— Федора-то уж не удастся тебе, видно, поглядеть, на сына его посмотри хоть…
   Человек со шрамом действительно поглядел на Семена из-под прихмуренных бровей любопытно-тяжелым взглядом.
   «Зачем ему мой отец? — недоумевал Семен. — И кто он такой? Рожа самая бандитская…»
   Наступившая в последние дни оттепель кончилась, кажется, снег деревенел, сухо и пронзительно поскрипывал под ногами. Над головой беззвучно кружились белые звезды, лыжную куртку и теплый свитер пронизывал холодок.
   Наташа шла где-то в середине толпы, спрятав ладони в обтрепанные рукава пальтишка. Временами в жидковатом лунном сумраке Семену была видна ее опущенная голова в клетчатом платке, завязанном по-старушечьи, острые плечи. Она глядела всю дорогу себе под ноги, точно боялась споткнуться. «А вот сейчас оглянется», — подумал вдруг Семен, когда подошел к длинному, как барак, зданию милиции. И точно, прежде чем скрыться за обитой клеенкой дверью, Наташа приостановилась на низеньком, в две ступеньки, крыльце, обернулась. В лунном свете блеснули полоски ее глаз. Взгляд был безысходно-тоскливый, обиженный, умоляющий о чем-то.
   …Через несколько минут Семен стучался в дощатую, косо висевшую дверь мазаной халупки Акулины-бобылихи.
   — Счас, счас, дочушка, — хрипя и кашляя, говорила за дверью старуха, гремела деревянным засовом. — Я и то жду, не сплю, беспокоюся… Каки таки гости-то у Маньши были?
   Разобрав наконец, что перед ней не Миронова, старуха умолкла, но не испугалась, просто удивилась:
   — Эвон… Кто таков, что надоть?
   Семен назвал себя, старуха пробормотала: «А-а, Федора, что ль, Савельева старшак?» И пошла в глубь сенок. Выслушав сообщение Семена о том, что произошло у Огородниковой, старуха, пожевав иссохшим ртом, сказала без всякого удивления в голосе, покачав только головой:
   — Ахтиньки… Вон что, вон что… Я и думала с сумлением: что за ночные гости у Маньши? Хотя кумекаю тут же: что ж такое оно — дело молодое, вечерка собралася. А оно — ахтиньки… Как же теперь?
   — Кто она такая, Наталья эта? — спросил напрямик Семен.
   — Сирота, с эвакуированных. Маньша-то мне ее и привела: в сугробе, грит, находку нашла, ты, грит, отходи ее, Акулина, отогрей, а то мне неколи, на работу седни в ночную смену, а там узнаем, что за человек. А мне что, мне — радость, одна я да сверчки за печкой. Ране у меня постояльцы жили, семья целая, а недавно съехали, квартиру им дали от заводу. Я все думаю — схожу в волостной райисполком-то, попрошу других постояльцев. А тут Манька и привела ее, сердешную. Два дня молчала она и все плакала, потом ругать нас с Маньшей начала — зачем, дескать, помереть в снегу не дали.
   — А отчего… помирать она захотела?
   Старуха рассказала Семену о Наташе все, что знала о ней с ее слов, Семен ушел от Акулины-бобылихи, сопровождаемый бесстрастными причитаниями: «Ахтиньки, да что же, да как же…»
   Ни отец, ни мать о присутствии Макара Кафтанова в Шантаре, кажется, не знали, и Семен ничего не стал о нем говорить. Отношения между родителями сейчас были натянуты до предела, они жили как чужие, за неделю перемолвятся словом-другим — и все. Да Семен и знал реакцию обоих, сообщи он им о Макаре: мать побледнела бы, высохла лицом, напряглась, как струна, а отец сложил бы заросшие крепким волосом губы в скобку, произнес бы что-то вроде этого: «И когда ему, бандюге, хребет переломят?» И эти слова, знал Семен, ножом резанули бы по той самой натянутой струне в матери, от боли она закричала бы страшно, но не голосом, а глазами, беззвучно и страшно. И Семен промолчал. Поужинав, он лег в постель, взял книжку, пробовал читать, но не читалось, все виделась наяву почти эта девчонка с большими, черными, беспомощно-испуганными глазами, в ушах стоял ее умоляющий крик: «Я не пойду! Я не виновата!» Если действительно не виновата, думал он, если действительно все так, как рассказывала Акулина-бобылиха, то что же с этой девчонкой будет? И вообще, что это такое получается, как это не берут нигде на работу? Мало ли что отец, он, может, и действительно… А товарищ Сталин сказал: дети за отцов не отвечают. И вообще… пропадать, что ли, человеку?
