Стоял морозный день, нетронутый, немятый снег больно искрился. Полипов был в одном свитере, в шапке, от него шел пар.
   Грузился он торопливо, как-то демонстративно-показательно.
   — Зря ты это, Петр Петрович, — сказал Кружилин.
   — Чего зря?
   — Переезд затеял. Мы с женой поселимся в доме, где жил бывший предрика. Или еще где. Сын у меня в армии служит, много ли места нам с женой надо?
   Полипов вытер ладонью широкий вспотевший лоб, попробовал улыбнуться.
   — Нет уж… Закон порядка требует. Я в этом деле педант, хотя это, может быть, и смешно…
   Машина уехала, а дом стоял пустой, неприглядный, будто разграбленный. Кружилин закрыл ворота, вошел в дом, походил по пустым комнатам. На пыльных полах валялись бумажки, окурки. «Забор вокруг дома надо будет сломать», — подумал он.
   — Устраиваешься? — услышал голос Алейникова.
   Яков в добротном кожаном пальто с меховым воротником, но в потертых собачьих унтах стоял у дверей и улыбался.
   — Слушай, зачем ты дом-то обгородил глухой стеной? — спросил Поликарп Матвеевич.
   — Я? Это Полипов приказал обгородить. Ну, устраивайся, устраивайся. — Он оглядел зачем-то запоры на дверях. — Впрочем, ремонтик сперва надо бы сделать. Ты маленько еще потерпи в гостинице. — И он подошел к телефону, крутнул два раза ручку. — Катенька, райкомхоз мне… Ага, Малыгина! Малыгин?.. Да, я… Слушай, квартиру секретаря райкома надо привести в порядок. Срок — два Дня.
   Тот, кого Алейников назвал Малыгиным, видимо, что-то говорил.
   Яков слушал, покусывая нижнюю тонкую губу.
   — Ты мне не заливай, я говорю — два дня, и точка. Все. — Он повесил трубку. — Черти, вечно у них отговорки. Ты извини, что я, так сказать, вмешался. А то они тебе за две недели не отремонтируют.
   — Прикажи уж заодно этот чертов забор снести.
   — Забор? Зимой-то?! — улыбнулся опять Алейников.
   — Да, верно… Ладно, подождем до весны.
   Алейников согнал улыбку.
   — От какой ты… Поставили — пусть стоит. Не по собственной прихоти, должно быть, его поставили. Не понимаешь, что ли?
   «Эх, Яша, Яша! — вздохнул Кружилин, когда Алейников ушел. — Боюсь, опять мы с тобой не сработаемся».
   Поликарп Матвеевич еще, наверное, с полчаса бесцельно бродил по пустому дому, долго стоял в маленькой комнатушке, в которой когда-то жил сын Василий. Вот здесь, у стены, стояла его кровать, здесь — столик, где он готовил уроки. Тут была полка, уставленная игрушечными танками. Васька, кажется, с первого класса забредил танками, лепил их из хлебного мякиша, вырезал из картона, выпиливал из досок. А потом забросил танки, увлекся авиацией, день и ночь строгал реечки, планочки, мастерил из них крылья и фюзеляжи планеров, самолетов, обклеивал папиросной бумагой. Это было уже там, в Ойротии… Но к десятому классу остыл и к авиации; к чему лежала у него душа — он и сам уже не знал. Он так и сказал:
   — Не знаю, батя, на что свою жизнь истратить. Хочется на что-то необычное. А вот неясно пока, в голове какой-то розовый туман качается. Знаешь, скоро мне на действительную. Отслужу, а там видно будет. За время службы, может, продует мозги.
   С тем и ушел в Красную Армию.
   А здесь, в этой комнате, был кабинет. Поликарп Матвеевич вспомнил, что любил работать здесь по утрам. Окнами дом выходил на площадь, посреди которой стоял простенький памятник павшим борцам за Советскую власть — темно-красный, как застывшая кровь, деревянный обелиск. Здесь, в этой братской могиле были похоронены многие бойцы его партизанского отряда. Зимой, каждое утро, когда вставало солнце, если окно в комнате не было замерзшим, тень от пятиконечной звезды, которой был увенчан памятник, падала прямо на его рабочий стол. Вокруг памятника был разбит небольшой скверик. Летом, от зари до зари, он тонул в разноголосом птичьем гомоне.
