Страница:
Музыка была торжественно-суровая, жесткая, а слова тяжелые, как булыжники. Они, казалось Федору, раскатывались над Шантарой с грохотом и треском, и было чудно — как от них не проламываются крыши?
Мы не дрогнем в бою
За столицу свою!
Нам родная Москва дорога.
Нерушимой стеной,
Обороной стальной
Разгромим,
Уничтожим врага!
Но в общем, все это было ему безразлично. С каких-то пор — с тех ли, когда его откровенно выставила из своего дома Анфиса, или чуть попозже, с того дня, когда ушел из дома с этой приблудной Наташкой Мироновой Семен, а может, намного раньше того и другого, может, после того единственного вечера с выпивкой у брата Антона, — с каких-то пор Федор жил словно в пустоте. Он ел, спал, ходил на работу, с кем-то разговаривал, но все это будто бы делал не он, а кто-то другой, его, Федора, это все словно и не касалось. Ничто его не волновало, не трогало. Мужики — одногодки Федора давно были на фронте, а его, Федора, оставили в числе некоторых других механизаторов по броне. Он не боялся, что его возьмут на фронт, но и не радовался, что оставили. Даже смерть старшего брата не вызвала у Федора ничего. Во время похорон он подошел к могиле, поглядел на черное, сожженное электричеством лицо Антона спокойно, равнодушно. На это угольное лицо падали снежинки и не таяли.
«Антон Силантьевич Савельев любил жизнь, любил людей, — тоскливо говорил над гробом Поликарп Кружилин, с трудом выталкивая слова. — Он знал, зачем он жил…»
Федору казалось, что он слышал уже где-то, когда-то эти слова. Но где — вспомнить не мог оттого, что помешали застонавшие вдруг медные трубы оркестра, а потом каменный стук мерзлой земли о крышку гроба.
Вспомнил, когда утром следующего дня увидел Анну. Он глянул на вошедшую, тоже почерневшую, будто и ее хлестнуло где-то током, жену, и в ушах сами собой зазвенели ее слова: «Все, все правильно Иван сказал про тебя, не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть, никого… Зачем тогда ты живешь-то? Зачем?»
Потом слова Кружилина и Анны вперемежку звенели у него в голове, уже не переставая.
«Он знал, зачем он жил…» — «Зачем тогда ты живешь-то?»
Они, Поликарп Кружилин и Анна, сговорились, что ли? Два голоса — мужской и женский — попеременно долбили ему в голову, как молотками, требовали чего-то. А чего, какого ответа?
Ответа не было. Была эта пустота, было прежнее безразличие ко всему окружающему. Будто бы издалека, из какого-то другого мира, доносились к нему все события: эта песня, которую он слышал бессчетное количество раз, известия о разгроме немцев под Москвой, пожар на заводе и гибель старшего брата, уход Семена из дома, заявление Анны, что она вступит в колхоз, разговор с кем-то, что председатель райисполкома Полипов ушел на фронт, а на его месте работает теперь пузатенький, как самовар, мужичок из эвакуированных — Иван Иванович Хохлов, слухи, что бронь на комбайнеров и трактористов дали лишь до окончания будущего сева, потому что на механизаторских курсах МТС обучается сейчас около полсотни девок и баб…
Все эти события перепутались, когда какое происходило — неизвестно.
Однажды Анна сообщила, что Семен и Наташа расписались. Федор отреагировал на это довольно странным заявлением:
— Пущай. Все равно на войну возьмут. — И тут же с издевкой спросил: — Ваньку вот почему твоего не берут? Год-то его давно взятый.
Глаза Анны всплеснули холодным огнем. Сдерживая себя, она произнесла:
— Возьмут, когда надо будет.
— Я слыхал, в больнице он? С чего это?
— Сено возил и простудился. Сразу обои легкие прихватило.
— Ловок! — усмехнулся Федор.