   Семен не спал еще долго, все ворочался, все думал. И только к утру он понял, что надо сделать. И то, что надлежало сделать, было так просто и естественно, что Семен удивился: как это сразу не пришло в голову?! Он обругал себя ослом, ткнулся лицом в подушку и тотчас заснул.
 
 
* * * *
   Синее зимнее утро тяжело и медленно занималось над Шантарой, когда Наташа Миронова вышла из-за обитой клеенкой двери, глотнула холодного воздуха, торопливо пошла прочь от милиции. Потом села где-то на промерзлую скамейку под закуржавевшим деревом и невесело задумалась.
   Слова того бандита со шрамом, которого называли Зубом: «Запомни: человек никогда не должен становиться на колени. Если он стал на колени — он уже не человек», — сперва показались ей никчемными, глупыми, неизвестно для чего сказанными, а потом начали врезаться в мозг все больнее и крепче. И вот она уже думала только об этих словах. Нет, в них был какой-то смысл, какая-то сила, которую она пока не могла понять. Она плохо соображала, что спрашивал у нее милицейский начальник с двумя кубиками в петлицах, не помнила, что отвечала.
   Размышляя обо всем этом, Наташа не заметила, как подошел Елизаров. Она вскочила, но не отбежала, а, сузив глаза, презрительно глядела на него.
   — Надрыгалась? — спросил он. — Пойдем теперь домой.
   — А подписка? Я расписалась, что в двадцать четыре часа покину вашу Шантару.
   — Это я поучил тебя маленько, чтоб не рыпалась. Ничего… Я устроил тебе подписку, я и ликвидирую ее, коли ты обратно к нам… Это пустяк, сделаем. А насчет этого… я винюсь, пьяный был. Ничего такого больше… без всяких там, а по-честному. Зарплату тебе положим. А так ну куда ты, подумай? Зима лютая, замерзнешь.
   — А может, не бандит этот, может, ты прав? — промолвила Наташа задумчиво. — Может, упасть на колени да перестоять пока? Перестоять, а потом подняться?
   — Именно! — сказал обрадованно Елизаров. — По смыслу жизни, как говорится. А у меня тебе самое спокойное место. Еще потом благодарить будешь.
   — Ах ты подлец… Подле-ец!
   — Ну, лады! Значит, оно так: к завтрашнему утру не уберешься из Шантары — пеняй на себя, — по-гусиному прошипел он и отошел.
   Наташа села на скамейку и стала думать: а что же все-таки делать? До вечера можно прожить у бабки Акулины, доброй старушки. Можно и неделю — кто узнает, если никуда не выходить? А потом что? Не будет же старуха кормить ее вечно, сама живет на крохотную пенсию, да и Елизаров завтра же утром нагрянет к Акулине, проверит… Что делать? Что делать?
   Серый утренний мрак потихоньку истаивал, улица открывалась все глубже. Наташа сидела неподвижно, тупо глядела перед собой. Мимо проходили уже люди, удивленно оглядывали ее, она понимала, что надо встать и идти куда-то, но не вставала. Хотелось плакать, хотелось завыть громко, отчаянно, по-звериному, чтобы все услышали, остановились и хотя бы спросили: что с ней, почему она тут сидит одна на морозе? Ну хотя бы вон тот парень в тужурке с поднятым воротником.
   Но когда пробегавший мимо парень, словно услышав ее мысли, вдруг вернулся, остановился перед ней и весело сказал: «Хо! Привет, девушка!» — она отшатнулась от него, как от зачумленного.
