«Тоже мне хозяин! — подумал Федор со злостью о Кафтанове. — И красота была какая, а главное — сколь добра этот сад да ягодник давали. Варенья одного, сказывают, десятки пудов варили. Да молотая черемуха, да сушеная малина… Все-то не пожрать им — так продавали бы. Я бы, владей всем этим, продавал. А завозни там, за конюшнями, поставил бы. Места разве мало?»
   Федор сожалел о загубленном саде, как о своем собственном, не замечая, впрочем, этого.
   Он снова оказался у крыльца. Поднялась луна, осветила это высокое крыльцо с перилами, крепкие двери с железным кольцом. И вдруг кольцо шевельнулось. Федор мгновенно отпрянул в сторону, за черемуховый куст. Сильно заколотилось его сердце, он был почему-то уверен, что из дома выйдет Анна.
   И действительно, открылась тихонько дверь, и вышла Анна. Она была в той же кофте и зеленой юбке, что и днем, лишь волосы распущены, будто девушка только что пробудилась ото сна, оделась, а причесаться еще не успела.
   Вела она себя странно. Сперва высунула из дверей голову, прислушалась. Потом вышла на крыльцо, постояла, прижавшись спиной к дверному косяку, вытянувшись стрункой. Она часто дышала, будто ей не хватало воздуха.
   Помедлив, девушка пошла к калитке, остановилась там, глядя поверх штакетника в пустой сумрачный переулок. Когда Федор осторожно, почти на цыпочках, подходил к ней, он услышал, что она тихонько-тихонько поет:
 
Рябинушка качается
Всю ночку напролет,
А девонька все мается
И все кого-то ждет…
 
   Федор спросил вполголоса:
   — Меня, может?
   — Ох!
   Стегани ее кнутом вдоль спины — и то Анна не обернулась бы с такой поспешностью.
   — Чего испугалась? Не бойся.
   — Уходи… — слабо вскрикнула она, скользя спиной вдоль забора, точно хотела упасть на бок.
   Федор не дал ей упасть, цепко схватил, прижал к забору, ощутил, как дрожат ее коленки. А потом его рука сама собой скользнула с ее плеча вниз, он ощутил под ладонью бугорок ее груди, сильно сжал, а другой ладонью взял Анну за затылок и, преодолевая сопротивление, пригнул голову к себе, поцеловал прямо в горячие, сухие губы. Пока целовал, она стонала и билась, потом обмякла, замолкла. «Вот и все», — усмехнулся Федор, оторвал ее от земли, понес мимо крыльца, мимо завозен в глухое место, в заросли. Он нес, длинные волосы ее тяжелыми прядями болтались где-то у его колен, она держалась за его шею и почему-то все повторяла:
   — Я ведь думала — ты ушел… Я думала — ушел ты…
   И когда стал класть ее на землю, она легла покорно, не сопротивляясь, только сказала негромко и задумчиво как-то:
   — Бабу хочешь с меня сделать? Ну, делай. Только помни — этой же ночью я и задавлюсь. Как мамка…
   И, перевернувшись на бок, заплакала, тяжко зарыдала, тыкаясь лицом в теплую и пресную травянистую землю.
   Она плакала, разметав по земле космы волос, и Федор, не на шутку испуганный ее словами, сразу остывший, глядел на нее и думал: «Задавится… Ей-богу, в мать она. А я потом отвечай. Отец ее тогда кишки мне без всякого суда выпустит. Нет уж…»
   Сердце его моталось в груди, как у человека, чудом избежавшего смертельной опасности. «Нет уж, не буду эдак… И без того, кажись, никуда теперя не денется. Вот ежели по общему желанию все у нас произойдет, возьми меня попробуй голой рукой тогда, Михаила Лукич…»
   Она рывком приподнялась на коленки, отшатнулась подальше, в кустарниковые заросли.
   — Уходи! — воскликнула она, сверкая мокрыми глазами. — Зачем пришел? Опозорить меня захотел?
   — Нет, Анна. Я по-хорошему.
   — Врешь! Врешь!