   Летом солнце вставало из-за горизонта много восточнее, поэтому тень от звезды на стол не падала. Но зато, стоило лишь распахнуть окно, этот птичий перезвон сразу, обвалом, врывался в комнату вместе со свежим воздухом, заполнял ее всю, до отказа. Пели птицы, под утренним ветерком чуть волновались тополя и клены, каждым листочком отражали яростное солнце, текли по небу над памятником легкие и свежие утренние облака, и казалось, что это вовсе не облака плывут над землей, а сама земля несется куда-то в неведомые дали, оставляя облака позади. Теперь за окном торчали унылые, почерневшие от летних дождей доски забора, поверх досок — верхушки деревьев, а поверх деревьев, правда, виднелась выпиленная из куска толстой плахи звезда. Она была в инее, под зимними лучами солнца горела, сверкала. Но сам памятник был отгорожен глухой стеной.
   «Ну, нет! — чувствуя тупую боль в сердце, взорвался Кружилин. — Летом к чертовой матери этот забор!» И, круто повернувшись, вышел из дома.
   Во двор въезжала подвода, груженная облитыми известью бочками, ящиками, банками с краской, за санями валила толпа людей в грязных ватниках. Впереди, как предводитель, шел представительный мужчина лет тридцати в желтом полушубке. Он подбежал к Кружилину, выдернул руку из меховой рукавицы, сунув ее, как копье, Поликарпу Матвеевичу:
   — Вы — Кружилин, новый секретарь райкома? Будем знакомы. Я — Малыгин. — И обернулся к толпе: — Давай, давай, ребята, время в обрез, чтоб как из пушки у меня послезавтра к вечеру. — И опять крутнулся к Кружилину: — Вы, Поликарп Матвеевич, будьте спокойны, сделаем, успеем. У меня народ — жохи!
   — Что значит жохи? Пройдохи, что ли?
   — Не-ет, в смысле золотые ребята, умельцы. Это у меня словечко такое. Давай выгружай, завтра с утра еще поднаряжу к вам людей, со всех объектов поснимаю.
   Малыгин суетливо бегал вокруг саней, распоряжался. Кружилин с неприязнью поглядел на него: «Сам-то ты жох, однако, первостатейный».
   — Вы, смотрю, исполнительный, — сказал он вслух.
   — А как же?! — В глазах у Малыгина плеснулось удивление. — Служба. Какие колера вам поставить?
   — Ни с каких объектов людей снимать не надо.
   — П-понятно… — растерянно уронил Малыгин. — Только непонятно насчет сроков.
   — К концу следующей недели приведете дом в порядок — и хорошо. А цвет полов и стен мне безразличен. — И пошел со двора.
   — П-понятно… — Кружилин чувствовал, как Малыгин недоуменно смотрит в спину, соображая, кому же подчиняться — ему или Алейникову.
   Подчинился заведующий райкомхозом все-таки Алейникову.
   …Все это Поликарп Матвеевич вспомнил, пока шел по затравевшей дорожке от калитки к крыльцу. Все быстро промелькнуло в памяти, и осталась, зацепившись за что-то, одна-единственная мысль: «Забор… Надо все же снести этот чертов забор! Сейчас же позвоню Малыгину — пусть завтра начинает ломать…»
   — Скорее, скорее… — Это выскочила на крыльцо жена.
   — Что такое, Тося?
   — Из обкома звонят. Иван Михайлович…
   Кружилин вбежал в комнату, подошел к телефону.
   — Иван Михайлович?.. Здравствуй. Наконец-то… Я к вам весь день сегодня звонил. Кто из вас на актив к нам приедет?
   — Боюсь, что никто… — Голос Ивана Михайловича был далек и глух.
   — Что такое? Случилось что-нибудь? Иван Михайлович, ты слышишь?
   — Я слышу, кричать не надо. Члены бюро у тебя на месте?
