Страница:
— Какой ответ?
— Я спрашивала, примет ли в колхоз с ребятишками.
— Это… как же — в колхоз? — В глазах Федора шевельнулось удивление.
— Ты же разводиться со мной надумал. Куда же я с ребятишками? А там — с людьми буду.
Федор глядел теперь на жену из-под бровей с усмешечкой.
— И что Панкрат?
— Примем, говорит, чего же…
— Ну! А может, я передумал разводиться?
— Что ж, я сама живая еще… — чуть помедлив, ответила Анна. — Я сама от тебя уйду.
— Так… — Федор опять встал. — Ну-ка, повтори!
Анна, прибиравшая на столе, отшатнулась в угол. Но больше ни она, ни Федор сказать ничего не успели — в сенцах загремел кто-то палками, открылась дверь, вошел красный с мороза Андрейка, за ним — Семен в накинутой на плечи тужурке.
— Вот он, лыжник, — сказал Семен, вытер Андрейке пальцами мокрый нос. — До соплей накатался.
Потом Анна стала кормить Андрейку. Он громко схлебывал чай с блюдца, несколько раз хотел задать матери мучивший его вопрос, но каждый раз, взглянув на хмурого, как черная туча, отца, не решался.
— Ложись ступай, — коротко сказала мать, когда он поужинал.
— Мне Витька сказал, Макар-то вовсе не брат ему. А тебе, говорит, родной дядя, — проговорил Андрейка. — Это как же так, а?
Книга в руках Семена чуть дрогнула.
— А ты… слушай побольше вранье всякое!
В глазах у брата было что-то беспомощное, растерянное. И Андрейка понял: Витька сказал правду.
Димка бросил тонкую ученическую ручку на стол, обернулся.
— Ничего не вранье. Мамкин это родной брат. Я знаю…
— Что — знаешь? Откуда ты знаешь?! — закричал Семен. — Ничего вы не знаете…
— А почему ты кричишь-то? — спросил Андрейка.
Семен встретил широко открытые Андрейкины глаза, неловко отвернулся, сморщился, будто во рту у него стало кисло, с яростью сунул несколько раз кулаком в подушку, взбил ее.
— Не вашего ума это дело. Спать давайте. Тушите свет…
…Через час свет потух во всех окнах дома Савельевых, он стоял, молчаливый, придавленный толстым слоем снега на крыше, в длинном ряду других домов улицы, ничем не отличаясь от них в темноте. Андрейка долго не мог уснуть, лежал рядом с похрапывающим Димкой — все думал о том, что сообщил ему Витька. Потом уснул. Не спали теперь в доме только Федор и Анна.
Федор лежал на спине, глядя в невидимый потолок, и, чувствуя рядом теплое тело жены, молчал.
— Значит, сама надумала уйти от меня? — насмешливо спросил он. — То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.
— Уйду, — всхлипнула она. — Сил больше нет.
— Расклеилась, — сказал он беззлобно и устало. — Никуда ты не уйдешь. И на том покончим.
— Уйду, уйду, уйду! — распаляясь, заговорила она все громче, — Господи, как я проклинаю то время, когда замутил ты мою голову! И вот выпил ты всю кровь из меня, все соки… Все, все правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть — никого. И себя, должно, не любишь. Зачем тогда ты живешь-то? Зачем?
— Интересно! — Федор даже приподнялся. Лица жены не было видно, в темноте поблескивали только неживым цветом мокрые глаза. — Ну а дальше? Или все?
— И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству… чтобы… чтобы развратничать потом на заимке, как отец.
— Вовсе интересно, хе-хе!.. — Смешок его, хриплый, глухой, походил на кашель. — Женился я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.
— Это уже так получилось, что в девятнадцатом… А я говорю — хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда еще с ней, а жениться хотел на мне.
Федор, завалившийся было на подушки, опять приподнялся, на этот раз быстро, рывком. Анна слышала, как ходит в темноте его грудь, но продолжала:
— А что от богатства нашего дым один остался — это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.
— Замолчи… об чем не знаешь! — тихо, с тяжелым стоном, попросил он.
— Знаю! — упрямо продолжала Анна, поднялась, села. И заговорила быстро, торопливо, точно боялась, что Федор не даст ей высказаться до конца, зажмет чем-нибудь рот, — может быть, своей широкой ладонью, может быть, подушкой. — И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь… за то, что опомнился он, Иван, тогда, пришел к партизанам, понял, где правда… Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить… али боишься другим-то! Вот… Этаким никто тебя не знает, а я — знаю. Теперь… теперь тебя и он, Иван, раскусил… Теперь он тебе и вовсе смертельный враг.
Анна говорила все быстрее, чувствуя, как дрожит рядом крупное, тяжелое тело мужа.
— 3-замолчь! Ты-ы!.. — раскатился по кухне голос Федора тугой волной, больно ударил в грудь Анне, опрокинул ее.
В комнате жильцов слабо вскрикнула старуха: «Охтиньки! Пресвятая богородица…» И тотчас вспыхнул свет. Это выскочил на кухню Семен, раздетый, в одних кальсонах и майке.
— Что, что такое?! — показалась из бывшей горницы испуганная Марья Фирсовна. — Заболел ты, что ли, Федор Силантьич?
Федор сидел на кровати, у стены, потный, красный.
— Ничего… Сон приснился страшный, — усмехнулся он. И вдруг рявкнул: — Убирайтесь! Вылупились…
Марья Фирсовна тотчас скрылась, а Семен еще постоял, помедлил.
— Если сон, на другой бок перевернись, батя, — с усмешкой сказал он и выключил свет.
— Ну вот… — вздохнул облегченно Федор, лег. — Мелешь ты чего зря… А насчет колхоза больше чтоб не слышал я…
Говорил Федор неожиданно спокойно, без злости, но Анна не слушала. Правая грудь ее больно ныла и, казалось, распухла. Она поглаживала ладонью эту грудь и думала, что это не волна от Федорова голоса опрокинула ее, это он, Федор, ткнул ей в грудь тяжелым кулаком.
Анне было очень обидно, и она тихонько, беззвучно плакала.
Едва дочь подросла, Кафтанов вздумал отдать ее в Новониколаевскую гимназию. За месяц до ее отъезда Иван сделался грустным, молчаливым, а когда запряженная парой рослых жеребцов крытая бричка увозила ее из Михайловки, Иван стоял за плетнем, смотрел на Анну такими тоскливыми глазами, что она не выдержала, соскочила с брички, подбежала к нему.
— Ты чего это?! Я же приеду на следующее лето.
— Нет… Теперь ты городская будешь. Ученая…
— Чудак… Вот… — И неожиданно для самой себя она перегнулась через плетень и поцеловала Ивана в горячий лоб. Лицо его мгновенно взялось сильным огнем, даже, казалось, уши засветились от прихлынувшей крови.
