Секретарь обкома помедлил и заговорил спокойно, негромко, будто рассуждая сам с собой:
   — Вот ведь удивительно, если вдуматься. Немцы захватили огромные, самые богатые и могущественные в индустриальном отношении области страны, враг стремительно и неудержимо двигается вперед, подходит к самым стенам Москвы, — а народ ждет перелома в войне и знает, что перелом скоро наступит. Люди действительно испытывают сейчас неимовернейшие тяготы, лишения, в таком положении немудрено и духом упасть, потерять всякую веру, а люди — уверены в победе. А почему? Почему?! — И, помедлив, будто сожалея о своем возгласе, продолжал: — Да потому, что он, народ, понимает: сейчас страна пока одним Уралом фактически воюет — много ли у нас за Уралом промышленности? Но это — пока…
   Колеса ходка гулко постукивали по мерзлой дороге, и звук этот, наверное, далеко разносился по заснеженным пустынным полям.
   — Фашистские властители мыслили правильно. Имеют они подавляющее превосходство в военном отношении? Имеют. Есть возможность стремительно захватить главный индустриально-промышленный комплекс России, оставив ее таким образом безоружной и беспомощной? Есть. Правильно, но примитивно. Они не могли предположить, что мы сумеем справиться с эвакуацией сотен и сотен заводов, сумеем быстро восстановить предприятия на новом месте. Дело это невиданное, неслыханное в истории земли и народов! А мы — сумели. Мы еще во всей полноте, возможно, не в состоянии оценить значение этого обстоятельства, этого беспримерного народного подвига. А оно, это значение, в том, что мы уже выиграли войну! Сохранив наши заводы и фабрики, мы выиграли войну! Потом, после победы, мы будем с удивлением размышлять: да как же это мы сумели? Как?!
   Небо звезденело все больше и гуще, оно будто бралось изморозью и оттуда, сверху, тяжко и могуче дышало на землю опаляющим холодом.
   — Не знаю, Поликарп, каким образом ответят на это наши историки, социологи, экономисты и прочие ученые. Я же себе отвечаю так… Может быть первая линия обороны, вторая, а я говорю — есть еще и третья, самая главная, которую никакой враг не одолеет. Она проходит не по нашим границам, она проходит, говоря языком немножко красивым и торжественным, через твою и мою душу. Через хрупкое еще сердчишко этого мальчонки… — Субботин кивнул назад, куда ушел колхозный обоз. — И через старое, изношенное, уже работающее с перебоями сердце Панкрата Назарова. И через миллионы и миллионы других… И об этом, я знаю, писатели будут писать книги, поэты будут слагать поэмы и песни…
   Кружилин слушал и поражался простоте мышления и ясности слов секретаря обкома партии и одновременно глубине и сложности тех вещей, о которых он говорит.
   — С Полиповым-то как живете?
   Субботин спросил неожиданно, его вопрос прозвучал резко и неприятно.
   — Как? — Кружилин пожал плечами. — До открытых стычек не доходим, но разговаривали, случалось, откровенно. А сейчас вот еду и думаю — буду ставить вопрос, чтоб его убрали из района. О Назарове-то он вам накляузничал. А ведь мы договорились с ним…
   — Слушай, сойди-ка ты с ходка да остуди снегом голову.
   — А что, не он? — И Кружилин натянул вожжи, будто в самом деле хотел спрыгнуть на дорогу.
   — Ну, допустим. А дальше что?
   — А дальше — я уже говорил! Или он пусть в районе остается, или я… Я и без того хотел проситься у обкома на фронт. В конце концов, есть решение ЦК о направлении на фронт коммунистов в качестве политбойцов. Винтовку в руках держать еще могу… А не пошлете — сбегу. Как Кирьян Инютин, сбегу.
   — Давай, давай! Мы в обкоме партии, когда ты сообщил про побег на фронт этого Кирьяна, посмеялись. Мальчишки часто бегают, это известно. Но чтобы сорокалетний мужик — это впервые случилось. Еще интереснее будет, когда пятидесятилетний побежит. К тому же — секретарь райкома.