   — Сегодня отдыхают. Завтра по колхозам с утра разъезжаемся — кое-где у нас с сенокосом заминки. Да что случилось?
   — В четыре часа дня ожидается важное правительственное сообщение… Слушайте.
   — Что? Умер кто-нибудь? Или… или… — И вдруг Кружилин почувствовал, как затяжелела в руке телефонная трубка, скользнула в запотевшей ладони. Чтобы не выронить ее, он так сжал кулак, что пальцы на сгибах побелели. Теряя голос, прохрипел: — Неужели, Иван Михайлович…
   — Ничего не могу сейчас сказать. Слушайте радио. Если надо будет, звоните. Весь обком сейчас уже на месте… Советую тебе к четырем собрать всех членов бюро. Вместе послушайте. Ну а там — по обстановке. До свидания…
   В трубке щелкнуло, но Кружилин не вешал ее, не отнимал даже от уха, так и стоял, окаменев, глядел через окно на верхушки деревьев, видневшиеся поверх забора, на звезду обелиска, плавающую поверх деревьев. Неожиданно в трубке кто-то всхлипнул:
   — Поликарп Матвеич… Это война, война…
   — Что? Кто это? — вздрогнул Кружилин.
   — Это я, Катя, телефонистка…
   — Ты откуда знаешь?
   — Мне звонила подруга… телефонистка из Москвы. Они там, на телефонной станции, с утра знают. Война это… Как же это? — И опять донеслись рыдания.
   — Ну, спокойно. Ты слышишь, спокойно, я говорю! — повысил голос Кружилин. — И чтобы у меня молчок! Поняла?
   — Я поняла, я поняла, Поликарп Матвеевич, — жалобно сказала телефонистка.
   — Ну и молодчина. А теперь, Катя, совсем успокойся. И обзвони всех членов бюро райкома. Всех разыщи и скажи, что я вызываю их к четырем часам в райком на срочное совещание.
   — Ладно, — сказала телефонистка почти уже окрепшим голосом.
   Подошла тихонько, медленно жена, полное, уже чуточку дряблое лицо было встревожено.
   — Что? Что такое? — шепотом спросила она.
   — Не знаю, Тося… — продолжая глядеть в окно, сказал Кружилин. — Кажется… война.
   Глаза у Анастасии Леонтьевны стали раскрываться все шире и шире. Она тихо охнула, качнулась, метнув руку к сердцу, привалилась к мужу.
   — А Васенька-то?! Как же теперь наш Васенька?!
   — Ну-ну! — поглаживая теплое плечо жены, проговорил Кружилин, чувствуя, как холодком пощипывает сердце. Пощипало и отпустило…
 
 
* * * *
   Точно так же сердце начало пощипывать полтора часа спустя, когда из черного круглого репродуктора, установленного в его кабинете в углу на тумбочке, раздался глуховатый, будто чуть надломленный голос Молотова:
   «Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава, товарищ Сталин, поручили мне сделать следующее заявление…»
   Но едва Молотов сказал несколько слов, холодок из сердца вдруг исчез, тело стало легким, невесомым, а в голове светло и ясно, будто он ночью испытывал какие-то кошмары, а проснувшись, понял, что это был всего-навсего сон…
   А Молотов между тем говорил:
   «…Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас…»
   Поликарп Матвеевич слушал неторопливые, спокойные слова, падавшие из репродуктора в тишину, оглядывал собравшихся в кабинете людей и думал: «Война… Сколько же она продлится? Неделю? Месяц? От силы — месяц. Хасан, Хал-хин-Гол, финская даром не прошли, чему-то научили нас. Теперь ясно, что нас прощупывали, испытывали. Это мне ясно стало только сейчас, а Сталину, правительству ясно было давно. И конечно, не сидели сложа руки, подготовили Красную Армию, страну… Да, от силы — месяц».
   Голова у Поликарпа Матвеевича стала чуть кружиться. Он почувствовал, как пьянит его знакомый диковатый хмель молодости, и улыбнулся. Впереди была работа, более трудная и напряженная, чем до сих пор.