Поцелуй ее был чистый и детский, он означал знак благодарности за ребячью дружбу и верность. Однако на следующее лето, когда она приехала на каникулы, Иван вел себя с ней как-то неловко, неуклюже, часто краснел без причины, заставлял краснеть и ее. Он чего-то ждал от нее, она видела это, ей было тоже неловко, а главное — неприятно.
В четырнадцатом году померла мать Анны. Померла она не своей смертью — задавилась на сыромятном ремне. В то лето Анна не могла найти себе места, обезумела от той суматохи, криков и причитаний каких-то женщин во время похорон, а потом до самого отъезда в город старалась уединиться, бродила по полям, по лесу, по берегу Громотухи. Часто ее сопровождал Иван.
— Ну что, что ты за мной ходишь все?! — с ненавистью крикнула она однажды, но тут же схватила его за руку, уткнулась лицом ему в плечо.
— Не надо плакать. Чего теперь… — Он погладил ее плечо.
— Почему, почему это она? Зачем?
— Федька мне сказывал — из-за отца она твоего. Будто он с бабами там, на заимке…
Сбиваясь и краснея, Иван рассказал, что знал.
— Врешь, врешь! — закричала она, вскакивая. — Врете вы с Федькой вашим! Не может он, отец, так… — Но, успокоившись, сказала: — Я должна сама поглядеть, как он там, отец, на заимке. Понял? Ты это придумай, как увидеть. У Федьки своего спроси.
— Да как я? Федька с отцом который год безвылазно в тайге живут, деготь гонют.
— Не знаю. Придумай — и все.
И однажды он повел ее на Огневские ключи.
К заимке подошли уже в темноте, голодные, смертельно уставшие. Долго стояли за деревьями, глядя на ярко освещенные окна дома, из которого неслись пьяные крики, песни, женский визг.
— Вот, — сказал Иван. — Вот видишь…
Анна стояла, держась за дерево, потом оттолкнулась от него, подошла к освещенному окну, заглянула в комнату. И в ту же секунду будто кто саданул кулаком ей в лицо, голова ее мотнулась назад. Зажав лицо руками, она попятилась, чуть не падая на спину.
Иван увел ее в лес, там они сели в высокую траву. Анна опять лежала у него на коленях и, сильно вздрагивая, глухо, тяжело рыдала.
Ивану шел тогда пятнадцатый год, он тайком от матери начал покуривать и, решив свернуть папироску, полез в карман за табаком, брякнул спичками. Анна тотчас вскинула голову, волосы ее чуть растрепались, в глазах отражался лунный свет, и они тускло блестели.
— Дай мне спички! — вдруг потребовала она и, не успел Иван опомниться, вырвала у него коробок, зажала в кулаке, медленно двинулась к дому.
— Анна, Анна…
— Ну?! — воскликнула она, остановилась. — Айда, поможешь окна и двери чем-нибудь подпереть, сеном обложить…
В несколько прыжков Иван очутился возле Анны, грубо схватил ее за руку, разжал пальцы, отобрал спичечный коробок и швырнул в кусты.
— Что придумала?! Одумайся…
— А ты… ты! — Она отступила на шаг, размахнулась, ударила его по щеке. — Ищи спички! — И опять ударила. — Ищи! Ищи…
Она хлестала его по щекам сильно и больно, не жалея. Иван не сопротивлялся, только отступал…
…В Михайловку шли тихо, молча, Анна — впереди, Иван — сзади, за всю дорогу не сказав ни слова.
На другой день Анна заметалась в горячке.
Проболела она две недели, а на третью в домишко Савельевых пришел Инютин Демьян.
— Анна тебя велела позвать, — сказал он, криво усмехаясь в лисью бороду. — Ступай.
Входя в дом Кафтанова, Иван услышал сквозь тонкую дверь из другой комнаты голос самого хозяина:
— Это что за прималынды у тебя такие? Зачем Савельев Иван тебе? Будет, что ребятней хороводились.
— Мое дело, — отвечала Анна. — Он товарищ мой.
— Да ты соображай! Ты вон баба почти, а он мужик.
— Мое дело, сказала! Захочу — и замуж за него пойду.
— Чего, чего?! Я те ноги-то выдерну да к плечам и приставлю…
Но в это время Инютин застучал деревяшкой по полу, голоса стихли. Кафтанов вышел из комнаты, перерезал Ивана взглядом, но ничего не сказал.
Анна лежала на кровати бледная, худая.
— Никому не говорил… что мы на заимку ходили?
— Нет.
— И не говори… А тебе спасибо, что спички отобрал. Прости меня, Ваня, что я там нахлестала тебя.
Потом она задала вопрос, который он никак не ожидал:
— А про старшего брата, Антона, известно что про него?
— Нет, ничего не знаем.
Помолчав, задала еще один странный вопрос:
— А у Федьки остался шрам от шашки-то, которой его к скале Инютин тогда притыкал?
— Какой шрам! Все зажило без следа.
Поговорили еще немного о разных пустяках, а у Ивана все звенело в ушах: «Захочу — и замуж за него пойду… Захочу — и замуж за него пойду…»
Когда Иван выходил из усадьбы, Кафтанов, стоявший возле только что отстроенной, новой завозни, опять ободрал его глазами и опять ничего не сказал.
Осенью Анна уехала в Новониколаевск. Иван пришел проводить ее. Не стесняясь отца, Анна взяла Ивана за обе руки.
— До свиданья, до свиданья…
Она, может, и еще что-нибудь сказала бы, но рядом стоял отец, прижмуриваясь, как кот, глядел на них. А когда Анна уехала, Кафтанов спросил, все так же щуря глаза:
— Ну-ка, ответствуй, Ваньша, в женихи, что ли, она тебя выбрала?
Иван вспыхнул, даже шея зарозовела. И вырвалось у него:
— А чем я хуже других? Такой же человек.
— О-о! — Кафтанов даже приоткрыл волосатый рот. — Спесь, примечаю, у вас фамильная. А ну-ко, сядь рядом.
Иван робко приткнулся сбоку грузной туши Кафтанова, сердце само собой начало постукивать затаенно-радостно. «Видал бы кто! Ведь с самим, с самим сижу…»
А Кафтанов между тем говорил не спеша, поплевывая на землю подсолнечной шелухой:
— Каков ты человек, хуже других, нет ли — это разреши-позволь мне решать… Полюбишься мне, сумеешь угодить — себе угодишь. Вот пример тебе — Демьян Инютин. Кто был таков? Так, пыль земляная, лопух при дороге. Но выказал мне преданность — в человеки я его определил. Также Федьку хотел вашего, а он, болван, зубы мне показал. Ну, зубы обломать мне недолго, да я… добрый. Потом сколь разов отец твой вместе с Федькой в ногах у меня валялись: дай, христа ради, работенку какую, бес попутал насчет Антошки непутевого, объявится — сами, мол, выдадим теперя, не знали, что он супротив властей идет. Что я мог? Пнуть им в хари-то да за порог выкинуть. А я — нет, черт с вами, мол, отправляйтесь в лес бревна валить да деготь гнать. Не потому, что поверил в раскаяние. Зубы-то есть, помню. А потому, что добрый. Или Поликашку Кружилина, бывшего моего приказчика, взять. Тоже хотел в люди его вывести, от войны выкупить даже, а он, слышу, однажды толкует в моей же лавке с мужиками: облегченья в жизни, братцы, матюгами не сделаешь, вы, дескать, матюгаете хозяина моего Кафтанова, а он знай сосет вашу кровушку… Та-анцор! Ишь сын каторжный, забродила отцова кровь-то когда. Ну, пущай забрали его, может, там мозги проветрят, а матерь его я не притесняю, нет, зачем? Пущай и Поликарп Кружилин, и Федор ваш похлебают горячего досыта, одумаются, ко мне же приползут, больше некуда. Да я только не тот уже для них. Деготь гнать — это пожалуйста, а что почище да повыгоднее — погодите до смерти, я других туда поставлю, которые преданность ко мне имеют… Словом, дурье люди, им конфету в рот кладешь, они выплевывают. А?