   — Да, смешно, конечно…
   — Вот именно. А с Полиповым… Никто тебя не поймет, не поддержит, если драку с ним затеешь.
   Кружилин усмехнулся вслух.
   — Ты говоришь, как Полипов, слово в слово. Он тоже пугает меня: не поймут, не поддержат.
   — Что ж, я, кажется, обращал твое внимание на тот факт, что Полипов не так глуп. И о Назарове сообщил он не по-глупому, не в форме доноса. Он просто написал, что председатель колхоза «Красный колос», ни с кем не посоветовавшись, самовольно засеял рожью почти все посевные площади. Секретарь райкома партии Кружилин, также ни с кем не посоветовавшись, единолично поддержал его, заявляя, что разрешил это сделать одному колхозу в опытном порядке. А он, Полипов, как коммунист и председатель райисполкома, не уверен, можно ли заниматься опытничеством в такое тяжелое для страны время, он считает неправильным такие единоличные действия секретаря райкома. И поскольку он сомневается во всем этом, то просит разъяснений у обкома… Как видишь, он будто бы и себя под удар ставит — я, мол, растерялся и по скудоумности сообразить ничего не могу… Но в области-то помнят, что при Полипове Шантарский район больше всех сдавал государству хлеба, помнят и то, что я, Субботин, настоял на смене секретаря райкома. Потому что я знаю, до какого состояния довел Полипов колхозы, знаю… вернее, начинаю, кажется, понимать, что это вообще за человек. Вот меня и прислали: езжай, разбирайся со своим ставленником. Я и приехал.
   — И разобрался?
   — Нет еще. Разобраться можно будет только будущей осенью. Точнее, убедить всех, что рожь сеять выгоднее. Если, конечно, еще бог даст, как говорит тот же Назаров.
   — Ну а если не даст? — спросил Кружилин.
   — Он что, самовольно все рожью засеял?
   — В общем-то самовольно. Но, признаться тебе, я и сам подумывал переводить район постепенно обратно на рожь. А тут война, все завертелось… Назаров же рассудил — нечего ждать. И он прав, Иван Михайлович…
   — Прав… Допустим, и я знаю, что, прав. И в обкоме, и всюду я поддержу тебя с Назаровым. Это мне удастся, потому что… потому что мнение о тебе в обкоме сейчас неплохое. С уборкой район справился, завод пущен. Все пойдет на одни весы. Но если на будущее лето «бог не даст», прямо говорю — плохи будут наши с тобой дела. И мои, и твои, и Назарова, — подчеркнул Субботин. — Хороши они будут лишь у Полипова. Понимаешь ли теперь, с каким дальним расчетом он действует?
   — Значит, спасение от Полипова нам только боженька принесет? — насмешливо спросил Кружилин.
   Субботин долго не отвечал, и Кружилину показалось, что тот и забыл про его вопрос.
   — Есть, Поликарп Матвеевич, старая, как мир, пословица: друзья познаются в беде. Если внимательно поглядеть — сейчас многое можно увидеть. Война очень ясно покажет нам, яснее, чем когда бы то ни было: кто настоящий друг Советской власти и, значит, предан ей искренне, до конца, кто равнодушен к ней, а кто и… враг ее.
   — Ты даже так вопрос ставишь?! — со сдерживаемым удивлением произнес Кружилин.
   — Даже так, — сухо, почти враждебно, подтвердил Субботин. — Конечно, я не имею конкретно кого-то в виду. Тем более Полипова. Я рассуждаю отвлеченно. И сейчас по-разному поведут себя люди. У кого есть в душе червоточинка — война может превратить ее в целый гнойник. А может случиться и наоборот, может быть, война и затянет эту червоточину, зарубцуется она, если в человеке больше все-таки человеческого. Максим Горький, кажется, сказал: в жизни человек все-таки свою человеческую роль выполняет.