Неделей позже после этого разговора Ивана выписали из больницы. Федор, идя после обеда на работу, столкнулся с младшим братом посреди улицы. Иван был желтый и худой, будто встал из гроба.
— Не кончилась война-то еще, — сообщил Федор насмешливо. — Так что ищи способ опять в больницу нырнуть.
Иван улыбнулся, щурясь на яркое солнце, проговорил:
— Ишь вот как… Ни одна собака не облаяла пока, так тебя встретил. И разошлись.
* * * *
Солнце садилось, синие тени от приземистых эмтээсовских построек и мастерских расплывались на утоптанном, не успевшем почернеть еще снегу.В красном уголке гало собрание механизаторов по поводу «усиления темпов ремонта и подготовки машинно-тракторного парка к севу», как было написано в объявлении, которое попалось на глаза Федору еще утром.
На собрание приехал Кружилин, но говорил он пока не об эмтээсовских делах, а рассказывал о положении на фронте. Он говорил, что от Москвы немцев отогнали на восемьдесят-сто, местами даже на двести километров и более и продолжают гнать дальше, что правительство в начале марта приняло постановление о подготовке к весеннему севу 1942 года МТС Московской, Ленинградской, Калининской, Тульской, Орловской и Курской областей, что, возможно, к началу сева все эти области целиком будут освобождены. Однако, говорил Кружилин, положение тяжелое, Ленинград находится в круговой блокаде, немцы рвутся к Волге и на Кавказ…
Федор сидел у окна, глядел на длинные синие тени. Слова Кружилина доносились глухо, еле-еле, будто уши у Федора были туго забиты ватой. Зато отчетливо долбило и долбило в голову молотком прежнее: «Он знал, зачем он жил…» — «Зачем тогда ты живешь-то?»
«А зачем действительно? — подумал вдруг Федор. — И — как?!»
Он нахмурился, крепко, до ломоты в деснах, сжал зубы, до звона в голове напряг память, будто одним страшным и неимоверным усилием воли хотел вспомнить всю свою жизнь до мельчайших подробностей, оглядеть ее враз как бы со стороны, с высоты какой-то. Но вспомнить ничего не мог, кроме того недавнего вечера, когда он последний раз ходил к Анфисе, когда, вернувшись, обнаружил в своем доме Ивана. Да и то вспомнил не Анфису и Ивана, а свой разговор с женой после ухода брата. Но зато почти до последнего слова, до малейших оттенков ее голоса.
«— Значит, сама надумала уйти от меня? То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.
— Уйду, сил больше нет.
— Расклеилась. Никуда ты не уйдешь. И на том покончим.
— Уйду, уйду, уйду! Выпил ты всю кровь из меня, все соки… Все, все правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть, — никого. И себя, должно, не любишь! Зачем тогда ты живешь-то? Зачем?
— Интересно! Ну а дальше? Или всё?
— И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству… чтобы… чтобы развратничать потом на заимке, как отец.
— Вовсе интересно, хе-хе!.. Женился-то я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.
— Это уж так получилось, что в девятнадцатом… А я говорю — хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда еще с ней, а жениться хотел на мне… А что от богатства нашего дым один остался — это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.
— Замолчи… об чем не знаешь!
— Знаю! И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь… за то, что опомнился он, Иван, тогда, перешел к партизанам, понял, где правда… Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить… али боишься другим-то! Вот… Этаким никто тебя не знает, а я — знаю. Теперь… теперь тебя и он, Иван, раскусил… Теперь он тебе и вовсе смертельный враг…
— 3-замолчь! Ты-ы!»
Бубнил что-то, расхаживая около красного стола, Поликарп Кружилин, встряхивая головой, точно бодал воздух. «Ну да, ну да, это она правду сказала… Не все в ее словах правда, но есть. Про Анфиску, например… — мелькали, неслись куда-то неясные, перепутанные мысли Федора. — Как она сказала-то?