   — Что вам? Что? Проходите…
   — А может, сперва проведем пресс-конференцию? — спросил беспечно парень, цепко оглядывая ее зеленоватыми веселыми глазами. — У меня есть в запасе три-четыре минуты. Для первого раза вполне хватит. Меня зовут Юра. Но можно меня звать Георгием или Гошей. Можно Агафоном. Можно Агафончиком. А вас?
   Этот человек говорил быстро и смешно, но он не рассмешил ее.
   — Оставьте меня в покое, пожалуйста, — сказала она и почувствовала, что голова ее как-то странно гудит, тяжелеет.
   — А фамилия у меня еще лучше — Савельев, — продолжал парень, колотя одним ботинком о другой. — Это самая хорошая русская фамилия. Я холост, в семье никто не судился. В советское время. А в царское отец прошел все каторги, вследствие чего сейчас директор во-он того завода. Мать тоже бывшая героиня-подпольщица, а теперь домохозяйка. Работаю я на папашином заводе. Увы, токарем всего, рабочий класс, как говорится. Который хозяин страны.
   — Я тоже холостая, — неожиданно для себя сказала Наташа. — В семье есть осужденные. Отец осужден в советское время. Сама я нигде не работаю, и… вообще, я только что из милиции.
   — Хорошо заливаешь! — хохотнул Савельев. — А ты… ты веришь в любовь с первого взгляда?
   — Верю, — нервно кивнула она. И закричала все громче, наливаясь ненавистью: — Верю, верю! Давно уже верю!
   — Ты что, психическая? — чуть отступил Юрий. В это время надсадно, простуженно захрипел заводской гудок. — А, черт, всегда не вовремя! А мне еще домой забежать, в рабочее переодеться. Танцы вчера затянулись, остаток ночи, понимаешь, у товарища прокоротал. Пресс-конференцию… продолжим сегодня вечером, а? Приходи в клуб на танцы! — И он сорвался, побежал, крича уже на ходу: — До вечера! Имейте в виду, вы мне понравились…
   Веселый парень скрылся, оставив ощущение пустоты. И этот парень, и его слова — клуб, танцы, завод, переодеться, — все было из какого-то прошлого, далекого, недосягаемого да и безразличного теперь для нее мира. Голова ее кружилась, под черепом было жарко, а по телу пополз озноб. Всю ночь она не спала, и ее клонило ко сну. Но здесь нельзя спать, здесь увидят, подумала она. И не к бабке Акулине надо идти, а снова туда, за село. Там какие-то кусты, там никто не найдет ее, если забрести в них поглубже…
   По улице опять кто-то бежал, размахивая руками. Она сразу узнала — это вчерашний парень в лыжной куртке, который молча стоял у стены в избе Огородниковой и глядел, как их уводят милиционеры. Потом он зачем-то шел за ними до самой милиции.
   Наташе неприятно было его появление, ей не хотелось, чтобы он узнал ее. Она опустила тяжелую, пылавшую теперь огнем голову, надеясь, что он пробежит мимо, не заметив ее, но парень подскочил к ней, бесцеремонно схватил за руку.
   — Ага, вот она! Я так и думал — далеко не успела еще уйти, — заговорил он, шумно дыша. — Пойдем, я договорился. Пойдем, пойдем…
   — Куда еще? Да пустите же руку!
   — А я говорю — пойдем! — крикнул он сердито. — Самоубийца мне тоже нашлась!
   — Отстанете вы от меня или нет? Как я ненавижу вас всех!
   Но Семен, не обращая внимания на ее слова, почти бегом потащил ее вдоль улицы.
 
 
* * * *
   Прохватившись после короткого сна, Семен глянул на окна и, увидев, что они еще темные, облегченно перевел дух, торопливо оделся. Отец спал, мать топила печь, на ее удивленный взгляд он только махнул рукой:
   — Сейчас я, — и выскочил на улицу.
   Через несколько минут он был возле дома Кружилина, обнесенного дощатым забором, смело толкнул высокие и узкие воротца, но они оказались запертыми. Тогда он, не раздумывая, подпрыгнул, ухватился за верхний край забора, легко подтянулся и спрыгнул внутрь, взбежал на крыльцо и сильно заколотил в дверь.
   Кружилин, со смятым лицом, беспрерывно позевывая, в толстом ночном халате, удивленно глядел на Семена, слушал его сбивчивую речь и долго не мог понять, чего он хочет.