   Когда голос Молотова умолк, из репродуктора полились военные марши. Кружилин оглядел членов бюро. Все были хмуро-сосредоточенны, избегали смотреть друг на друга, будто каждый был в чем-то виновен перед другими. Полипов грузно сидел в мягком кресле сбоку секретарского стола, то барабанил пальцами по обтянутому кожей подлокотнику, то вытирал беспрерывно потевший лоб. Напротив него сидел майор Григорьев, военком, человек лет пятидесяти, давно седой, воевавший на Хасане и в финских болотах. Он, видно, до ломоты сжимал зубы, потому что на его чисто выбритых щеках вспухли крепкие желваки. Он смотрел куда-то вниз, между ног, солнечные лучи, падавшие через окно, играли в его седине, на его рубиновых шпалах.
   Алейников не был членом бюро. Кружилин, давая согласие вернуться в Шантару, специально оговорил в обкоме партии, чтобы не включать его в состав нового бюро райкома. Но он тоже был в кабинете — Поликарп Матвеевич сам позвонил ему и попросил зайти. Сейчас он, как утром, стоял у окна и молча смотрел на дорогу.
   Не вставая, Кружилин протянул руку к выключателю. Тишина тотчас оглушила.
   — Ну что же, товарищи… — проговорил Поликарп Матвеевич раздумчиво и умолк. И вдруг усмехнулся. — Сегодня я с нашим конюхом-старичком беседовал. Об дождике сегодняшнем говорили, об урожае. «Дождик-то хороший прошел, — сказал старик, — хлеба волной поднимутся. Да корявый Емеля и есть не умеет». — «Как, спрашиваю, так?» — «А так, отвечает, сам тот Емеля корявый, а рот дырявый. Кашу ему в рот кладут, а она вываливается».
   Полипов вскинул тяжелый взгляд, повел толстыми плечами. И другие поглядели на секретаря райкома с недоумением.
   Кружилин встал и, не замечая, что голос его звучит чуть торжественно, сказал:
   — Сегодняшний отдых придется нам прервать. Давайте проведем бюро райкома… первое военное бюро. Сами понимаете, что с этого часа, с этой минуты каждого из нас ждут новые неотложные дела и заботы, вызванные новой обстановкой. И главная наша забота сейчас — урожай. Давайте еще раз сейчас уточним наши планы уборочной. Мы должны провести страду и четко и быстро, это само собой. А главное — убрать все до зерна. Потери хлеба при уборке, кажется, очень больной вопрос в нашем районе… Садитесь, товарищи, поближе. И ты, Яков Николаевич, останься…
   Кружилин умолк. Он стоял и слушал, как люди гремят стульями, смотрел, как они рассаживаются за длинным столом, сквозь гул и скрип стульев вдруг явственно прорвался, ударил в уши тревожно-режущий вскрик жены: «А Васенька-то? Как же теперь наш Васенька?!»
 
 
* * * *
   На усадьбе Шантарской МТС по случаю воскресного дня было тихо и безлюдно.
   Тракторы Аникея Елизарова и Кирьяна Инютина стояли рядом. Моторы у обеих машин разворочены, Инютин и Елизаров грязными по локоть руками копались в их внутренностях. Инютин работал хмуро и молчаливо, Аникей Елизаров, крупноносый, лет около тридцати, с ярко-красными, будто чахоточными, щеками, то и дело негромко, но зло матерился.
   — Куда эту прокладку ставишь? Не видишь — совсем сгорела, — часто одергивал Елизарова Федор Савельев. — А этот болт выброси, вся резьба сносилась. Чего вылупил бараньи глаза? Ступай новый нарежь… А ты, Кирьян, ровно все мозги пропил. Кто же так учил тебя болты шплинтовать? На первом же заезде шплинт вылетит… Ну, работнички, в дышло вам…
   Федор отталкивал то одного, то другого, показывал, как надо делать. Руки его тоже по локоть были в мазуте.
   Когда ударил ливень, все убежали в мастерскую. Там Федор растянулся на верстаке, Елизаров сел на банку из-под солидола и стал курить, Инютин стоял у грязного окна и сквозь замасленные стекла глядел на дождь.