«Любил-mo Анфису, жил ведь тогда еще с ней, а жениться хотел на мне…»
Все правильно. Месяца через полтора не то два после того, как получил от Инютина четыре десятки — заканчивали жать тогда кафтановскую рожь под Зве-нигорой, — Федор отработал эти деньги. Всю страду наравне со взрослыми бабами Анфиса жала и вязала снопы, Федор подвозил жницам харчи, воду из Громотухи, следил, крепко ли снопы эти вяжут, правильно ли составляют в суслоны, не ленится ли кто на работе, — словом, был приставлен к бабам в начальники.
— Ну? — не раз за это время протыкал его одноногий Инютин вроде и мягкими, водянистыми глазами. — Зазря я тебя на этакую лентяйскую должность определил?
— Как я? — воротил лицо от его взгляда Федор. — Матка при ней, взора не спускает.
Отворачивался, но примечал, что глаза Инютина сохнут, делаются еще меньше и острее. Когда Инютин перевел Анфисину мать на другие работы, подальше от дочери, стал говорить другое:
— Пугливая она. Сам же говорил, не силком чтоб… Погоди…
Но дело было не в матери и не в пугливости Анфисы. Она-то как раз не боялась Федора. Правда, когда он впервые встретил ее, еще в деревне, по возвращении из тайги, она смутилась, полыхнула огнем, но и тут не убежала, а стояла столбом, точно хотела сгореть на месте дотла.
— Невидаль, что ли, я какая? — спросил он.
— Ага. Прям страшилище усатое, — сказала Анфиса звонко. И так же неожиданно показала розовый язычок, убежала.
Федор сбрил усы, и, когда снова встретил Анфису, та хлопнула раз-другой густыми ресницами, лицо ее пошло пятнами. Круто повернувшись, она быстро-быстро ушла. А когда через несколько дней увидела приехавшего на полосу Федора, чуть порозовела и шепнула, чтобы не слышали другие:
— С усами-то красивше ты, оказывается… — И, прыснув в кулачок, побежала прочь, по-детски еще подпрыгивая.
Потом Анфиса совсем перестала стесняться Федора, часто подшучивала над ним. То жесткий колосок за шиворот опустит, то, когда он задремлет в холодке под суслоном, подойдет потихоньку, присядет на корточки и осторожно примется щекотать травинкой его лицо… И все хохотала она, заливисто и беззаботно. Когда хохотала, на ее переносице собирались мелкие-мелкие морщинки, круглые глаза озорно поблескивали.
Чувство к Анфисе-скороспелке пришло незваное, совсем ненужное ему. И оно было какое-то странное, наполовину отцовское, что ли. И ему казалось, что он избавится он него, если сделает то, за что получил от Инютина деньги. И он решился, еще раз предупредив старосту:
— Если все ж таки шум пойдет… и все такое, чтоб, значит, защита, какая следует, была. А то я ведь тоже молчать не буду — Инютин, мол, подкупил.
— Все будет, Федьша! — заверил старик. — Я энтой деревяшкой любому глотку заткну. Она, вишь, навроде бутылки, плотно войдет. Не сомневайся.
Однако шуму никакого не было. Анфиса сразу поняла, что хочет сделать с нею Федор, не кричала, не сопротивлялась, только просила жалобно и тоскливо:
— Не надо, Федор… Пожалей! Ну, пожалей, рано мне еще…
Потом она долго лежала на пожухлой траве, разметав влажные волосы. Из плотно закрытых глаз ее по горячим щекам стекали две полоски слез, пухлые, детские еще губы обиженно подрагивали.
— Никому не говори, ладно? — попросил ее Федор.
— Ладно, — прошептала она, всхлипнула и только потом разревелась. — А когда… когда свадьба-то?
— Свадьба? Будет свадьба… Вот подрастешь маленько. А пока — ничего никому…
— Ладно, — опять всхлипнула Анфиса, прижалась к нему доверчиво, как котенок. — Только ты люби меня. А уж я тебя буду — до последней волосиночки.