   — Не торопись, давай спокойнее, коли уж пришел, — сказал он, покашливая. — Про Кафтанова мне звонили ночью, знаю, а про девушку Наташу — ничего. Что за девушка?
   — Да я и сам впервые увидел ее вчера. Миронова, кажется, у нее фамилия. Но что же получается? Она самоубийством кончить хотела! Это что же, как же?
   — Как ты сказал? Погоди, я где-то слыхал такую фамилию… — Сонные еще глаза Кружилина ожили, в них появился интерес. — Ну-ну, продолжай!
   Кружилин слушал его теперь не прерывая, а потом подошел к телефону, попросил соединить с дежурным милиции.
   — Что за девушку вы ночью задержали вместе с Кафтановым? Миронову какую-то? — спросил Кружилин. Долго молчал, слушая. — То есть как отпустили? Почему? — И еще с полминуты слушал. — Найдите ее немедленно.
   Секретарь райкома повесил трубку, повернулся к Семену:
   — Ну вот… Я думал, ты слишком рано ко мне пожаловал, а ты — поздно. Минут двадцать назад ее выпустили. Ничего, найдут.
   — А-а, пока они чешутся… — Семен сорвался с места. — Я вам сейчас ее приведу. Я сейчас… Вы когда на работе будете?
   — Да что ж теперь? Умоюсь вот да стакан чаю выпью…
 
 
* * * *
   Когда Кружилин пришел в райком, Семен и Наташа Миронова сидели в коридорчике возле приемной. Райкомовская уборщица мокрой тряпкой вытирала подоконники.
   — Вот… — вскочил Семен. — А с нее подписку взяли — в двадцать четыре часа убраться из Щантары.
   — Заходите, — Кружилин мельком взглянул на девушку.
   Семен схватил Наташу за горячую ладонь, насильно поднял, втолкнул в приемную, а потом и в кабинет. Она прислонилась там спиной к стене, спрятав сзади руки, вытянулась, словно ожидая, что здесь сейчас ее будут истязать. Кружилин грузно топтался еще в углу, у вешалки.
   — Ну, здравствуй, Наташа Миронова. Ты не узнала меня?
   — Почему же… Узнала. Добрый вы дяденька.
   — Верно, помнишь. Рассказывай тогда, что с тобой произошло.
   — Не надо. — Голос ее был насмешливо-печален. — Я столько рассказывала. Что толку?
   — Угу, — будто и согласился Кружилин. — Не хочешь?
   — Я ведь комсомолка… бывшая. По все равно я ходила в юрком комсомола. Там, в Новосибирске, чтобы все рассказать. Сперва меня вроде слушали, а потом стали отворачиваться, прятать глаза. И вы сейчас спрячете, когда узнаете…
   В кабинет без стука вошел Яков Алейников. Он был в форме. Наташа глянула на его красные петлицы и умолкла.
   — Что я узнаю? Что отец твой осужден?
   — Ну, осужден, осужден! — выкрикнула Наташа. — А я при чем? В чем моя-то вина? Почему мне теперь нету места на земле? Я тоже, значит, бывший советский человек? Или вообще не человек? А Елизаров — он человек… Объясните мне… Вот вы — пожилой человек. И вы, — она повернулась к Алейникову. — Объясните, что происходит? Объясните!
   Алейников снял шинель, тоже повесил на вешалку, подошел к Наташе. Щеки ее горели тяжелым, нездоровым румянцем, глаза блестели черным пронзительным огнем, делая исхудавшее лицо жестоким, некрасивым.
   Под пристальным взглядом Алейникова этот черный огонь в глазах девушки не потух, не дрогнул даже, а сделался еще чернее, кажется.
   — Вам что, домработница нужна? — спросила она вдруг спокойнее, но таким голосом, от которого Алейников вздрогнул. — Так я могу. И домработницей, и наложницей. Я могу! — Голос ее зазвенел, сорвался.
   — Это… как же понять? — промолвил Алейников. Косой рубец на его щеке стал наливаться синевой, и он потер его ладонью.
   — А так и понять. Или спрóсите — люблю ли я Родину? Спрашивайте! Что ж молчите?