   — Ты что, Инютин, кислый, как недельное молоко? — спросил Елизаров. — Или переживаешь, что с утра трезвый? Когда ты, Кирьяша, пить-то бросишь?
   — Ты лучше сам бы перестал в бутылку заглядывать, — не оборачиваясь, проговорил Кирьян.
   — Это оно так, мне надо бросать, мне вредно, — согласился Елизаров. — Да главное не водка. Эта бензиновая вонь здоровье мое съедает. Сам себя гроблю на этой работе. Уходить надо. — Елизаров послушал, как шумит дождь за стеной, поморгал красивыми глазами, в длинных, как у девушки, ресницах. — И уйду вскорости. Что меня тут держит? Конечно, тут заработки. Тебе, дядя Федя, понятное дело, такую семью кормить надо… А мне? Семьи у меня, окромя жены Нинухи, никакой нету… И еще для тебя слава, гляжу, не лишняя. А мне…
   — Не болтай! — резко проговорил Савельев.
   — Не нравится? — спросил Елизаров. — А за-ради чего ты прошлой весной на собрании пообещался на поводок нас с Кирьяном взять, стахановцев полей из нас сделать? И вот уже полтора года с нами бьешься?
   — И сделаю! Я вас на Доску почета через год-другой вывешу.
   — Ничего ты из нас не сделаешь. И ты это сам распрекрасно знаешь. А вот директор МТС поверил. В прошлом годе сразу же новый комбайн тебе дал. Поля для уборки отвел самые ровные, самые урожайные. Деньжонок-то да пшенички ты больше всех в МТС огреб. А нынче опять на самые тучные поля нацелился в «Красном колосе». У Назарова нынче самый урожай, говорят… Вглубь все видим, не слепые…
   Федор свесил с верстака ноги. Сросшиеся брови его дрогнули, изломились, но тут же выпрямились.
   — Ишь ты, наблюдательный какой! То-то гляжу, ко всем приглядываешься, принюхиваешься.
   Елизаров испуганно уставился на Федора красивыми глазами.
   — Всяк свою выгоду про себя знает, — усмехнулся Федор. — А то здоровье… Тебя бревном не перешибешь.
   — Городишь что-то, — крутнул носом Елизаров, замолчал.
   Когда кончился дождь, все трое до четырех часов работали молча, не переговариваясь.
   — Шабаш, — сказал наконец Федор и стал отмывать руки в ведерке с бензином. По территории МТС мелькнула девчонка в платочке, что-то крикнула на ходу, взмахнув обеими руками, умчалась к конторе.
   Там маячили уже какие-то люди.
   — Что за переполох? — проговорил Федор, обтирая руки грязной ветошью. — А ну-ка, узнаем.
   Когда подошли к конторе, возле раскрытого окна директорского кабинета толпилось человек двенадцать. В кабинете тоже мелькали люди, на подоконник был выставлен радиорепродуктор. Чей-то неторопливый, глуховатый голос говорил, что германские войска во многих местах перешли сегодня утром чью-то границу, бомбили какие-то города. Какие — Савельев не мог понять, потому что в кабинете навзрыд заголосила женщина, заглушая голос из репродуктора.
   — Что тут? Кто это говорит? — спросил Савельев.
   — Тише! Молотов говорит.
   — А что произошло?
   — Что? Война началась!
   Женщину в кабинете успокоили или увели куда-то. В установившейся тишине четко печатались слова:
   «Теперь, когда нападение на Советский Союз уже совершилось, Советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины…»
   Федор слушал нахмурившись, дергал толстыми, заскорузлыми, пахнущими бензином пальцами черные усы. Елизаров беспрерывно крутил лохматой головой на длинной шее, растерянно хлопал ресницами. Он, единственный из всех, не стоял на месте, подбегал к окну то с одного, то с другого краю. А Кирьян Инютин сел поодаль от всех на землю, на обмытую ливнем траву, опустил голову и застыл недвижимый. Так он и сидел, пока в чистом, давно сухом и горячем воздухе не полились военные марши.