   Субботин умолк. В степи стояла тишина, которую нарушал только стук копыт да колес ходка по мерзлой дороге. Звезды давно обсыпали небо от горизонта до горизонта, над Звенигорой поднялась луна, облила голубоватым светом заснеженные утесы.
   — Как же понимать эти твои слова… по отношению все-таки к Полипову?
   Кружилин проговорил это и понял, что вопрос не понравился Субботину, секретарь обкома недовольно пошевелил плечом. Вместо ответа Субботин спросил вдруг:
   — О сыне так и нет никаких вестей?
   — Нет, — глухо уронил Кружилин.
   Больше они до самого села не разговаривали.
 
 
* * * *
   Еще днем, вернувшись на завод после осмотра землянок, Антон позвонил жене:
   — Кланяется тебе дядя Ваня. Обещал вечером зайти.
   — Ой! — по-девичьи испуганно ахнула в трубку Елизавета Никандровна. — А чем же мы угощать его будем? Ты возьми там что-нибудь в заводской столовой
   — Ладно, возьму чего-нибудь, — улыбнулся Антон.
   И вот стол накрыт, время уже двенадцатый час ночи, а Субботина все нет. Измаявшаяся за день с уборкой квартиры и приготовлением ужина Елизавета Никандровна прилегла на кровать. Антон шагал из конца в конец комнаты, поглядывал на часы. Но думал он не о Субботине, а о сыне. Юрию через пятьдесят минут, ровно в двенадцать, заступать в третью суточную смену, а он где-то болтается в селе. Жена сказала, что Юрий ушел еще с вечера в клуб, на танцы. Антон про себя нахмурился. Только что он проходил мимо клуба — здание погружено в темноту. Значит, ни танцев, ни кино сегодня нет или давно кончились.
   Спецовка Юрия — замасленный ватник, такие же замасленные старенькие брюки, приготовленные матерью, лежали в кухне на табуретке.
   Сын беспокоил и тревожил его все больше и больше. Когда она началась, эта тревога, — там, в Харькове еще, или во Львове, в суматошные последние дни июня? Или чуть позже, когда уже приехали сюда, в Шантару? Да и есть ли основания для такой тревоги? Разобраться в этом Антон до конца еще не мог, как и вообще не мог пока во всей полноте осмыслить то, что с ним самим произошло. Поездка в Перемышль в тот спокойный субботний июньский день, ужасное утро 22 июня, дорога на Дрогобыч, переполненная беженцами, бой на берегу Сана, капитан Максим Назаров с перебитыми ногами, круглолицый и чернявый солдат Василий Кружилин… Зрачок автомата, подрагивающий прямо на уровне его, Антона Савельева, глаз, ночь в лагере и горячие глаза грузовиков… Длинный и тощий немецкий офицер, туго перетянутый ремнем в талии, похожий на стоящего торчком муравья, расстрелы пленных… И последнее — уходящий за обгорелые остатки какого-то здания Василий Кружилин с обмякшим телом Назарова на плечах.
   Все это походило на неправду, на привидевшийся кошмар, который не исчезал. Часто, стоило Антону отвлечься немного от дел, как сами собой, сцена за сценой, возникали перед глазами ужасные события тех дней…
   Расхаживая по комнате возле накрытого стола, Антон чувствовал, как пощипывает сердце холодком. Елизавета Никандровна лежала на кровати, прикрыв глаза, — видимо, задремала.
   Антон глянул на часы — полдвенадцатого. А Юрки нет. Где же он, вертопрах?
   Этим словом — «вертопрах» — он назвал сына впервые, кажется, там, во Львове, куда он добрался, вконец обессиленный, числа 26 или 27 июня, утром. Он шел по улицам, поражаясь, какие перемены произошли с этим красивым, пестро-оживленным городом всего за несколько дней. Когда он уезжал утром 21 июня, островерхие кровли домов тонули в розовато-пахучей дымке, пьянящий аромат был разлит по всем кривым средневековым переулкам, чисто подметенным на рассвете дворниками. Сейчас улицы замусорены, пахло ядовитой гарью, местах в тридцати, а может, в пятидесяти поднимались в небо черные дымные столбы и там, перемешиваясь, серой простыней закрывали все небо.