Иван слушал голос Кафтанова, половину понимал, половину нет. И когда тот замолчал, Савельев вздрогнул:
— Я ничего. Я слушаю…
— Это хорошо, что слушаешь. Для начала в конюхи тебя определяю. А там видно будет. Заслужишь — в приказчики пойдешь. Ты, кажись, обучался немного грамоте?
— Два года походил, в третью группу перешел, да отец с Федькой в тайгу уехали, а мать хворая…
— Ничего. Дело не в грамоте, а в разумении. Понимай!
Кафтанов стряхнул с толстых колен подсолнечную шелуху.
— А об Анне — разговор особый будет. Покажешь, что душой и телом преданный мне, — что ж… Я мно-ого, Иван, за верность чего отдать готовый…
Так, совершенно неожиданно для себя, Иван стал работать у Кафтанова конюхом.
Летом шестнадцатого года отец забрал Анну из гимназии, объяснив, что отныне ей предстоит выхаживать брата Макарку. Она была рада и не рада, ученье давалось ей плохо, в городе она чувствовала себя чужой, неловкой, одноклассницы дразнили ее деревенской дылдой и откровенно презирали. Анна была действительно высокой, худой, отчего казалась еще выше, все платья висели на ней, как на доске. Ей уже пошел семнадцатый, но женского ничего еще не чувствовалось, плечи острые, сухие, ноги длинные, голенастые, груди чуть-чуть только намечались, и ей казалось, что она такой гадкой, нескладной на всю жизнь и останется, и все будут ее презирать и издеваться, как издевались соклассницы — пышные, грудастые купеческие дочки. И все же жаль было ей покидать город и гимназию, которые начали открывать ей немного мир.
В первый же вечер по приезде Анна, решив прогуляться, вышла из дома и побрела не спеша в сторону Громотухи. Пока шла полем, солнце село почти, скрылось наполовину. Оно садилось в уходящую за горизонт Громотуху, река медно блестела, и казалось, что солнце не садится вовсе, а плавится и течет горячей рекой по земле, к ее ногам.
— Ань… — услышала она.
Сзади нее стоял Иван Савельев в синей рубахе и мятых холщовых штанах. Он был босой, ступни ног грязные, загрубелые. Увидев, что Анна смотрит на его ноги, он смутился.
— Ты на каникулы? — спросил он.
— Нет, насовсем вроде… Отец говорит — хватит, поучилась.
— Ну-у! — воскликнул он. — И хорошо!
— Чего хорошего?
Потом Иван и Анна сидели на высоком берегу, глядели, как слабенькие, остывающие волны бьются лениво в берег, лижут теплые еще камни. Солнце потонуло где-то в расплавленных водах Громотухи, исчезло, река сразу потухла. На западе, немного левее того места, где скрылось солнце, вспучивалась темная туча, быстро наползала. Потом донеслись первые раскаты грома. Анна встала и тихонько пошла в сторону Михайловки. Иван побрел за ней.
Дождь застиг их у самой деревни. Он хлестанул неожиданно. Туча была еще, казалось, далеко, где-то за Громотухой, и вдруг стало темно, Ивана и Анну обдало волной холодного воздуха, и сразу заплясал вокруг, туманясь водяной пылью, тугой ливень, промочив их до нитки.
Анна вскрикнула и, уже мокрая, побежала к стоявшей на окраине, давно заброшенной мазанке без крыши. Потолок ее в нескольких местах провалился, сквозь дыры и пустые окна хлестал ливень. Анна выбрала место посуше, прижалась к облупленной, побеленной когда-то стене. Иван стал рядом, коснувшись ее плеча, почувствовал, что Анна дрожит от озноба.
— Х-холодно, — сказала она и, как показалось Ивану, плотнее прижалась к нему. Тогда он встал перед нею, притиснул ее к стене своим телом.
— Ты… Иван! — придушенно крикнула она.
— Согрею тебя, — сказал он шепотом, взял ее за плечи, нагнулся над ней… Поцелуй пришелся куда-то в краешек губ.
— Ва-анька-а! — Анна оттолкнула его, отбежала, закрыла лицо ладонями, горько зарыдала.
— Что ты, Ань?! Я ничего… ничего не хотел.
— Как ты мог? Как ты мог?!
— Не знаю, ей-богу, я… Не знаю…
— Ты посмеяться хотел надо мной! Я некрасивая, нескладная…
— Почему? Ты — красивая. Я вижу. И еще красивше будешь.
Анна оторвала лицо от ладоней.
— Это как так — видишь?
— Ну, вижу — и все. И я женюсь на тебе, ежели ты тоже… А отец твой — он обещал…
Кафтанов действительно несколько раз в течение зимы и весны, заходя в конюшни, оглаживал руками пляшущих лошадей, говорил Ивану полушутя-полусерьезно:
— Старательно, гляжу, робишь, парень, заботливо. Так, глядишь, и вправду Анютку себе заробишь. Молодчага, не в пример братцам своим. Ну, старайся, а я слову своему хозяин. Али разлюбил ты ее? Нет?.. Ну-ну, зашелся, как девица стыдливая! Гляди, краской не захлебнись.
Иногда у Ивана рождались мысли, что Кафтанов играет с ним, как с маленьким. Анну за него никогда, конечно, не отдаст. Но вчера, велев запрячь жеребца в коляску, сказал вроде по-серьезному:
— Слушай меня, Иван… Уезжаю я по делам надолго, Анну, гляди, не вздумай мне испортить. Что позволишь себе раньше времени — возьму овечьи ножницы и головешку тебе остригу, как маковку. Ответа я не боюсь тут, на земле, а на небе оправдаюсь как-нибудь. Понял?
…Дождь был сильный, но короткий, туча прокатилась над Михайловкой, ушла, засинело сквозь дырявый потолок мазанки вечернее светлое еще небо, скапывали на полусгнивший пол сверху тяжелые капли.
— Это как — отец обещал? — переспросила Анна, прикрыв локтями плоскую грудь. Сероватые глаза ее, большие, чуть продолговатые, ясные и уже красивые, горели удивленно, вопросительно. — Кому он обещал?