Федор чувствовал омерзение к самому себе, потому что знал — никакой свадьбы не будет.
Недавно, получив от одноногого Инютина сорок рублей, высосав из горлышка бутылку первача, Федор показался сам себе щепкой, которую несет в кипящий громотухинский водоворот. И вот теперь, вот сегодня, вот только что сейчас, думал Федор торопливо, лихорадочно, со страхом, донесло, швырнуло в холодную пучину, закрутило. Что теперь делать ему с Анфисой? А с Анной? А с этим недоноском Кирюшкой как? А с родным братцем Ванькой, который вроде догадывается об чем-то, глядит на Анну какими-то просящими, тоскливыми глазами, а на него, Федора, мрачно зловеще, исподлобья?
И точно — закрутило его, Федора, понесло, завертело. Помогло ему избавиться от зарождавшейся любви к Анфисе то, что он сделал с ней темной, звездной ночью в степи, или, наоборот, усилило его чувство — он и сам не знал. А Анфиса как-то вдруг переменилась, повзрослела будто сразу, по деревне ходила с большими синими кругами вокруг глаз, а в самих глазах ее играли счастливые молнии. Она глядела на унылые домишки Михайловки с тихой, задумчивой улыбкой, и эта улыбка, гордо поднятая голова, весь ее облик словно говорили, что открылось ей вдруг в жизни что-то такое небывало радостное, что другим вовеки не откроется. Он, Федор, понимал ее состояние, тайно, со всякими предосторожностями, встречался с ней каждую неделю по средам, всегда давая себе слово, что это последний раз, что сегодня он не тронет ее, а в следующую среду вообще не придет на свидание. «Она вроде не забеременела еще, и это хорошо». Но стоило Анфисе прижаться к нему крепким телом, стоило почувствовать ему ее пресновато-горячие губы и услышать едва-едва различимый, обессиленный стон — Федор все забывал… А в следующую среду снова шел, как невольник, в условленное место.
С Анфисой он встречался по средам, а с Анной по четвергам. Он приходил к ней усталый, опустошенный прошедшей ночью, потому что Анфиса, эта еще девочка-подросток, оказалась жадной до грубых ласк, она быстро вошла во вкус, ее ненасытность удивляла и пугала Федора. С Анной они встречались все в тех же тальниках за деревней, потом, когда поникла трава и облетели деревья, стали встречаться на сеновале возле скотных дворов ее отца, благо осень стояла в тот год небывало теплая и долгая. Анна, сгоравшая от поцелуев, все спрашивала и спрашивала без конца:
— Ты любишь меня, Федя? Неужели ты любишь меня?!
— А как же иначе?
— Ох!
Иногда у Федора сама собой, незваная, всплывала мысль: ну ее, Анну эту, лесину сучковатую… Взять да и жениться на Анфисе… Но тут же хмурился, сердился на себя, раздражался. Детей-то Анфиса с ее жадностью живо нащелкает, как семечек. А что с ними делать, чем кормить-одевать? А тута, может, обломится…
«И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству…»
…Федор поднял глаза, увидел, что Кружилин Поликарп кончил говорить, сидел за столом, немного сбоку. Говорил теперь директор МТС, Федор слышал его голос. Но о чем говорил — понять не мог.