   Она стояла теперь полусогнувшись, как бы собираясь прыгнуть на Якова Алейникова, растерзать его в клочья. Платок сбился с ее головы, лоб и даже щеки взмокли. Кружилин поднялся из-за своего стола, торопливо пошел к девушке, будто действительно испугался за Алейникова.
   — Поликарп Матвеевич! — неизвестно зачем воскликнул Семен.
   Кружилин подошел к Наташе, встряхнул ее за плечи.
   — Это мы спросим… не сейчас только, — проговорил он. — А сейчас скажи вот что: сама-то веришь, что отец твой виновен?
   — Какое это имеет значение?!
   — Имеет. Особенно для тебя самой. Веришь?
   Она громко проглотила тяжелый комок. Какое-то время девушка еще затравленно глядела в спокойные глаза Поликарпа Матвеевича, попробовала даже сбросить со своих плеч его пухлые руки. Но он держал ее крепко.
   — Если бы вы знали, какой он был, мой отец! Если бы знали… — И заплакала навзрыд.
   — Ну-ну… — беспомощно и смущенно сказал Кружилин. — Погоди… Ты не больна? Вся горишь.
   — Нет, — мотнула она головой.
   Потом Наташа сидела в мягком кресле напротив Кружилина, рассказывала ему всю свою историю, от начала до конца. Время от времени она терла виски, стараясь уменьшить боль (в виски будто кто стучал молотками), плакала, вытирала слезы смятым в мокрый комочек платочком, опять рассказывала. Кружилин, Семен, Яков Алейников слушали эту исповедь безмолвно. Семен беспрерывно ёрзал на стуле, не зная, куда девать свои руки, а Яков, облокотившись на колени, не шевелился, уныло смотрел вниз.
   — Довольно! — неожиданно прервал ее Кружилин. — Ах Елизаров, ах подлец! Ну, мы разберемся. А ты… — Он недружелюбно поглядел на девушку. — Один-два подлеца встретились тебе, а ты и заключила, что все люди такие.
   — Не два! Их — много.
   — Ну, двадцать! Ну, двести! — воскликнул Кружилин, зло взглянул на Алейникова и, опустив глаза, добавил тише: — Хотя порой и одного достаточно, чтобы жизнь человеку исковеркать. Ведь смотря какой силы подлец. Жить-то есть где?
   — Есть, — быстро откликнулся Семен. — У бабки, у той, у Акулины, пока можно.
   — Ну и отлично. А работу найдем — у нас вон целый заводище. Хочешь на завод?
   — Да я хоть где… Где угодно и кем угодно! — торопливо сказала Наташа. — И вы увидите, как я буду работать! Как я…
   — Хорошо, хорошо… А сейчас ступай. Отдохни, успокойся. Проводи ее, Семен.
   Наташа поднялась, подошла к двери, оглянулась:
   — Спасибо вам…
 
 
* * * *
   Наташа и Семен ушли, а Кружилин и Алейников еще долго сидели каждый на своем месте. Сидели и молчали.
   — Когда уезжаешь, Яков? — спросил наконец Кружилин.
   — Теперь это не от меня, от военкомата зависит. — Алейников с трудом разогнулся. — Дела почти все передал. Преемник мой вроде ничего мужик, ты с ним сработаешься.
   — Что это? Месть за прошлые наши отношения?
   — Какая месть, Поликарп! — вздохнул Алейников, поднялся и, как это часто делал, стал смотреть в окно, думая о чем-то своем. — Да, многое я бы дал, чтобы не было того времени, когда… когда я не мог сработаться с тобой. И чтобы не слышать теперь вот этого крика: «Объясните, что происходит?!»
   Под шрамом у Алейникова вспух крупный желвак. Кружилин все сидел в кресле у стола, положив руку с пухлыми ладонями на мягкие подлокотники, глядел на Якова, на его поседевшие виски, на крепкую спину, обтянутую гимнастеркой.