   — Если б по-плохому хотел, что мне твои слова? Не поглядел бы. — Он помолчал, посидел, облокотись о свои колени, свесив голову. — Ну ладно, уйду. — И стал подниматься. — Может, встретимся где когда? Скажи. Твое слово, Анна…
   Он ждал стоя. Анна молчала. Тогда он медленно пошел прочь.
   — Постой… — прошептала она. Он остановился, вернулся. Еще тише, словно ветерок дунул, она произнесла: — Сядь…
   И когда он сел на прежнее место, она всхлипнула, точно ее душили, одновременно качнулась к Федору, упала ему на колени, забилась в них выкрикивая:
   — Дура я, дура, бесстыжая дура!
   А Федор гладил ее по острым плечам и улыбался.
   В глухом углу бывшего сада, заросшего теперь лопухами и жгучей крапивой, Федор ж Анна просидели около часа. Они ничего больше не говорили. Он все гладил и гладил ее по плечам, и она успокоилась, затихла, как ребенок.
   — Не верю я, что ты меня… что по-хорошему. Вон сколько девок кругом… красивых, — сказала она.
   — Девок много. А меня к тебе только тянет… С Ванькой-то что у тебя? Как теперь? Я ведь не отступлюсь.
   — Да что — Ванька?! Что — Ванька! — дважды воскликнула она.
   Луна поднялась высоко, когда Федор вспомнил, что его ждет Инютин.
   — Это не ты, а я не верю, Анна, — сказал Федор.
   — Во что?
   — Да во все… дальнейшее. Так, потискаемся друг к дружке, да и горшки врозь. Разве отец твой отдаст тебя… за своего работника?
   — Шибко-то я его согласия добиваться не буду… ежели…
   Ответ ее не понравился Федору. Совсем не понравился. Он сказал:
   — Нет, нельзя так. Что мы, нехристи какие, чтоб без родительского благословения?
   — Благословит. Куда денется!
   Вот это было уже лучше…
 
 
* * * *
   Инютин Демьян встретил Федора недовольным кряхтеньем.
   — Я думал, уж не придешь нынче. Зориться, гляди, начинает. Все по девкам шаришься?
   — Что мне, молодому? Запретительно, что ль?
   — Кхе-кхе, это верно. Вот тут есть одна девка-ягодка… дочка вдовы Настасьи…
   — Анфиска, что ли?
   — Она.
   — Зеленовата пока.
   — Они, такие-то, зеленоватые, куда послаще переспелых. Не знаешь?
   — Не пробовал. — Федор сел у стола.
   — Ну, попробуй.
   — Ишь ты. Сам лучше.
   — Сам-то я с усам, да чем усы длиньше, пробовалка короче.
   Разговор шел в шутливом тоне, Федор не придавал ему никакого значения. Деревяшка Инютина валялась возле кровати. Демьян прыгал по комнате на костылях, волоча пустую кальсонину по полу. Он подскакал к висевшему на стене пиджаку, вынул замызганный бумажник, начал рыться в нем.
   — Бери, — сказал Инютин, бросая на стол четыре смятых десятки. — Задарма деньги.
   — Это… как? — Федор бессмысленно переводил взгляд с денег на заросший желтым волосом рот Демьяна и обратно на деньги. — За что же столь?
   — За дело, ради которого я тебя из тайги вызвал. Это задаток пока. Исделаешь — еще столь получишь.
   Пальцы Федора затряслись, он потянулся к бумажкам, но отдернул руку. И в голове что-то плескалось, не то горячее, не то холодное.
   — А что я должен сделать? — прохрипел он.
   — Здрасте! — недовольно мотнул головой Инютин. — Я ить сказывал. Об Анфиске-то.
   — Что — об Анфиске? — тупо уставился на него Федор.
   — Спортить, грю, девку надо. Балда непонятливая, — спокойно теперь проговорил Инютин, усаживаясь на другом конце стола.
   Федор начал подниматься. Поднимался он тяжело, упираясь в кромку стола, чувствуя, как волнами что-то хлещет в груди — не то горячая кровь, не то просто жар.
   — Ты… ты в уме ли?! Какая она тебе девка? Ребенок еще… — Федор не то чтобы испугался — охватил его гнев и брезгливое чувство к одноногому Демьяну.