…И это правильно сказала Анна. Угадала. Но, может, бросил бы тогда Федор все же ее, бросил из-за неприглядности, некрасивости, — ну никакого просто сравнения не выдерживала она с Анфисой, — да что-то странное, непонятное стало происходить с Анной. Вдруг она быстро начала входить в тело, округляться, будто костлявая телка, выпущенная после голодной зимы на щедрые выпасы, быстро начали набухать крохотные комочки ее грудей, выпрямляться стан. На скулах ее все ярче заиграл румянец, большие серые глаза прорезались в стороны, удлинились, зажглись в них радостно-светлые огоньки. Они по-новому осветили все ее лицо, и Федор увидел, что в привлекательности оно не уступает теперь Анфисиному. Шея у Анны, когда-то вялая, дряблая, начала принимать гордый изгиб, щупленькие бедра налились. И однажды — было это уже в ноябре, стоял на редкость теплый осенний день, кажется, один из последних в том году, — Федор увидел Анну со стороны и ахнул: по улице, освещенная солнцем, не спеша проходила невиданно красивая, высокая женщина, гордо несла на крепкой, словно выточенной, шее голову с тяжелыми светлыми косами, чуть распущенными на концах. И казалось, что это не косы, а горячие солнечные ручьи, стекая с головы, играют за ее гибкой спиной.
А в тот день была среда. Федор, как обычно, встретился с Анфисой. Он пошел на это свидание по привычке, шел и думал не об Анне даже, а о той высокой красавице, что прошла в полдень по улице, как видение. И он не заметил, что Анфиса была в тот вечер испуганно-встревоженная, вялая. Потом она заплакала и сказала жалобно:
— Краски-то не идут другой месяц… А вчерась ка-ак затошнило…
— Доигрались мы, — поморщился Федор.
— Ага, — глотнула слезы Анфиса. — Я давно думаю: что такое? А седни у матки спросила. Она с кулаками на меня: «С кем набегала, сучка?!»
— Ну? Сказала?!
— Нет… Не велел же ты. Она на Кирюшку думает. Что ж теперь, Федя?
— И пусть думает. А ты не говори. Поняла? Не говори!
— Да ты что? Не буду… Не скажу.
— Ну вот… — вздохнул он облегченно. — А это — ничего, мать выживет неприметно.
— А… зачем? Может…
— Подумай сама: к чему сейчас дитё нам, в такое время? Да и засмеют тебя… А потом больше…
Федор, все думая об Анне, хотел сказать Анфисе: «А потом больше давай не встречаться, давай покончим на этом, а то опять доиграемся». Слова так и рвались с языка, но он почувствовал, что убьет этим сейчас девчонку насмерть — утопится она или еще что с собой сделает. Еще он подумал, что после порвать с ней удобнее будет и легче, и проговорил, поправившись на ходу:
— И потом — пока не надо нам встречаться… Пока все это не ликвидируется. Да оно и где теперь? Снег вот-вот ляжет.
Анфиса плакала, пригнув к коленям голову, плечики ее тряслись.
— Это вот зря, слезы. Кирюшка-то Инютин что?
— Что? Ходит, как хвост пришитый. Я прогоняю его, а он не идет. Догадывается он, что мы с тобой, знает… Вслух не говорит, правда.
Федор и без того понимал, что Кирюшке все известно. При встречах тот хмурился, но спрашивать напрямик ничего не спрашивал.
А дня четыре спустя, перед самым снегом, произошло следующее.
В понедельник во второй половине дня на своей усадьбе после долгого отсутствия объявился сам Кафтанов. Федор вместе с Инютиным сидел под деревянным навесом. Они пили чай и наблюдали, как старики и бабенки ссыпают в завозни намолоченную рожь. Кафтанов прикатил в плетеном коробке, на козлах сидел Ванька. Выпрыгнув из коробка еще на ходу, Иван забежал вперед, повис на мордах разгоряченных лошадей. Кафтанов, красный, как заходящее солнце, на сильном взводе, с ходу подлетел к Инютину, схватил за лисью бороду.
— Т-ты, рыжий пес! — И отшвырнул его. Старик грохнулся навзничь. — Вста-ать! — Кафтанов безжалостно начал пинать под бока старосту и своего управляющего.