   — Правда — удивительная она штука, — в голосе Алейникова прозвучала явственная горечь. — Кажется, что я всегда знал правду. А оказывается… — И он повернулся к Кружилину: — Поймут ли те, которые после нас будут жить, что мы… каких бы ошибок ни наделали, мы не подлецы? Думали, что поступаем во имя правды…
   Кружилин не торопился что-либо сказать. Наконец заговорил:
   — Поймут ли? Во-первых, ты не обобщай. Словечки «мы» и «нас» тут не годятся. Потому что среди «нас» были и есть честные сами перед собой, а были и есть нечестные, то есть подлецы, карьеристы. А кроме того, были и есть, конечно, и настоящие, сознательные враги нашей правды, нашего дела.
   — Полипов, например? — вдруг в упор спросил Алейников.
   — Не знаю! — раздражительно воскликнул Кружилин и встал. — Поди разберись, что у него внутри происходит! Сейчас вот тоже на фронт рвется. Что у тебя в душе происходит — я вижу, понимаю, а главное — верю. А что у него — не знаю пока, не понимаю… А во-вторых… Да, потомки поймут, обязательно поймут тех, кто был честен сам перед собой. И простят. Потомки — они всегда великодушны. Но что говорить о потомках, даже современники простят, если… — Глаза Кружилина полыхнули вдруг беспощадной, больно режущей молнией, как бывало в молодости, и так же беспощадно, не выбирая слов и не смягчая голоса, он закончил: — Если эти «честные сами перед собой» докажут эту честность всем остатком своей жизни, а не смалодушничают и под видом геройской гибели на фронте не покончат самоубийством, как нашкодившие…
   — Поликарп!
   — А-а, не нравится?! — закричал и Кружилин, губы его затряслись. — Нет, будем и дальше говорить прямо, без всякой дипломатии. Ты вот нашкодил в жизни… Не морщись, как бы там ни было, а нашкодил — и теперь в кусты? А нам великодушно оставляешь возможность объяснить этой девчонке — почему же оно все так произошло? А объяснять надо, ведь ей жить на этой земле. А как ей жить, во имя чего жить, рожать детей? Во имя чего их растить, какие нравственные идеалы вкладывать им в души?
   — Поликарп! — из последних сил взмолился Алейников.
   — Нет уж, дорогой мой товарищ! Давай уж, раз так оно вышло, вместе и объяснять ей, что произошло. А то слишком легкий выход, гляжу, нашел для себя…
   Кружилин помолчал, поглядел на часы, сел за свой стол, сердито отшвырнул со стекла какие-то бумажки, нахохлился. Яков поплелся к вешалке, стал натягивать шинель. Кружилин молча наблюдал за ним.
   — Ждешь, что я тебе отвечу? — спросил Алейников уже от дверей. Кружилин пожал лишь плечами. — А отвечу вот что: сперва не понял, зачем ты пригласил меня поглядеть на эту девчонку, теперь ясно.
   — Ну и как? — Кружилин сурово поджал губы.
   — Война есть война, Поликарп. И я, как ты знаешь, не трус. Останусь жив — буду полагать, что обязан этим тебе. Не вернусь если — не считай, будто смалодушничал. Вот все, что могу ответить.
   Обожженные морозом губы Кружилина (в последнее время он много ездил по району) дрогнули, суровые складки на лбу расправились. Но сказать он ничего не сказал.
 
 
* * * *
   Выйдя из райкома на хрустящий снег, Семен радостно проговорил:
   — Ну вот! И все нормально. А то — ненавижу… Погоди, у тебя в самом деле жар будто? — Он хотел притронуться к ее лбу.
   — Не лезь! — вскрикнула Наташа и отшвырнула его руку.
   — Ну-ка, живо пошли, я отведу тебя к бабке Акулине.
   — Без тебя дойду.
   — Да? А где она живет, в какой стороне? То-то и оно. Иди за мной.