   — У этого ребенка титьки в кофточке не умещаются уже.
   — Все равно… Ей четырнадцати нету.
   — Пятнадцатый давно идет. Матка ее сказывала — в успенье пятнадцать будет.
   — Все равно, — упрямо повторил Федор. — Пущай подрастет еще. Тогда…
   — Не тогда, а счас надо… Счас, понял?! — захрипел Инютин. Костыли, которые он держал возле колен, застукали об пол. — Сядь! Садись, говорю! — взревел он, подрагивая маленькими, круглыми, как горох, глазами.
   Ноги Федора сами собой подогнулись, он сел, чувствуя, что лоб вспотел, вытер его ладонью.
   — Балда, — повторил Инютин, собрал деньги со стола, дважды скакнул на одной ноге вокруг стола к Федору, сунул смятые бумажки ему за пазуху. — Я за что тебя при себе держу, трешницы за каждый месяц плачу?
   — Не за это.
   — Знамо дело. Потому на особицу это оплачиваю.
   Федор молчал, опустив голову. И Демьян молчал, глядел на Федора холодно и брезгливо, крепко сжав сухие, тонкие губы.
   — Нет, не буду я… Освободи от этого, — тихо попросил Федор.
   Однако Инютин лишь усмехнулся.
   — Не надо ссоры-то затевать нам, Федьша. Я для тя поболе, чем отец родной. А поругаемся, разойдемся — что хорошего? Где-нибудь попрекну тебя сгоряча на людях, за что трешки у меня ты получаешь, — ну и как тогда ты?
   В груди, в голове, под самым черепом, Федора опять хлестнула горячая волна. Он, багровея, точно хотел загореться настоящим огнем, сорвался с места, шагнул к Инютину, чуть вытянув трясущиеся руки.
   — Тогда? — зловеще выдавил он из себя. — Тогда я… продавлю твою дряблую шею пальцами… вот обеими руками вцеплюсь и раздеру надвое… Отдеру головешку-то, как подсолнух от будыля!
   — Хе-хе-хе… — негромко, лающе рассмеялся Инютин. — Напугал!
   И этот смех, и трясущаяся бороденка старосты обезоружили Федора, потушили его гнев. Руки его опали.
   — Напугал-то! — еще раз повторил Инютин. — Ну, отдерешь даже — чего выгадаешь? Я на земле, слава богу, пожил, всего повидал. А ты на каторгу пойдешь. С братцем встретишься там…
   Федор плюхнулся на стул, понимая, что защиты от этого старика нету.
   — Али, к слову, опять же война эта, — продолжал Инютин, будто ничего не случилось. — Вот-вот взять тебя должны — опять же чего хорошего? Надо думать, как уберечь тебя от мобилизации, поскольку нужный ты мне человек. Я уж нюхал кое-чего в волости и еще покумекаю.
   — Изнасильничать, что ли, я Анфиску должен? Тогда ведь бабы проклянут меня, а старичишки прибьют где-нибудь.
   — Этого — боже упаси! — строго сказал Инютин. — Она, глупая, сама расстелется, я уж знаю. Слыхал я однажды ее разговор об тебе. С моим Кирюхой разговаривали. Усы ей только твои не глянутся…
   И старик рассказал все, что слышал недавно, стоя за плетнем.
   — Я так понимаю — Кирюху своего хочешь таким способом от Анфиски отворотить? — спросил Федор с обреченной усмешкой.
   — Люблю догадливых да разумных.
   — Какую ж ты ему невесту выглядел? Где?
   — Это, паря, уж мое дело…
   …Из дома старосты Федор вышел пошатываясь. Ночь плыла светлая, от туч, которыми было завалено небо с вечера, не осталось и клочка. Насквозь прошитое яркими звездами, небо испускало какой-то неопределенный, еле-еле внятный звон. А может, это позванивало у него в голове.