 
 
* * * *
   Иван и не заметил, как ушел Панкрат, — все стоял, прижимая горячую голову сына к груди. Володька был давно не стрижен, его густые волосы, жесткие и пыльные, пахли ветром, полынной степью. В груди у Ивана что-то сдавило, он стоял и стоял, ожидая, когда боль стихнет. Наконец оторвался от сына, полез в котомку, достал банку консервов.
   — Что это? — спросил Володька.
   — Гостинец тебе.
   Мальчишка повертел банку, не зная, что с ней делать.
   — Это консервы. Не ел, что ли, никогда?
   — Не, — тряхнул головой Володька.
   Иван вскрыл банку, поставил на стол. Мальчишка попробовал сперва с опаской, потом начал уминать за обе щеки. Иван сидел напротив, смотрел на сына, в груди опять больно застонало,, он отвернулся к окну. Возле дома в бурьянах бродил белолобый теленок.
   — Это наш! — живо сказал Володька. — Дядя Панкрат нам подарил.
   — Как подарил?
   — Ну как? Отелилась у него корова, и он подарил. «Вырастите, говорит, корова будет». — И, помолчав, спросил вдруг: — А ты больше не враг народа?
   Медленно-медленно Иван повернул голову к сыну.
   — Это кто же тебе сказал… что я враг народа?
   — Да кто? Пацаны все дразнили меня.
   — Вон как, — тихо произнес Иван.
   — Ага… Когда я маме сказал, что ребятишки дразнятся, она сказала: «А ты не верь…» А сама плакала ночами, я слышал… И дядя Панкрат тоже говорил, чтоб я не верил…
   Иван опять долго глядел в окно.
   — Они тебе правильно сказали — и мамка, и дядя Панкрат.
   — Да я и сам знаю, что никакой ты не враг, — негромко проговорил Володька. — Какой же ты враг? Только…
   — Ну, что?
   — Непонятно только: почему ты в тюрьме-то сидел?
   Иван опять прижал к себе его голову, стал гладить по спутанным волосам.
   — А ты думаешь, сынок, мне понятно? Ну, ничего. Подрастешь — сам все поймешь…
   — Как же я пойму, если тебе самому непонятно? — помедлив, спросил Володька.
   Иван Савельев отошел от сына, присел на скрипнувшую под ним деревянную кровать. И ответил тринадцатилетнему сыну, как взрослому:
   — Видишь, в чем тут дело, однако… Жизнюха-то наша, сынок, так закрутилась, что, барахтаясь в ней, и не разберешься, что к чему. А ты подрастешь, и как бы со стороны тебе все ясно и понятно будет.
   Володька, наморщив лоб, пытался вникнуть в слова отца, сероватые глаза его стали не по-детски задумчивы.
   — Ой! — сорвался он с места, схватил кнут. — Я сижу, а косари хлеб ждут. Даст мне выволочку дядя Панкрат!
   Володька убежал, а Иван походил по комнате, разулся и прилег на кровать. Было непривычно вот так лежать одному, в тишине, на мягкой, чистой постели. И эта тишина, и высокая деревянная кровать с синими подушками из настоящего пера, большая, недавно выбеленная печь, чистенькое окошко, в которое вламывались потоки солнца, — все казалось нереальным, неправдоподобным. Непонятно было, как он, Иван, очутился в такой обстановке, не верилось, что он сколько угодно может лежать на этой постели, наслаждаться тишиной, чистотой, покоем.
   «Ива-ан! Ваня-а!..» — хлестанул вдруг в уши истошный крик жены. Иван, оказывается, задремал. Судорожно вздрогнув, он приподнялся, сел на кровати. «Почудилось, что ли?»
   Иван потряс головой, чтобы сбросить наваждение. Но оно продолжалось, потому что дверь в избу распахнулась, влетела Агата, страшная, разлохмаченная.
   — Ива-ан! Ванюшка-а! — упала она ему в колени и тяжело забилась.
   — Погоди, Агата… Что такое? Чего ты?! — не на шутку испугался Иван.