— А мне…
— Тебе?! — Анна пошевелила, как крылышками, длинными бровями, постояла задумчиво. И пошла из мазанки, сказав: — Ты чуток погодя выйди, а то приметят, что вместе мы…
По раскисшей от дождя улице Анна шла тоже задумчиво.
— Это для чего тебе? — нахмурился Кафтанов. — Плачу, что ль, мало? Да еще воруешь, сколь надобно.
— Господь с тобой, Михаила Лукич! Обижаешь за напраслину.
— Ты бы подумал, дурень одноногий, сколь делов сейчас у нас! Война же, я большие подряды на поставку зерна и продуктов всяких взял. Вот сейчас за-возни, склады надо строить…
— Да каки таки обязанности у старосты? — убеждал Инютин своего хозяина. — Это мне так, для внутреннего ублаготворения. А тебе как служил, так и буду.
— А черт с тобой, ублаготворяйся, — махнул рукой Кафтанов.
Как-то глубокой уже осенью, когда вот-вот должен был лечь снег, поздним непогожим вечером Федор Савельев столкнулся со старостой Инютиным на улице нос к носу.
— А-а, вон что за мил человек, — ухмыльнулся Демьян. — Ну-ка, зайди ко мне. Ишь ветрище-то хлещет… — И, видя, что Федор колеблется, добавил построже: — Заходи, об работенке твоей потолкуем.
Кирюшка тогда учился в Шантаре, дома была лишь жена Инютина. Когда-то она была худой и тонкой, как щепка, но после возвращения мужа с японской год от году начала толстеть, за несколько лет ее разнесло неправдоподобно, в двери она пролазила только боком, летом помирала от жары. Все знали в деревне, что в особо знойные и душные дни она отсиживалась в ледяном погребе, лежала там на прохладных подушках, хрипела, как закормленный боров в клети.
По-гусиному переваливаясь с боку на бок, она внесла кипящий самовар и, так же переваливаясь, ушла.
— Помрет скоро, — сообщил Инютин. — Жирянка, видишь, давит ее. Не ест почти ничего, а разносит. Болезнь есть такая — жирянка. Давай чайком, что ли, погреемся. Пей.
Федор, удивленный, покорно пододвинул к себе чашку.
С полчаса они молча схлебывали с блюдец, Инютин время от времени упирал в Федора горячие зрачки, тот ежился и потел не то от чая, не то от этих взглядов.
Потом Инютин встал, стуча деревяшкой, прошел к вешалке, пошарил в карманах пиджака, вернулся к столу и сунул Федору радужную десятирублевую бумажку.
— Это… за что? — Федор испугался, спрятал назад руки.
— Взя-ать! — рявкнул Демьян.
Федор вздрогнул от этого крика. Когда брал деньги, руки его тряслись.
— Г… такое! — посинел от гнева Демьян. — Воняет, а туда же — за что? За то, что Антошку, братца своего, тогда выдал!
— Я? — обомлел Федор, отбросив деньги. — Да ведь ты сам выследил меня, когда я к Звенигоре пошел! Ты шашкой чуть не проколол меня, да я и то ничего не сказал…
— Замолчь! До-олго я к тебе приглядывался, парень. Михаил-то Лукич не тот ключик в тебе повернул, за горло схватил тебя. А ты не любишь этого до смерти, я понял. А поняв, брать тебя руками ни за горло, ни за что другое не буду. Ты и так у меня теперя не вывернешься. Ну-ка, чем оправдаешься, коли я объявлю по деревне, что сам ты нас повел к Змеиному ущелью, сам указал, где он прячется?! А мне ведь недолго…
— Да ты что?! Антон вернется — все опровергнет. Всю твою клевету…
— Когда еще вернется, а пока похлебаешь. Да и вернется ли? Убежал он с тюрьмы недавно, но опять поймали. Петлю для него уже ссучили, кажись.
Федор мешком опустился на табурет. Инютин нагнулся и поднял с пола деньги, всунул Федору в потную ладонь. И заговорил как ни в чем не бывало, ковыляя по комнате:
— Да, подпортил тебе карахтер всю карьеру, голубок. Михаил Лукич много мог сделать для тебя, а ты норов показал. Ну, он, Кафтанов, только покладистых любит, таких, как я вот. Теперя ты для него отрезанный ломоть… Да… А я за тобой, говорю, долгонько приглядывал. Глаза у тебя жадные, хищные. Помню я — ноздри у тебя аж подрагивали от зависти, когда Кафтанов на заимке пировать в сударушками зачинал. Сопляк еще был, а уж коленки дрожали…
Федор вскочил, побагровел, стал наливаться ненавистью к этому одноногому старику. И чувствовал, что бессилен перед ним.
— Ты меня не трогай, дед! — захрипел он тяжко. — Не трогай! Грех будет… Как на духу говорю.
— Как же… Понял же, сказываю, твой карахтер. Еще мальчонком грозился вилами бок мне пропороть. — И заговорил жестче, притушив сладенькие свои улыбочки: — Токмо, родимый, одного не взял в расчет — не к кому прислониться тебе, окромя, значит, меня теперь. Ну, ты не взял, да я обо всем подумал…
За окном порывисто хлестал ветер, рвал ставни, чуть не выдавливал черные стекла. Перед домом Инютина росли две старые высокие сосны, они стучали по тесовой кровле ветками. И казалось, что по крыше ходит кто-то грузный, неповоротливый и тоже с деревянной ногой.
— И вот слухай, Федор, что я тебе скажу теперь… тоже как на духу. Слухай и смотри свою выгоду. Прикинул я — полезный со временем станешь ты мне человек. Кафтанов тебя вышвырнул, значит, а я подбираю. Потому что верные люди мне тоже нужны. Я конечно, не Кафтанов Михаил Лукич, но второй человек на деревне после него, а по некоторым моментам и первый. Да… И надобно знать мне, об чем мужичишки наши деревенские толкуют промеж собой, что они обо мне да об Михаиле Лукиче думают-размышляют, мыслишки то есть какие у них шевелятся? Допустим, это и все равно мне, а все ж таки любопытственно…
— Ловок! — кинул ему Федор. — В доглядчики нанимаешь меня?
На эти его слова Инютин внимания не обратил, будто не слышал их, продолжал:
— За Антошку, братца твоего, невзлюбил я всю вашу семью, прищемляю давно. Грешен, слабость это человеческая, а по большому размышлению — и глупость. Ладно, дам какую-нибудь работенку Силантию. И тебе дам. Правда, сам-то Лукич серчает все на Силантия: работник, грит, золотой, да волчат взрастил. Ничего, я смягчился и его смягчу… Да-а, а тебе, значит, по трешке буду платить в месяц… сверх твоих заработков. А эта красненькая — так, за сговор.
— Я спрашивала, примет ли в колхоз с ребятишками.
— Это… как же — в колхоз? — В глазах Федора шевельнулось удивление.
— Ты же разводиться со мной надумал. Куда же я с ребятишками? А там — с людьми буду.
Федор глядел теперь на жену из-под бровей с усмешечкой.