   Где-то за этим плотным серым полотном слышался знакомый надсадный гул самолетов, в стороне вокзала раздавались глухие взрывы. «Бомбят вокзал», — понял Антон, и у него екнуло сердце — недалеко от вокзала была его квартира.
   Обычно людные с самого утра, улицы были сейчас пустынны, только по центральным магистралям нескончаемым потоком шли и ехали беженцы, не обращая внимания на какую-то стрельбу, время от времени раздававшуюся в переулках и почему-то на крышах домов. Людские потоки устремились с запада на восток, огибая вокзальную часть города.
   — Почему стреляют? Кто стреляет? — несколько раз спрашивал Антон. Но никто ничего не мог объяснить.
   Антон миновал самый шикарный львовский ресторан «Жорж», зеркальные окна которого были выбиты, а осколки стекол хрустели под ногами. Утопавшая в зелени Академическая улица была тоже запружена беженцами. По левой стороне сквозь толпу пробивались грузовые и легковые автомобили, доверху набитые разным домашним барахлом крестьянские фуры. А по правой стремительно проносились к западной окраине города танки и мотоциклетные подразделения. Рискуя попасть под гусеницы, Антон пересек улицу и побежал к обкому партии.
   В коридорах валялись кипы бумаг, беспрерывно хлопали двери, из кабинета в кабинет бегали сотрудники, не обращая никакого внимания на заросшего грязью, небритого Антона в замызганном пиджаке и в сапогах, от которых осталось одно название. Антон прошел в кабинет секретаря, махнув рукой изумленной, вскинувшей крашеные ресницы девушке, выбрасывавшей из шкафа бумаги.
   Секретарь обкома стоял спиной к двери, кричал в телефонную трубку, отказывал кому-то в каких-то машинах. Потом обернулся, увидел Савельева.
   — А-а, наконец-то… — сказал он, моргая красными от бессонницы глазами. На столе, прямо на бумагах, стояла тарелка с остатками котлеты, два стакана с недопитым чаем. — Выбрался, значит? Жив? — И начал что-то искать в бумагах.
   — Почти… — ответил Савельев, упав на чистое, обтянутое зеленым сукном кресло. — Как же это? Как?
   — Так вот, — грустновато сказал секретарь. — Немцы в тридцати-двадцати километрах, вокзал беспрерывно бомбят, движение поездов практически прекратилось. Станционные пути пытаемся починить под бомбежкой, но…
   — Немцы еще в тридцати километрах. А стреляют почему в городе?
   — Каждую ночь фашисты сбрасывают с самолетов диверсионные группы. Вылавливаем, насколько возможно. Но трудно это. Они одеты в гражданскую одежду. И свои, бандеровцы, зверствуют. Практически — бои идут уже в городе.
   — Практически — город уже пал, — не то спросил, не то констатировал сам для себя Савельев.
   — Да, положение критическое, — проговорил секретарь обкома, разыскав наконец нужную бумажку. — Это обрушилось как снег на голову. Вчера еще немцы были километрах в сорока. Где они будут завтра — никто не может сказать. На окраинах роем окопы…
   — Да, я видел…
   — Мобилизовали, кого только смогли, в основном молодежь. Хотя на день, хотя на несколько часов задержать фашистов — и то великое дело. Главное сейчас — спасти людей, ни о чем другом не может быть речи. Но стихия бегства овладела людьми, и управлять этим потоком тоже почти невозможно. Единственное, что мы могли сделать, — поставили на перекрестках регулировщиков, которые указывают дорогу беженцам… А вам срочно в Москву нужно. Вот. — И секретарь обкома протянул телеграмму.
   — Зачем мне в Москву?
   — Не знаю. Вызывает Наркомат среднего машиностроения. Связь с Москвой пока действует, оттуда по поводу вас звонили уже дважды. Быстро приводите себя в порядок, через час я пришлю за вами обкомовскую эмку. Никаким другим транспортом из города, к сожалению, не выбраться. Доедете до Тернополя там, кажется, вокзал еще не разбомбили. Все. Через час машина будет у вашего дома…
   — Цел ли еще дом-то? — сказал Антон и потянулся к телефону.