   Он пошел. Наташа помедлила, тоже двинулась следом, размышляя, что зря она так грубо разговаривает с этим парнем, который… Мысль эта, возникнув, потерялась, потому что голову разламывало, расшибало горячими ударами изнутри, перед глазами все вертелось. Парень, которого секретарь райкома назвал Семеном, куда-то исчез, а потом появился, спросил что-то. И вдруг начал делаться все меньше и меньше — он словно проваливался сквозь землю. И вот совсем провалился, снова исчез, и ничего кругом уже не было, и самой Наташи не было…
   …Очнулась она в комнате с бревенчатыми стенами. Она увидела окошко с сильно замерзшим стеклом, ослепительно белую, недавно, видно, побеленную печь. Печь топилась, возле нее сидела иссохшая старуха с землистым лицом, со втянутыми глубоко в рот губами и чистила картошку. У окна за маленьким столиком пристроилась девчушка лет тринадцати с косичками-рогульками и, высунув от напряжения кончик розового язычка, не то писала, не то рисовала. Посреди комнаты на ввинченном в потолок крюке висела люлька.
   «Где же это я?» — подумала Наташа и вздохнула.
   Старуха с землистым лицом подняла голову, подошла, наклонилась над ней, чуть не задевая лицо седыми космами, спросила:
   — Видишь, что ль, меня?
   — Вижу. Кто вы?
   — Оклемалась, слава тебе, господи… Ганюшка, дай-кось молоко.
   Девочка с косичками, вместо того чтобы принести молоко, подбежала к кровати, удивленно и настороженно оглядела Наташу. Потом в ее таинственных глазах затрепетал радостный огонек, она юркнула к печке и появилась вновь у кровати с кружкой.
   — Ага, — сказала старуха. — Выпей вот.
   — Не хочу.
   — Еще чего! Ну-ка!
   И она просунула под ее голову жесткую, как палка, руку, приподняла Наташу, поднесла к ее губам кружку. Запах теплого молока ударил в ноздри, голова от этого запаха закружилась. И когда пила, голова все кружилась, Наташа все пьянела, пьянела…
   Потом старуха опять принялась чистить картошку, а девочка с косичками сидела у кровати и без умолку говорила, то захлебываясь от радости, то испуганно понижая голос до шепота:
   — Ну вот, а дядя Федор говорил — не выживешь ты, подох… «Помрет, — говорит он, — тут еще». Ух как он Семена-то ругал, что он тебя принес! Тебя ведь дядя Семен принес на руках, вот так, вот так занес тебя в дом… Ух, мы испугались! Тетя Анна говорит: «Положите ее скорее на кровать в эту вот комнату». Тетя Анна — она добрая, добрая. И Семен, и все. У них только дядя Федор недобрый, сердитый всегда, я его боюсь. А меня Ганкой зовут. По-настоящему-то Галиной, а так все кличут — Ганка да Ганка. Мы эвакуированные тоже, до войны на Украине жили. Сад у нас был, яблоки во-от такие вырастали. Папка и дедушка сами сад насадили. А потом я видела, как снаряд фашистский в нашем саду разорвался, а дом загорелся — крыша-то соломенная была. Мы побежали на станцию, а дом так и сгорел, наверно. Папка-то на фронте наш, а мы вот тут. Он и не знает, что мы тут, не знает, что дедушка наш, папкин отец, недавно помер. Печку вот эту сложил — он хороший печник был — и помер. Мамка, как затопляет, плачет. Человек, говорит, помер, а пачка вот, сложенная его руками, горит… Тут у хозяев наших, у Савельевых, кладовка была, мама и дедушка под комнату ее переделали. Потому что тесно нам всем было. Тятя Анна говорит: «Оштукатурим — и совсем хорошо будет». А ты где будешь жить? С нами? Живи, теперь всем места хватит. Тетя Анна нам две комнаты отдала, Семен с Димкой да Андрейкой в третьей живут, а сама она с дядей Федором на кухне спят…
   Из торопливых слов Ганки Наташа мало что поняла, сообразила лишь, что находится в доме того самого парня, который неожиданно появился у Огородниковой, а потом водил ее к секретарю райкома партии.
   — А давно я здесь? — спросила Наташа.
   — Да уж четвертый день. Вот дядя Семен обрадуется, что ты выздоравливаешь! Он каждое утро и вечер заходит и спрашивает, как ты. Сейчас он на работе, и мамка на работе, и все. Андрейка в школе, а Димка на коньках ушел кататься. И дядя Юра обрадуется. Он вчерась тоже приходил, долго глядел на тебя. «А я, говорит, в клубе ее ждал, ждал…»