— И что Панкрат?
— Примем, говорит, чего же…
— Ну! А может, я передумал разводиться?
— Что ж, я сама живая еще… — чуть помедлив, ответила Анна. — Я сама от тебя уйду.
— Так… — Федор опять встал. — Ну-ка, повтори!
Анна, прибиравшая на столе, отшатнулась в угол. Но больше ни она, ни Федор сказать ничего не успели — в сенцах загремел кто-то палками, открылась дверь, вошел красный с мороза Андрейка, за ним — Семен в накинутой на плечи тужурке.
— Вот он, лыжник, — сказал Семен, вытер Андрейке пальцами мокрый нос. — До соплей накатался.
Потом Анна стала кормить Андрейку. Он громко схлебывал чай с блюдца, несколько раз хотел задать матери мучивший его вопрос, но каждый раз, взглянув на хмурого, как черная туча, отца, не решался.
— Ложись ступай, — коротко сказала мать, когда он поужинал.
* * * *
Андрейка ушел в комнату, где они спали теперь втроем — он, Димка и Семен. Димка, сильно выставив плечи, сидел за письменным столом, готовил уроки. Семен, лежа в кровати, читал книжку.— Мне Витька сказал, Макар-то вовсе не брат ему. А тебе, говорит, родной дядя, — проговорил Андрейка. — Это как же так, а?
Книга в руках Семена чуть дрогнула.
— А ты… слушай побольше вранье всякое!
В глазах у брата было что-то беспомощное, растерянное. И Андрейка понял: Витька сказал правду.
Димка бросил тонкую ученическую ручку на стол, обернулся.
— Ничего не вранье. Мамкин это родной брат. Я знаю…
— Что — знаешь? Откуда ты знаешь?! — закричал Семен. — Ничего вы не знаете…
— А почему ты кричишь-то? — спросил Андрейка.
Семен встретил широко открытые Андрейкины глаза, неловко отвернулся, сморщился, будто во рту у него стало кисло, с яростью сунул несколько раз кулаком в подушку, взбил ее.
— Не вашего ума это дело. Спать давайте. Тушите свет…
…Через час свет потух во всех окнах дома Савельевых, он стоял, молчаливый, придавленный толстым слоем снега на крыше, в длинном ряду других домов улицы, ничем не отличаясь от них в темноте. Андрейка долго не мог уснуть, лежал рядом с похрапывающим Димкой — все думал о том, что сообщил ему Витька. Потом уснул. Не спали теперь в доме только Федор и Анна.
Федор лежал на спине, глядя в невидимый потолок, и, чувствуя рядом теплое тело жены, молчал.
— Значит, сама надумала уйти от меня? — насмешливо спросил он. — То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.
— Уйду, — всхлипнула она. — Сил больше нет.
— Расклеилась, — сказал он беззлобно и устало. — Никуда ты не уйдешь. И на том покончим.
— Уйду, уйду, уйду! — распаляясь, заговорила она все громче, — Господи, как я проклинаю то время, когда замутил ты мою голову! И вот выпил ты всю кровь из меня, все соки… Все, все правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть — никого. И себя, должно, не любишь. Зачем тогда ты живешь-то? Зачем?
— Интересно! — Федор даже приподнялся. Лица жены не было видно, в темноте поблескивали только неживым цветом мокрые глаза. — Ну а дальше? Или все?
— И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству… чтобы… чтобы развратничать потом на заимке, как отец.
— Вовсе интересно, хе-хе!.. — Смешок его, хриплый, глухой, походил на кашель. — Женился я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.
— Это уже так получилось, что в девятнадцатом… А я говорю — хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда еще с ней, а жениться хотел на мне.
Федор, завалившийся было на подушки, опять приподнялся, на этот раз быстро, рывком. Анна слышала, как ходит в темноте его грудь, но продолжала:
— А что от богатства нашего дым один остался — это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.
— Замолчи… об чем не знаешь! — тихо, с тяжелым стоном, попросил он.
— Знаю! — упрямо продолжала Анна, поднялась, села. И заговорила быстро, торопливо, точно боялась, что Федор не даст ей высказаться до конца, зажмет чем-нибудь рот, — может быть, своей широкой ладонью, может быть, подушкой. — И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь… за то, что опомнился он, Иван, тогда, пришел к партизанам, понял, где правда… Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить… али боишься другим-то! Вот… Этаким никто тебя не знает, а я — знаю. Теперь… теперь тебя и он, Иван, раскусил… Теперь он тебе и вовсе смертельный враг.
Анна говорила все быстрее, чувствуя, как дрожит рядом крупное, тяжелое тело мужа.
— 3-замолчь! Ты-ы!.. — раскатился по кухне голос Федора тугой волной, больно ударил в грудь Анне, опрокинул ее.
В комнате жильцов слабо вскрикнула старуха: «Охтиньки! Пресвятая богородица…» И тотчас вспыхнул свет. Это выскочил на кухню Семен, раздетый, в одних кальсонах и майке.
— Что, что такое?! — показалась из бывшей горницы испуганная Марья Фирсовна. — Заболел ты, что ли, Федор Силантьич?
Федор сидел на кровати, у стены, потный, красный.
— Ничего… Сон приснился страшный, — усмехнулся он. И вдруг рявкнул: — Убирайтесь! Вылупились…
Марья Фирсовна тотчас скрылась, а Семен еще постоял, помедлил.
— Если сон, на другой бок перевернись, батя, — с усмешкой сказал он и выключил свет.
— Ну вот… — вздохнул облегченно Федор, лег. — Мелешь ты чего зря… А насчет колхоза больше чтоб не слышал я…
Говорил Федор неожиданно спокойно, без злости, но Анна не слушала. Правая грудь ее больно ныла и, казалось, распухла. Она поглаживала ладонью эту грудь и думала, что это не волна от Федорова голоса опрокинула ее, это он, Федор, ткнул ей в грудь тяжелым кулаком.
Анне было очень обидно, и она тихонько, беззвучно плакала.
* * * *
Как сын Демьяна Инютина Кирюшка с самого детства среди прочих деревенских девчонок выделял Анфису, так Иван Савельев отличал от других, всячески опекал и защищал Анну Кафтанову. Анна платила ему такой же доверчивой дружбой.Едва дочь подросла, Кафтанов вздумал отдать ее в Новониколаевскую гимназию. За месяц до ее отъезда Иван сделался грустным, молчаливым, а когда запряженная парой рослых жеребцов крытая бричка увозила ее из Михайловки, Иван стоял за плетнем, смотрел на Анну такими тоскливыми глазами, что она не выдержала, соскочила с брички, подбежала к нему.
— Ты чего это?! Я же приеду на следующее лето.
— Нет… Теперь ты городская будешь. Ученая…
— Чудак… Вот… — И неожиданно для самой себя она перегнулась через плетень и поцеловала Ивана в горячий лоб. Лицо его мгновенно взялось сильным огнем, даже, казалось, уши засветились от прихлынувшей крови.