   Зайдя в свою усадьбу, Федор направился к оставшейся от зимы поленнице дров. Вчера он купил у известной всем в деревне старухи самогонщицы две бутылки, одну сунул за поленницу про запас. Теперь он достал ее, выдернул зубами тряпочную затычку, выплюнул и, запрокинув голову, закрыв глаза, долго сосал из бутылки. Высосав половину, тяжко рухнул тут же на кучу хвороста. Полежал, хрипло дыша, допил остатки, бутылку отбросил…
   Он лежал долго, боясь открыть глаза, слушал, как шумит в голове, видел какие-то черные с прозеленью круги, которые крутились, как крутится, образуя страшные воронки, тяжелая вода в бездонных омутах в таежных верховьях Громотухи. Если бросить щепку в такой водоворот, ее покрутит-покрутит, а потом или отобьет на край омута, отбросит прочь, подхватит волной, и она поплывет куда-то вниз по реке, или затянет в самый центр водяной воронки, и щепка нырнет, исчезнет где-то в темных и холодных неведомых глубинах. Федору показалось вдруг, что именно он и есть та самая щепка, что какая-то сила подняла его и понесла в этот водоворот.
   Он застонал и с трудом, напрягая все силы, разлепил тяжкие веки. Но перед глазами крутились все те же черные с прозеленью круги. Теперь они были лишь в ярких, как спичечные вспышки, искрах. И все так же казалось, что он, Федор, легонькой щепкой летит-летит в этот страшный омут-водоворот, что сейчас коснется воды и его закрутит, завертит неведомая сила. «Интересно вот только — в воронку затянет, в эту черную глыбь, или прочь отшвырнет», — мелькнуло у него.
   Потом в голове его что-то расплавилось, хмель затуманил сознание, и он захрапел.
 
 
* * * *
   В последние дни 1941 года в Шантаре трещали лютые морозы, а в начале января немного отдало.
   Милиционер Аникей Елизаров с ночным товарняком возвращался из деревни Андреевки, приткнувшейся в самом дальнем углу района, где обворовали магазин. Он продрог до костей и, едва поезд остановился, со всех ног кинулся в вокзалу чик.
   В небольшом пассажирском зале почти никого не было, в углу жарко топилась высокая круглая печка, пахло угаром. На ближайшей от печки скамейке спала, свернувшись комочком, девушка в легком затрепанном пальтишке. Ее черные волосы вывалились из-под грязного платка, свисали со скамейки чуть не до пола, щеки от тепла раскраснелись, из уголка потрескавшихся губ текла слюна. Она спала, видно, давно и крепко.
   Отогревшись, Елизаров подошел к девушке, тронул за плечо. Проснулась она не сразу, но, когда прохватилась, быстро вскочила, убрала под платок волосы, затравленно прижалась в угол скамейки, прикрывая рваные чулки полами пальтишка.
   — Документики попрошу, — строго сказал Елизаров.
   — Ничего у меня нету. Все сгорело там… в вагоне.
   — В каком вагоне? Кто такая? Куда едешь?
   — Никуда я не еду. Оставьте вы меня в покое! Оставьте!
   Девушка была молодая и красивая. Большие, черные, как и волосы, глаза ее заблестели от слез, в них закипала ненависть.
   — Я только и объясняю, кто я такая да откуда. Я это в Новосибирске объясняла. В какой-то милиции недавно… А мне не верят. Я на работу пыталась устроиться. А меня без документов не принимают…
   Елизаров поморгал длинными ресницами, ребром ладони потер большой красный еще с холода нос.
   — Гм… А я, может, устрою. Поверю вот и устрою.
   Эти слова обезоружили девушку, ненависть в ее глазах потухла, она вдруг зарыдала, по-детски размазывая слезы по щекам.
   — Помогите мне, ради бога, помогите! Натальей меня звать… Наташа Миронова… Нас с мамой эвакуировали из Москвы. На другой день наш эшелон разбомбили. Вам не понять, что это такое, как это было…
   — Значит, из беженцев?
   — Это было ужасно! Это… — Слезы не давали ей говорить. — Я на какой-то остановке в хвостовой вагон перебежала — там престарелые и больные ехали. К себе вернуться не успела, эшелон тронулся. А потом… потом…
   Девушка перестала плакать, глаза ее быстро высохли. В них не было теперь ничего — ни отчаяния, ни ненависти. Ее большие черные глаза были просто пусты и холодны, как два остывших уголька.