— Господь с тобой, Михаил Лукич… Батюшка наш… — испуганно бормотал старик, проворно, однако, вскакивая, несмотря на свою деревяшку. — Господи, помилуй…
— Кого в помощники ты себе взял, а?! — свирепо заревел Кафтанов. — Кому такую работу антиллигентную определил?! Я кому приказывал, чтоб не трогать с лесозаготовок его, в тайге сгноить, неслуха окаянного!
Федор, еще когда Инютин приставил его навроде начальника к бабам-жницам, подумывал беспокойно: Кафтанову это не понравится. Но никак не предполагал, что хозяин расстервенеет до такого предела.
— Ванька-а! — крутнулся меж тем Кафтанов, взбороздив каблуками землю. — Подай плеть!
Иван подал, ни на кого не глядя. И не успел Федор опомниться, как его плечо обожгло, словно разрезало наискось.
— Эт-то за службу те плата! За норов твой…
Федор метался возле стены завозни, уворачивался, но плеть, как змея, настигала его и жалила.
— А эт-то за Анну! С-сволота! Ты к кому грязные руки протянул? Как спички обломаю! Ноги выдерну!!
Федор перестал уворачиваться от ударов, только вздрагивал, тупо думал: «Вот оно что! Ванька… Ванька доложил ему… об нас с Анной! Плеть подал, гад!» — и, качнувшись, вытянув руки, пошел к брату, намереваясь вцепиться ему в горло. Но едва приблизился, Иван железным кулаком ткнул ему в подбородок. Федор растянулся на утоптанной земле, как Инютин, только вниз лицом, почувствовал, что рот полон солоноватой крови.
— Тя-ать! — услышал он истошный крик, сквозь заплывшие веки увидел, как Анна сбежала с крыльца. — Не трогайте его! Изверги!
Анна подлетела к нему, оттолкнув отца и Инютина, наклонилась, попыталась поднять.
— Федя! Родимый…
Зеленея лицом, отец схватил Анну за косы, сильно, не жалея, ткнул головой об черную стену завозни. Потом, безжалостно хлеща дочь плетью, погнал обратно в дом. Он гнал ее, как овцу, она не вскрикивала больше, только припадала от каждого удара на четвереньки, ползла, волоча косы по земле, вставала, снова падала. В голове у Федора гудел горячий пожар, он хотел вскочить, кинуться на помощь Анне. Но сил не было.
Еще Федор увидел, как возвращается от крыльца Кафтанов, обтирая рукавом взмокший лоб, услышал, как тот, тяжело дыша, сказал Инютину:
— А в помощники тебе Ивана определяю. Навсегда. Учи его, хватит ему в конюхах да в кучерах. А этого выкиньте за ворота.
И Федор потерял сознание.
Очнулся он оттого, что кто-то тормошил его. С трудом раскрыв глаза, увидел перед собой присевшего на корточки Поликарпа Кружилина.
— Сполна за службу у Кафтанова получил? Али еще осталось за ним? — спросил Поликарп, усмехаясь небритым ртом. — Ну-ка, домой я тебя, сердягу, отнесу…
«И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил…»
…Не-ет, это уж ты врешь, Анна! Не жалел он, Федор, Кафтанова никогда, размышлял Савельев о самом себе, как о ком-то постороннем, глядя на сидевшего у краешка стола секретаря райкома партии Поликарпа Кружилина. Нет, в другом тут дело, совсем в другом. Жалел он тогда, мучительно раздумывал о другом: как же так получилось, что все планы и жизненные мечты, смутно начавшие маячить в голове в то лето, когда работал «смотрителем» на кафтановской заимке, вдруг пошли прахом, что место возле Кафтанова, которое он присмотрел для себя, занял, кажется, Ванька?
…Собрание в красном уголке МТС все шло. Давно идет оно или началось недавно, Федор сообразить никак не мог. Времени прошло вроде много — синие тени от мастерских на белом снегу исчезли, и сами мастерские исчезли, потонули в черном, холодном мраке, лишь желтым расплывчатым пятном горело где-то единственное окошко. А директор МТС все стоял за дощатой и скрипучей трибуной, все что-то говорил…
…Да, так вышло все, вернулся Федор к своим мыслям. Как же оно все так получилось, как он оказался в партизанах?