Поцелуй ее был чистый и детский, он означал знак благодарности за ребячью дружбу и верность. Однако на следующее лето, когда она приехала на каникулы, Иван вел себя с ней как-то неловко, неуклюже, часто краснел без причины, заставлял краснеть и ее. Он чего-то ждал от нее, она видела это, ей было тоже неловко, а главное — неприятно.
В четырнадцатом году померла мать Анны. Померла она не своей смертью — задавилась на сыромятном ремне. В то лето Анна не могла найти себе места, обезумела от той суматохи, криков и причитаний каких-то женщин во время похорон, а потом до самого отъезда в город старалась уединиться, бродила по полям, по лесу, по берегу Громотухи. Часто ее сопровождал Иван.
— Ну что, что ты за мной ходишь все?! — с ненавистью крикнула она однажды, но тут же схватила его за руку, уткнулась лицом ему в плечо.
— Не надо плакать. Чего теперь… — Он погладил ее плечо.
— Почему, почему это она? Зачем?
— Федька мне сказывал — из-за отца она твоего. Будто он с бабами там, на заимке…
Сбиваясь и краснея, Иван рассказал, что знал.
— Врешь, врешь! — закричала она, вскакивая. — Врете вы с Федькой вашим! Не может он, отец, так… — Но, успокоившись, сказала: — Я должна сама поглядеть, как он там, отец, на заимке. Понял? Ты это придумай, как увидеть. У Федьки своего спроси.
— Да как я? Федька с отцом который год безвылазно в тайге живут, деготь гонют.
— Не знаю. Придумай — и все.
И однажды он повел ее на Огневские ключи.
К заимке подошли уже в темноте, голодные, смертельно уставшие. Долго стояли за деревьями, глядя на ярко освещенные окна дома, из которого неслись пьяные крики, песни, женский визг.
— Вот, — сказал Иван. — Вот видишь…
Анна стояла, держась за дерево, потом оттолкнулась от него, подошла к освещенному окну, заглянула в комнату. И в ту же секунду будто кто саданул кулаком ей в лицо, голова ее мотнулась назад. Зажав лицо руками, она попятилась, чуть не падая на спину.
Иван увел ее в лес, там они сели в высокую траву. Анна опять лежала у него на коленях и, сильно вздрагивая, глухо, тяжело рыдала.
Ивану шел тогда пятнадцатый год, он тайком от матери начал покуривать и, решив свернуть папироску, полез в карман за табаком, брякнул спичками. Анна тотчас вскинула голову, волосы ее чуть растрепались, в глазах отражался лунный свет, и они тускло блестели.
— Дай мне спички! — вдруг потребовала она и, не успел Иван опомниться, вырвала у него коробок, зажала в кулаке, медленно двинулась к дому.
— Анна, Анна…
— Ну?! — воскликнула она, остановилась. — Айда, поможешь окна и двери чем-нибудь подпереть, сеном обложить…
В несколько прыжков Иван очутился возле Анны, грубо схватил ее за руку, разжал пальцы, отобрал спичечный коробок и швырнул в кусты.
— Что придумала?! Одумайся…
— А ты… ты! — Она отступила на шаг, размахнулась, ударила его по щеке. — Ищи спички! — И опять ударила. — Ищи! Ищи…
Она хлестала его по щекам сильно и больно, не жалея. Иван не сопротивлялся, только отступал…
…В Михайловку шли тихо, молча, Анна — впереди, Иван — сзади, за всю дорогу не сказав ни слова.
На другой день Анна заметалась в горячке.
Проболела она две недели, а на третью в домишко Савельевых пришел Инютин Демьян.
— Анна тебя велела позвать, — сказал он, криво усмехаясь в лисью бороду. — Ступай.
Входя в дом Кафтанова, Иван услышал сквозь тонкую дверь из другой комнаты голос самого хозяина:
— Это что за прималынды у тебя такие? Зачем Савельев Иван тебе? Будет, что ребятней хороводились.
— Мое дело, — отвечала Анна. — Он товарищ мой.
— Да ты соображай! Ты вон баба почти, а он мужик.
— Мое дело, сказала! Захочу — и замуж за него пойду.
— Чего, чего?! Я те ноги-то выдерну да к плечам и приставлю…
Но в это время Инютин застучал деревяшкой по полу, голоса стихли. Кафтанов вышел из комнаты, перерезал Ивана взглядом, но ничего не сказал.
Анна лежала на кровати бледная, худая.
— Никому не говорил… что мы на заимку ходили?
— Нет.
— И не говори… А тебе спасибо, что спички отобрал. Прости меня, Ваня, что я там нахлестала тебя.
Потом она задала вопрос, который он никак не ожидал:
— А про старшего брата, Антона, известно что про него?
— Нет, ничего не знаем.
Помолчав, задала еще один странный вопрос:
— А у Федьки остался шрам от шашки-то, которой его к скале Инютин тогда притыкал?
— Какой шрам! Все зажило без следа.
Поговорили еще немного о разных пустяках, а у Ивана все звенело в ушах: «Захочу — и замуж за него пойду… Захочу — и замуж за него пойду…»
Когда Иван выходил из усадьбы, Кафтанов, стоявший возле только что отстроенной, новой завозни, опять ободрал его глазами и опять ничего не сказал.
Осенью Анна уехала в Новониколаевск. Иван пришел проводить ее. Не стесняясь отца, Анна взяла Ивана за обе руки.
— До свиданья, до свиданья…
Она, может, и еще что-нибудь сказала бы, но рядом стоял отец, прижмуриваясь, как кот, глядел на них. А когда Анна уехала, Кафтанов спросил, все так же щуря глаза:
— Ну-ка, ответствуй, Ваньша, в женихи, что ли, она тебя выбрала?
Иван вспыхнул, даже шея зарозовела. И вырвалось у него:
— А чем я хуже других? Такой же человек.
— О-о! — Кафтанов даже приоткрыл волосатый рот. — Спесь, примечаю, у вас фамильная. А ну-ко, сядь рядом.
