ноль. Страна никому, кроме Бога, не нужна. Все попытки обратиться к Нему окунают в пустоту суеверия.
Иные воспоминания обжигали. Так ладони горят от тарзаньего слета по канату из-под потолка спортзала.
Звон разломанной палочки мела.
Грохот парт.
Гром звонка.
Салют.
Салют происходил на пустыре, в низине, у берега Сетуни, где находились специальные бетонные парапеты для установки залповых расчетов. Они подбегали почти вплотную. Видели отмашку командира. Задирали головы вслед за воющей вертикалью взмывшего стебля, который спустя задыхание увенчивался сияющими астрами, накидывавшими на огромный воздух световую путанку, как гладиаторскую сеть. Сразу после вспышки следовало присесть на корточки и накрыть затылок руками, чтобы уберечься от шпонковых гильз. Невдалеке над Сетунью они строили весной «верховки» – шалаши на настиле из досок, прибитых к ветвям подходящей ветлы. Там, дурачась, нацепив ермолками обгоревшие полусферы салютовых гильз, «монстрили» первый том Ландафшица, щелкали вступительные на мехмат, маялись со стереометрическими задачами из физтеховского сборника, играли в преф, курили, читали Сэлинджера, упражнялись с гравицапой или просто бесконечно смотрели в высоченное, пустое и влекущее, как будущее или нагая дева, небо.
Королев не раз думал вот о чем. Однокашники его родились – приблизительно – в 1970 году. И благодаря истории учились думать тогда, когда думать было почти не о чем, то есть некогда: кингстоны арестантской баржи были открыты, команда уже отплыла, не оставив ни одной шлюпки. Люди, родившиеся в окрестности 1970 года, отличаются от тех, кого было бы можно в обиходе назвать их сверстниками. Хотя после тридцати эта разница почти улетучивается, но еще несколько лет назад люди 1967 или 1973 года рождения были – первые заметно «еще не», вторые разительно «уже не» такими. В юности происходит невероятное ускорение роста впечатлений, мыслей – время замедляется, будучи сгущено жизнью, словно в точке предельной опасности. Именно поэтому в 18–20 лет, рассуждал Королев, они оказались на верхушке цунами, опрокидывавшего известно что: они развивались параллельно с временем турбуленций, они были первым лепетом этого Времени – и, нехотя пренебрегая переменами, они все на них невольно озирались, рефлектировали, оглядываясь на самих себя – и могли, в отличие от остальных, свободней обозревать неясный – то ли камни, то ли рай – берег и унылый, вечно отстоящий горизонт. Иными словами, у них была уникальная составляющая движения – вдоль волны. Хотели того или нет, но на свое развитие они проецировали развитие и разрушение окружающей среды. То есть их набиравший обороты возраст вполне можно было тогда измерять степенью инфляции. Именно из-за этой естественной деструктивности породившего их времени раньше он не думал, что от их поколения можно ожидать чего-то примечательного. Королев считал, что, в лучшем случае, он хороший наблюдатель и, видимо, только подробный фенологический самоанализ – его удел. Но склонность к саморазрушению в целом оказалась столь же доминирующей, как и созидательное начало. Свобода их все-таки искупила. Сейчас, оглядываясь вокруг, перебирая образы, дела, направления, Королев понимал, что существенная часть того малого лучшего, что сделано в стране, сделана руками именно его поколения.
И оттого еще горше пустота спазмом сдавливала, шла горлом.
Он повсюду видел страх. Видел его воочию, везде. Сначала думал, что это от одиночества, что его несознаваемой части души просто скучно и в среде несбыточности она ищет боли. Но скоро понял, что не всё так просто.
При совершенной безопасности, при полном отсутствии внешней угрозы, при окончательной невозможности конца света, которым питалось старшее поколение и который сейчас обернулся пшиком, – повсюду тем не менее был разлит страх. Ежедневный страх стоял прозрачно по глаза, страх вокруг стыл студнем, дрожа зыбкой, густой безвоздушной массой. Люди – уже нечувствительные к обнищанию, к ежедневному мороку тщеты – боялись неизвестно чего, но боялись остро, беспокойно. Действовал закон сохранения страха. Боялись не отдаленных инстанций, не абстракций властного мира, а конкретного быта, конкретных гаишников, конкретного хамства, конкретного надругательства, вторжения. Причем это была не просто боязнь. Через эти заземленные страхи проходил мощный поток непостижимого ужаса. Пустота впереди, пустота под ногами, память о будущем у общества – и тем более власти: меры ноль. Страна никому, кроме Бога, не нужна. Все попытки обратиться к Нему окунают в пустоту суеверия.