Все события того знойного лета шестнадцатого года, на удивление мягкой зимы семнадцатого и наступившего затем суматошного времени восемнадцатого и девятнадцатого годов в подробностях не упомнить. Когда произошла революция, в Михайловке долго еще оставалось все по-прежнему, в деревне хозяйничал, как и раньше, Кафтанов. Потом попритих, начал лихорадочно свертывать торговлю. Советская власть образовалась в Михайловке просто — приехали из Шантары Кружилин с Алейниковым, созвали сход, постановили образовать сельский Совет, председателем избрали Панкрата Назарова. Кафтанов безвыездно жил теперь на Огневской заимке, беспробудно пьянствовал там…
Да, многого в подробностях не упомнишь, дело давнее, многое поблекло, как летние краски к концу сентября. Но главное — помнится. Тем более что не так уж много этого главного. Началось оно, это главное, для него летним вечером восемнадцатого года.
В тот день к вечеру заходила гроза, небо рвало частыми молниями. Багровые вспышки без конца обливали каменные громады Звенигоры. Под порывами ветра зловеще гудела тайга.
Место постоянных встреч Федора и Анфисы было недалеко от деревни, в глухом таежном овражке. Там Федор построил небольшой балаганчик, застелив землю кусками старой, рваной кошмы, закидав сверху сосновыми лапами.
В тот день Анфисы в Михайловке не было, накануне ушла она с матерью в соседнюю деревушку Казаниху, к какой-то роженице, — мать Анфисы приучала дочь к своему ремеслу. Однако Федор, захватив из дома дождевик, зашагал к балагану. Шел по лесу и угрюмо думал: «Среда сегодня. Пущай Анфиска не явится только! Пущай не явится…»
Он знал, что зря распаляет себя, что Анфиса придет, прибежит, чего бы ни случилось. Но, подойдя к балаганчику, остолбенел: Кирюшка Инютин торопливо уничтожал их с Анфисой убежище — раскидывал с яростью сосновые лапы, выдергивал и разбрасывал тонкие жердочки.
— Ах ты сволота! — крикнул Федор, в два прыжка оказался возле Кирюшки, одной рукой схватил его за отвороты пиджака, другой ударил в подбородок.
Кирюшка не отлетел прочь, он осел, упал на колени.
— Это… когда ж ты выследил нас тут? Как сумел?!
— Федор, Федя! Брось ты ее! Оставь ты ее! — повизгивая, как щенок, жался к его ногам Инютин.
Федор в ярости пнул его, хотел пнуть еще раз, но из кустов выскочила Анфиса, растрепанная, вся потная, грязная, будто, напарившись в бане, она тут же вывалялась в дорожной пыли.
— Федор, Федя! — выкрикнула она и упала, обессиленная, на траву. — Там, в Казанихе… Кафтанов сам… И Зиновий! В Казанихе-то! А у нас в деревне — Кружилин с этим, с Алейниковым! И Панкрат Назаров… Панкрат-то Назаров!.. — Она загнанно дышала, ловила ртом воздух. Федор и Кирюшка, не в силах что-либо понять, испуганно топтались вокруг нее.
— Что в Казанихе? Говори толком! — крикнул Федор.
— Кафтанов там… И конный отряд с ним, человек полета, однако, али больше — не знаю. Прискакали в Казаниху, тамошнего сельсоветчика из избы вытащили и прямо у крылечка… господи, прямо у крылечка — шашками! И бабу его, которая на сносях… Схватки у нее начались уже, а ее тоже за волосы выволокли вместе с маткой моей. «Помогаешь новому сельсоветчику-кровососу народиться?!» А я воду на кухне грела. В окошко едва успела выскочить…