   — Цел, и все домочадцы невредимы. Я только что звонил, справлялся, не вернулись ли вы. Не теряйте времени. Кстати, и жену захватите с собой, иначе она из города не выберется…
   Чем ближе подбегал Антон к своему дому, тем чаще попадались разрушенные здания. Стены одних были напрочь разворочены бомбами, и на месте трех-, четырехэтажных домов лежала просто груда кирпичей и обломков, у других были разбиты или угол, или часть стены, или снесена черепичная крыша. Из многих окон хлестало пламя, клубами валил густой дым. Несколько дней назад все эти дома стояли чистенькими и веселыми, и теперь не верилось, что это те же самые улицы, тот же самый город.
   А на вокзале все ухало, там хлопали зенитки. Стреляли, видимо, наугад, потому что из-за сплошного дыма, застилавшего небо над вокзалом, самолетов было не видно. А фашисты бомбили вокзал наугад, с непостижимым упорством высыпая бомбы в самое месиво огня и дыма, щадя сам город, который был обречен, из которого они не хотели больше выпустить ни одного эшелона.
   В два-три прыжка Антон преодолевал лестничные марши, взбежал на третий этаж, рванул на себя дверь.
   — Анто-он! — метнулась к нему жена, припала к груди, зарыдала. — Жив… Жив!
   — Лиза… Успокойся. Ради бога, успокойся.
   В комнатах было все перевернуто, разбросано. На кроватях, на столе стояли раскрытые чемоданы. Юрий в майке и тапочках ходил по ворохам одежды, выбирал самое лучшее и запихивал в чемоданы.
   — Ну, ну, я жив, Лиза… — Антон тихонько отстранил жену, подошел к сыну, на ходу сбрасывая грязный, изорванный пиджак. — Приехал? Здравствуй. Ты что это делаешь?
   — Что я делаю? — спросил Юрий, не прерывая своего занятия. — Тебе же дают машину, чтобы из города выехать… Надо взять хотя бы самое необходимое.
   — Откуда ты знаешь про машину?! — с ненавистью закричал Антон, хотя и сам еще не понимал причины этой ненависти к сыну.
   — Антон, Антоша! — опять метнулась к нему жена. — Ты зачем так? Из обкома партии уже второй день звонят, все о тебе спрашивают. Тебя ведь в Москву вызывают… Господи, что я передумала за эти ночи! Юра говорит: «Давай, мамочка, собираться на всякий случай». Немцы-то, немцы где? Говорят, под самым городом? Неужели…
   — Погоди, Лиза. — Антон отстранил жену, подошел к сыну. — А ты в военкомате был? — И он вырвал из рук сына рубашку, которую тот намеревался положить в чемодан. — Ты был в военкомате, спрашиваю?
   Юрий неопределенно пожал плечами.
   — Я, собственно, не здешний. А потом — мама…
   — Фашисты в двадцати километрах от города! Люди окопы роют… Ты — военнообязанный…
   — Хорошо, — негромко произнес Юрий, натягивая рубашку. — Хорошо, только не кричи. Я пойду сейчас в военкомат…
   — Нет, нет! — воскликнула жена, подбежала к сыну, загородила его своим телом от Антона, будто от врага. Глаза ее горели нездоровым пламенем.
   — Лиза! Ты потом сама себя будешь проклинать за эту слабость…
   — Все равно… Я не могу. Он — единственное, что у меня осталось в жизни, Антон! Или мы все втроем уедем в Москву, или ты один поедешь.
   — Мы вдвоем поедем! Понимаешь, вдвоем. А он должен…
   — Не-ет! — бледнея, закричала Елизавета Никандровна, прижала к себе сына. Но тут же ее худенькое тело конвульсивно дернулось, она застонала, начала сползать по груди сына на пол.