Иван робко приткнулся сбоку грузной туши Кафтанова, сердце само собой начало постукивать затаенно-радостно. «Видал бы кто! Ведь с самим, с самим сижу…»
А Кафтанов между тем говорил не спеша, поплевывая на землю подсолнечной шелухой:
— Каков ты человек, хуже других, нет ли — это разреши-позволь мне решать… Полюбишься мне, сумеешь угодить — себе угодишь. Вот пример тебе — Демьян Инютин. Кто был таков? Так, пыль земляная, лопух при дороге. Но выказал мне преданность — в человеки я его определил. Также Федьку хотел вашего, а он, болван, зубы мне показал. Ну, зубы обломать мне недолго, да я… добрый. Потом сколь разов отец твой вместе с Федькой в ногах у меня валялись: дай, христа ради, работенку какую, бес попутал насчет Антошки непутевого, объявится — сами, мол, выдадим теперя, не знали, что он супротив властей идет. Что я мог? Пнуть им в хари-то да за порог выкинуть. А я — нет, черт с вами, мол, отправляйтесь в лес бревна валить да деготь гнать. Не потому, что поверил в раскаяние. Зубы-то есть, помню. А потому, что добрый. Или Поликашку Кружилина, бывшего моего приказчика, взять. Тоже хотел в люди его вывести, от войны выкупить даже, а он, слышу, однажды толкует в моей же лавке с мужиками: облегченья в жизни, братцы, матюгами не сделаешь, вы, дескать, матюгаете хозяина моего Кафтанова, а он знай сосет вашу кровушку… Та-анцор! Ишь сын каторжный, забродила отцова кровь-то когда. Ну, пущай забрали его, может, там мозги проветрят, а матерь его я не притесняю, нет, зачем? Пущай и Поликарп Кружилин, и Федор ваш похлебают горячего досыта, одумаются, ко мне же приползут, больше некуда. Да я только не тот уже для них. Деготь гнать — это пожалуйста, а что почище да повыгоднее — погодите до смерти, я других туда поставлю, которые преданность ко мне имеют… Словом, дурье люди, им конфету в рот кладешь, они выплевывают. А?
Иван слушал голос Кафтанова, половину понимал, половину нет. И когда тот замолчал, Савельев вздрогнул:
— Я ничего. Я слушаю…
— Это хорошо, что слушаешь. Для начала в конюхи тебя определяю. А там видно будет. Заслужишь — в приказчики пойдешь. Ты, кажись, обучался немного грамоте?
— Два года походил, в третью группу перешел, да отец с Федькой в тайгу уехали, а мать хворая…
— Ничего. Дело не в грамоте, а в разумении. Понимай!
Кафтанов стряхнул с толстых колен подсолнечную шелуху.
— А об Анне — разговор особый будет. Покажешь, что душой и телом преданный мне, — что ж… Я мно-ого, Иван, за верность чего отдать готовый…
Так, совершенно неожиданно для себя, Иван стал работать у Кафтанова конюхом.
Летом шестнадцатого года отец забрал Анну из гимназии, объяснив, что отныне ей предстоит выхаживать брата Макарку. Она была рада и не рада, ученье давалось ей плохо, в городе она чувствовала себя чужой, неловкой, одноклассницы дразнили ее деревенской дылдой и откровенно презирали. Анна была действительно высокой, худой, отчего казалась еще выше, все платья висели на ней, как на доске. Ей уже пошел семнадцатый, но женского ничего еще не чувствовалось, плечи острые, сухие, ноги длинные, голенастые, груди чуть-чуть только намечались, и ей казалось, что она такой гадкой, нескладной на всю жизнь и останется, и все будут ее презирать и издеваться, как издевались соклассницы — пышные, грудастые купеческие дочки. И все же жаль было ей покидать город и гимназию, которые начали открывать ей немного мир.
В первый же вечер по приезде Анна, решив прогуляться, вышла из дома и побрела не спеша в сторону Громотухи. Пока шла полем, солнце село почти, скрылось наполовину. Оно садилось в уходящую за горизонт Громотуху, река медно блестела, и казалось, что солнце не садится вовсе, а плавится и течет горячей рекой по земле, к ее ногам.
— Ань… — услышала она.
Сзади нее стоял Иван Савельев в синей рубахе и мятых холщовых штанах. Он был босой, ступни ног грязные, загрубелые. Увидев, что Анна смотрит на его ноги, он смутился.
— Ты на каникулы? — спросил он.
— Нет, насовсем вроде… Отец говорит — хватит, поучилась.
— Ну-у! — воскликнул он. — И хорошо!
— Чего хорошего?
Потом Иван и Анна сидели на высоком берегу, глядели, как слабенькие, остывающие волны бьются лениво в берег, лижут теплые еще камни. Солнце потонуло где-то в расплавленных водах Громотухи, исчезло, река сразу потухла. На западе, немного левее того места, где скрылось солнце, вспучивалась темная туча, быстро наползала. Потом донеслись первые раскаты грома. Анна встала и тихонько пошла в сторону Михайловки. Иван побрел за ней.
Дождь застиг их у самой деревни. Он хлестанул неожиданно. Туча была еще, казалось, далеко, где-то за Громотухой, и вдруг стало темно, Ивана и Анну обдало волной холодного воздуха, и сразу заплясал вокруг, туманясь водяной пылью, тугой ливень, промочив их до нитки.
Анна вскрикнула и, уже мокрая, побежала к стоявшей на окраине, давно заброшенной мазанке без крыши. Потолок ее в нескольких местах провалился, сквозь дыры и пустые окна хлестал ливень. Анна выбрала место посуше, прижалась к облупленной, побеленной когда-то стене. Иван стал рядом, коснувшись ее плеча, почувствовал, что Анна дрожит от озноба.
— Х-холодно, — сказала она и, как показалось Ивану, плотнее прижалась к нему. Тогда он встал перед нею, притиснул ее к стене своим телом.
— Ты… Иван! — придушенно крикнула она.
— Согрею тебя, — сказал он шепотом, взял ее за плечи, нагнулся над ней… Поцелуй пришелся куда-то в краешек губ.
— Ва-анька-а! — Анна оттолкнула его, отбежала, закрыла лицо ладонями, горько зарыдала.
— Что ты, Ань?! Я ничего… ничего не хотел.
— Как ты мог? Как ты мог?!
— Не знаю, ей-богу, я… Не знаю…
— Ты посмеяться хотел надо мной! Я некрасивая, нескладная…
— Почему? Ты — красивая. Я вижу. И еще красивше будешь.
Анна оторвала лицо от ладоней.
— Это как так — видишь?
— Ну, вижу — и все. И я женюсь на тебе, ежели ты тоже… А отец твой — он обещал…
Кафтанов действительно несколько раз в течение зимы и весны, заходя в конюшни, оглаживал руками пляшущих лошадей, говорил Ивану полушутя-полусерьезно:
— Старательно, гляжу, робишь, парень, заботливо. Так, глядишь, и вправду Анютку себе заробишь. Молодчага, не в пример братцам своим. Ну, старайся, а я слову своему хозяин. Али разлюбил ты ее? Нет?.. Ну-ну, зашелся, как девица стыдливая! Гляди, краской не захлебнись.
Иногда у Ивана рождались мысли, что Кафтанов играет с ним, как с маленьким. Анну за него никогда, конечно, не отдаст. Но вчера, велев запрячь жеребца в коляску, сказал вроде по-серьезному:
— Слушай меня, Иван… Уезжаю я по делам надолго, Анну, гляди, не вздумай мне испортить. Что позволишь себе раньше времени — возьму овечьи ножницы и головешку тебе остригу, как маковку. Ответа я не боюсь тут, на земле, а на небе оправдаюсь как-нибудь. Понял?
…Дождь был сильный, но короткий, туча прокатилась над Михайловкой, ушла, засинело сквозь дырявый потолок мазанки вечернее светлое еще небо, скапывали на полусгнивший пол сверху тяжелые капли.