   — Война, Иван! Война-а…
   Агата подняла лицо, вместо глаз ее были черные, мутные ямы, по розовевшим недавно щекам, сейчас пепельно-серым, дряблым, вмиг износившимся, текли из черных ям слезы…
 
 
* * * *
   Семен и Вера возвращались в село степью. Был уже поздний вечер, солнце садилось. Сбоку текла Громотуха. Назвеневшись за день, она текла безмолвно, лениво, заходящее солнце окрашивало ее в медно-золотой цвет.
   Колька Инютин, Димка и Андрей ушли домой раньше.
   Время от времени девушка останавливалась и говорила:
   — Сема, еще разок.
   Семен целовал ее. Вера оплетала его шею горячими руками, плотно прижималась, точно прилипала, всем телом.
   — Ненасытная ты.
   — Ага, жадная я, — соглашалась Вера. — Губы болят, а мне все хочется… Ох и любить я тебя буду, Семушка! Все парни завидовать будут.
   Возле села, на берегу реки, толклись несколько парней и девчонок. Какой-то человек в белой рубашке с засученными по локоть рукавами сидел на плоском камне, тренькал на гитаре.
   — Там вроде Манька Огородникова… Погоди, я сейчас… Я ей платье заказывала.
   Вера побежала к берегу, о чем-то стала говорить с Огородниковой — круглолицей, полноватой, с непомерно большими грудями, которых, как Семен замечал, она стеснялась сама.
   Обождав Веру минуты три, Семен нехотя приблизился к берегу. Человек с гитарой запел надрывно-стонущим голосом:
 
…Я подрастал, я становился краше,
Любить девчонок стал и начал выпивать.
«Ты будешь вор такой, как твой папаша», —
Твердила мне, роняя слезы, мать…
 
   «Кафтанов! Макар!» — сразу догадался Семен и хотел уйти. Но Макар обернулся, сузил свои прокопченные глаза.
   — А-а, племянничек! Ну здравствуй.
   Семен промолчал.
   — Не хочешь знаться? — скривил губы Макар. — Ну, я не в обиде.
   Ветерок играл тонкой шелковой рубашкой Макара, на жилистой руке его
   поблескивали часы. Хромовые, с квадратными носками сапожки «джимми» были перемазаны глиной. «Вырядился. И сапог не жалеет», — мелькнуло у Семена. Какая-то огненно-рыжая незнакомая девица подошла к Макару, откровенно и бесстыдно повисла у него на плече, что-то шепнула.
   — Отвались, — брезгливо повел плечом Макар.
   На руке у рыжей Семен заметил такие же часы, как у Макара. «Ворованные», — подумал он.
   — А я, Сема, помню — сперва такой вот ты был, потом такой, такой… — Макар показал, какой был Семен. — А сейчас смотри ты, вырос.
   — Верка, пошли, — сказал Семен.
   Макар снова тронул гитарные струны:
 
Семнадцать лет тогда мне, братцы, было…
 
   Но вдруг резко оборвал песню.
   — Заходи как-нибудь, Сема. Об жизни поговорим.
   — Об какой? — усмехнулся Семен. — Об тюремной? Что-то она меня не интересует.
   — О-о! — протянул Кафтанов, черные глаза его сузились. — Мать видела твоя, что я приехал?
   — А мне почем знать?
   — Ну, ну… Привет ей передай, — с улыбкой промолвил Макар и отвернулся. К селу Вера и Семен подходили молча. От реки доносилась бесконечная тюремная песня Макара:
 
Шли дни за днями, за месяцами годы…
Все то сбылось, что предсказала мать…
 
   — Тьфу! — сплюнул в дорожную пыль Семен.
   — Конечно, — сказала Вера задумчиво. — А часы у него хорошие. И этой рыжей — заметил? — подарил.
   — Позавидовала! — зло сказал Семен и зашагал быстрее.
   Солнце уже село, переулки, по которым шли Семен с Верой, были безлюдны. Но это не удивило ни Семена, ни Веру. Вечерами, особенно по воскресеньям, оживленной бывает только главная улица Шантары.