   — Мама! Мамочка… — подхватил ее Юрий.
   — Лиза! Лиза… — растерялся Антон, хотя и знал, что надо делать в таких случаях.
   — Да скорее же, папа!
   Юрий взял мать на руки, шагнул к дивану, ногой сбросил стоявший там чемодан. Уложив мать, он выхватил из рук отца пузырек, капнул несколько капелек в рюмку с водой, тоже поданную отцом, влил ей в рот. Антон стоял рядом, бессильно опустив руки, с жалостью глядел на покрытое испариной, все еще бледное лицо жены.
   Через некоторое время веки Елизаветы Никандровны дрогнули, она открыла глаза, заговорила с трудом:
   — Юронька, сынок… Мы вместе поедем. Слышишь, Антон… Я знаю, понимаю… что это нехорошо. Но я не могу… Если я потеряю его, я не проживу ни одного дня… Ты пойми, Антон…
   Грудь ее часто вздымалась и опускалась, настолько часто, что казалось, Елизавета Никандровна не дышит, а беспрерывно вздрагивает.
   — Хорошо, хорошо, — торопливо сказал он. — Только успокойся.
   Со стороны вокзала по-прежнему доносились взрывы, от которых подрагивал дом, звякала посуда в шкафу. Временами там завывала сирена и, как ни странно, доносились паровозные гудки.
   Постояв немного возле жены, Антон пошел в ванную побриться и умыться. На душе было мерзко и гадко. Все протестовало против того, чтобы, воспользовавшись предоставленной возможностью, увезти отсюда сына. Но выбора не было, потому что жена действительно не пережила бы этого.
   Жену он не осуждал, понимая истоки и причины ее беспредельной и, если сказать откровенно, слепой и животной любви к сыну. В том далеком, страшном для их семьи восемнадцатом году белогвардейский следователь Свиридов не пожалел и шестилетнего Юрку. И не от пыток, которые Лиза сама перенесла, а оттого, что при ней терзали ее ребенка, помутился у нее разум.
   Что ж, Антон все это понимал. Но кто поймет его, Антона, если он увезет из пылающего города своего сына — давно уже не парня даже, а рослого, здорового мужчину, который, по всем законам человеческой совести, должен, обязан защищать этот город от наседавшего врага?
   Но даже рассуждать на эту тему не оставалось времени — сейчас должна подъехать машина, может быть, стоит уже у подъезда.
   Наскоро оскоблив щеки и шею, Антон вышел из ванной.
   — Ладно, собирайся… Много барахла не бери, самое необходимое только… А вообще скажу тебе, Юрий: вырос ты в какого-то… вертопраха.
   Это слово он слышал давно, еще там, в Новониколаевске, в юности. Так часто называла его самого тетка Ульяна, когда отчитывала за хулиганские выходки. И оно сейчас само собой пришло на память.
   Юрий пожал плечами:
   — Смотря с какой стороны оценивать человека. Сам я считаю себя неплохим токарем.
   — Перестань губы кривить! — прикрикнул Антон. — А там, в Москве, видно будет… Во всяком случае, в первый же день в военкомат явишься…
   Но в Москве, куда они добрались с большим трудом, пережив неисчислимое количество бомбежек и обстрелов с самолетов, он только и успел позвонить из Наркомата в ведомственную гостиницу, сообщить название завода сельхозмашин, который ему поручили эвакуировать, да крикнуть Юрию в трубку:
   — Куда завод будет эвакуирован — на Волгу или дальше, — пока неизвестно. Внизу ждет машина, которая отвезет меня на аэродром, я вылетаю на место. Ты слышишь, Юрка?
   — Да, слышу, слышу…
   — До получения известий от меня живите в гостинице. Я попросил в Наркомате, чтобы вас не тревожили пока. Мать береги. Понял?
   — Все ясно, папа.
   — Ну а там видно будет, — прибавил он, как перед отъездом из Львова.
   Через две недели он появился опять Б Москве, потом улетел. И уже из Сибири позвонил в Москву, сообщил, куда им ехать.