— Это как — отец обещал? — переспросила Анна, прикрыв локтями плоскую грудь. Сероватые глаза ее, большие, чуть продолговатые, ясные и уже красивые, горели удивленно, вопросительно. — Кому он обещал?
— А мне…
— Тебе?! — Анна пошевелила, как крылышками, длинными бровями, постояла задумчиво. И пошла из мазанки, сказав: — Ты чуток погодя выйди, а то приметят, что вместе мы…
По раскисшей от дождя улице Анна шла тоже задумчиво.
* * * *
Еще в четырнадцатом году Демьян Инютин вдруг изъявил желание стать деревенским старостой.— Это для чего тебе? — нахмурился Кафтанов. — Плачу, что ль, мало? Да еще воруешь, сколь надобно.
— Господь с тобой, Михаила Лукич! Обижаешь за напраслину.
— Ты бы подумал, дурень одноногий, сколь делов сейчас у нас! Война же, я большие подряды на поставку зерна и продуктов всяких взял. Вот сейчас за-возни, склады надо строить…
— Да каки таки обязанности у старосты? — убеждал Инютин своего хозяина. — Это мне так, для внутреннего ублаготворения. А тебе как служил, так и буду.
— А черт с тобой, ублаготворяйся, — махнул рукой Кафтанов.
Как-то глубокой уже осенью, когда вот-вот должен был лечь снег, поздним непогожим вечером Федор Савельев столкнулся со старостой Инютиным на улице нос к носу.
— А-а, вон что за мил человек, — ухмыльнулся Демьян. — Ну-ка, зайди ко мне. Ишь ветрище-то хлещет… — И, видя, что Федор колеблется, добавил построже: — Заходи, об работенке твоей потолкуем.
Кирюшка тогда учился в Шантаре, дома была лишь жена Инютина. Когда-то она была худой и тонкой, как щепка, но после возвращения мужа с японской год от году начала толстеть, за несколько лет ее разнесло неправдоподобно, в двери она пролазила только боком, летом помирала от жары. Все знали в деревне, что в особо знойные и душные дни она отсиживалась в ледяном погребе, лежала там на прохладных подушках, хрипела, как закормленный боров в клети.
По-гусиному переваливаясь с боку на бок, она внесла кипящий самовар и, так же переваливаясь, ушла.
— Помрет скоро, — сообщил Инютин. — Жирянка, видишь, давит ее. Не ест почти ничего, а разносит. Болезнь есть такая — жирянка. Давай чайком, что ли, погреемся. Пей.
Федор, удивленный, покорно пододвинул к себе чашку.
С полчаса они молча схлебывали с блюдец, Инютин время от времени упирал в Федора горячие зрачки, тот ежился и потел не то от чая, не то от этих взглядов.
Потом Инютин встал, стуча деревяшкой, прошел к вешалке, пошарил в карманах пиджака, вернулся к столу и сунул Федору радужную десятирублевую бумажку.
— Это… за что? — Федор испугался, спрятал назад руки.
— Взя-ать! — рявкнул Демьян.
Федор вздрогнул от этого крика. Когда брал деньги, руки его тряслись.
— Г… такое! — посинел от гнева Демьян. — Воняет, а туда же — за что? За то, что Антошку, братца своего, тогда выдал!
— Я? — обомлел Федор, отбросив деньги. — Да ведь ты сам выследил меня, когда я к Звенигоре пошел! Ты шашкой чуть не проколол меня, да я и то ничего не сказал…
— Замолчь! До-олго я к тебе приглядывался, парень. Михаил-то Лукич не тот ключик в тебе повернул, за горло схватил тебя. А ты не любишь этого до смерти, я понял. А поняв, брать тебя руками ни за горло, ни за что другое не буду. Ты и так у меня теперя не вывернешься. Ну-ка, чем оправдаешься, коли я объявлю по деревне, что сам ты нас повел к Змеиному ущелью, сам указал, где он прячется?! А мне ведь недолго…
— Да ты что?! Антон вернется — все опровергнет. Всю твою клевету…
— Когда еще вернется, а пока похлебаешь. Да и вернется ли? Убежал он с тюрьмы недавно, но опять поймали. Петлю для него уже ссучили, кажись.
Федор мешком опустился на табурет. Инютин нагнулся и поднял с пола деньги, всунул Федору в потную ладонь. И заговорил как ни в чем не бывало, ковыляя по комнате:
— Да, подпортил тебе карахтер всю карьеру, голубок. Михаил Лукич много мог сделать для тебя, а ты норов показал. Ну, он, Кафтанов, только покладистых любит, таких, как я вот. Теперя ты для него отрезанный ломоть… Да… А я за тобой, говорю, долгонько приглядывал. Глаза у тебя жадные, хищные. Помню я — ноздри у тебя аж подрагивали от зависти, когда Кафтанов на заимке пировать в сударушками зачинал. Сопляк еще был, а уж коленки дрожали…
Федор вскочил, побагровел, стал наливаться ненавистью к этому одноногому старику. И чувствовал, что бессилен перед ним.
— Ты меня не трогай, дед! — захрипел он тяжко. — Не трогай! Грех будет… Как на духу говорю.
— Как же… Понял же, сказываю, твой карахтер. Еще мальчонком грозился вилами бок мне пропороть. — И заговорил жестче, притушив сладенькие свои улыбочки: — Токмо, родимый, одного не взял в расчет — не к кому прислониться тебе, окромя, значит, меня теперь. Ну, ты не взял, да я обо всем подумал…
За окном порывисто хлестал ветер, рвал ставни, чуть не выдавливал черные стекла. Перед домом Инютина росли две старые высокие сосны, они стучали по тесовой кровле ветками. И казалось, что по крыше ходит кто-то грузный, неповоротливый и тоже с деревянной ногой.
— И вот слухай, Федор, что я тебе скажу теперь… тоже как на духу. Слухай и смотри свою выгоду. Прикинул я — полезный со временем станешь ты мне человек. Кафтанов тебя вышвырнул, значит, а я подбираю. Потому что верные люди мне тоже нужны. Я конечно, не Кафтанов Михаил Лукич, но второй человек на деревне после него, а по некоторым моментам и первый. Да… И надобно знать мне, об чем мужичишки наши деревенские толкуют промеж собой, что они обо мне да об Михаиле Лукиче думают-размышляют, мыслишки то есть какие у них шевелятся? Допустим, это и все равно мне, а все ж таки любопытственно…
— Ловок! — кинул ему Федор. — В доглядчики нанимаешь меня?
На эти его слова Инютин внимания не обратил, будто не слышал их, продолжал:
— За Антошку, братца твоего, невзлюбил я всю вашу семью, прищемляю давно. Грешен, слабость это человеческая, а по большому размышлению — и глупость. Ладно, дам какую-нибудь работенку Силантию. И тебе дам. Правда, сам-то Лукич серчает все на Силантия: работник, грит, золотой, да волчат взрастил. Ничего, я смягчился и его смягчу… Да-а, а тебе, значит, по трешке буду платить в месяц… сверх твоих заработков. А эта красненькая — так, за сговор.