   Здесь, в Шантаре, Юрий действительно сразу же пошел в военкомат, ни слова не сказав об этом ни отцу, ни матери. В тот же день вечером Антону позвонил военком Григорьев:
   — Ваш сын, Антон Силантьевич, токарь высшего разряда?
   — Да. Ну и что же?
   — Разве такие специалисты не нужны на вашем заводе? У нас есть приказ — бронировать таких. Но он не работает еще на заводе.
   Антон глянул на жену, которая тяжело перенесла дорогу и сейчас еле переставляла ноги по комнате, вздохнул и, поколебавшись, произнес:
   — С завтрашнего дня будет работать…
   Чувствовал Антон себя так, будто сделал мерзость.
 
 
* * * *
   Он еще раз посмотрел на часы — без двадцати двенадцать. И в эту секунду распахнулась дверь, вбежал Юрий — грудь нараспашку, кепка держится на голове чудом. Лицо припухлое и измятое.
   — Мам! — закричал он с порога, еще не прикрыв дверь. — Опаздываю! Где спецовка?
   Елизавета Никандровна прохватилась от его крика.
   — Ва-атюшки! Да опоздал ведь! Как же теперь? Ведь поужинать надо.
   — Ничего… Ты заверни мне с собой чего-нибудь… — И он начал плескаться у рукомойника.
   Антон вышел на кухню, с полминуты молча глядел на сына.
   — Где был?
   — Так… На танцы ходил, — ответил Юрий, вытираясь.
   — Врешь! Вре-ошь!! — воскликнул Антон, багровея.
   — Да ты чего, Антон? — испуганно спросила Елизавета Никандровна.
   — Погоди, Лиза… Зачем же ты врешь, Юрка? Когда научился? Ты же спал где-то, по морде видно!
   Юрий аккуратно повесил полотенце на гвоздь возле умывальника.
   — Ну, хорошо, вру, — сказал он спокойно. — И действительно… спал. У товарища, допустим.
   — Не допускаю! — снова взорвался Антон. — Ты… ты у женщины какой-то спал, мерзавец!
   — Антон…
   — Что — Антон? Погоди, сказал…
   — Действительно, погоди, мама… — Юрий подошел вплотную к отцу, сдвинул брови, хищно, как рысь, сверкнул зелеными глазами. Антон, глядя в эти глаза, ужаснулся. Но тут же их хищный блеск пропал, растаял, перед ним стоял прежний Юрий, покорный и безобидный. И Антон невольно подумал: не померещился ли ему сейчас тот, другой, никогда не виданный раньше Юрий? — Из-за чего шум, папа? — спросил он, виновато улыбнувшись. — Ну, допустим, я… был у женщины. И что же? Я — взрослый.
   — Пошляк! Ах ты пошляк! — Антон весь дрожал, уголки рта у него задергались, как у Полипова.
   — Ладно, папа… Некогда выяснять отношения. Ой, десять минут осталось! И он, схватив приготовленный матерью сверток, пулей вылетел из кухни. Антон, тяжело опустившись на стул, зажал руками голову. Елизавета Никандровна неслышно подошла к мужу, дотронулась до плеча.
   — Зачем ты так с ним? Он действительно вырос…
   — Он вырос! Но в кого он вырос?! Неужели ты не видишь — он врет, изворачивается… Захотел женщину — жениться надо! Так порядочные люди поступают. А он… Неужели не понимаешь — гниль у него в башке завелась. — Антон вскочил, заходил по комнате. — Так что из него выросло? И что еще вырастет?
   Елизавета Никандровна всхлипнула.
   — Я понимаю, Антон. И я знаю — я виновата, моя чрезмерная материнская любовь… Умом, рассудком я все понимаю… Но я не могу без него. Он — единственный мой ребенок, первый и последний. Если бы я могла иметь еще детей, этого бы не случилось, наверное. Они так били меня там, в застенке, палками по животу… Ты пойми меня… — И она тяжело зарыдала.
   — Хорошо, хорошо… Не надо, успокойся.