   — Потом случилось это. Сперва страшный грохот, а потом непонятно что. Тот же грохот, огонь, дым. И еще — вздыбленная земля… Когда самолеты улетели, я побежала вдоль насыпи в свой вагон, в котором мы с мамой ехали. Он был сразу за паровозом. А там…
   Девушка снова всхлипнула. Две или три женщины-пассажирки и какой-то бородатый мужик, тоже спавшие на лавках, поднялись, опасливо стали поглядывать на Елизарова.
   — А там, на месте нашего вагона, ничего не было… только порванные рельсы, а под ними большая яма. Другие, соседние вагоны уцелели, их только с насыпи сбросило, из них людей вынимали. И живых еще, и мертвых. И паровоз тоже под насыпью лежал, дымился. А нашего вагона не было. Это был единственный в составе пассажирский вагон, и нам все завидовали. И вот его не было. Только куча почерневшего железа, которое горело. Оно горело!
   — Господи Иисусе Христе! — пробормотала одна из женщин.
   — Погибла, значит, мамаша, — сказал Елизаров. — А отец где? На фронте?
   И тут с девушкой опять случилось непонятное. Она вскинула голову, губы ее сжались презрительно, в глазах полыхнула враждебность.
   — Нету меня отца, — сказала она негромко, но отчетливо.
   — Умер, что ли?
   — Умер.
   Елизаров еще раз оглядел девушку и застегнул шинель.
   — Ну, пойдем тогда, Елизаров — он добрый. Он для тебя что-нибудь и придумает.
   Было за полночь. Над станцией висело черное, холодное небо, в морозном тумане там и сям горели бледные, молочно-белые огни, изредка тоскливо кричал маневровый паровоз.
   Елизаров и Миронова молча перебрались через несколько товарняков, пересекли все линии и пошли в Шантару.
   — А Елизаров этот — он кто такой у вас? — спросила Наташа.
   — Елизаров? Так это я и есть.
 
 
* * * *
   Не сразу Наташа сообразила, что Елизаров привел ее не в милицию, а к себе домой. Открывшая им низкорослая, толстая, распухшая ото сна женщина в смятой ночной рубашке, из-под которой выглядывали красные коленки, испуганно уставилась на девушку.
   — Из эвакуированных, сирота, — коротко объяснил Елизаров. — А это жена моя, Нинуха.
   — Зачем ты ее привел? — зло спросила Нинуха.
   — Тебя не спросился. Пристроить ее куда-то надо. На работу ее нигде не берут, потому что без документов.
   — Их много сейчас, всяких непристроенных да без документов.
   — Правда. А у меня работа такая — об людях заботиться. Раздевайся.
   — Нет… я пойду, — сказала девушка. — Или в милицию отведите.
   — Там лучше, думаешь, будет? Ничего, раздевайся. Нинуха у меня тоже, как я, добрая. — И он почти силой снял с Наташи пальтишко.
   Без пальто вид у девушки был совсем нищенский. Платье из дорогой шерсти измято, на подоле прожжено, на плече продрано, на шее грязный, измятый платок, на ногах стоптанные ботинки с отстающей подошвой, рваные в нескольких местах чулки.
   — Господи, с какой помойки ты ее подобрал? — воскликнула жена Елизарова. — От нее вонью несет!
   — Несет! — враждебно воскликнула Наташа. — Я три месяца в бане не мылась, с самой Москвы. Зачем ты меня сюда привел? Пустите меня!
   Она схватила свое пальтишко, кинулась к двери. Но она была заперта.
   — Выпустим, чего ты боишься, — вдруг помягче сказала Нинуха, подошла к двери, но отпирать ее не стала, опять обшарила глазами Наташу с ног до головы. А девушка неожиданно обмякла, от слабости у нее закружилась голова. Чтобы не упасть, она прислонилась к стенке и, безучастная ко всему, глядела, как жена Елизарова собирала на стол, рылась в комоде, выбирала из него какие-то тряпки.
   — Ты ужинай, — сказала она мужу, — а мы пойдем. Соседка баню топила нынче, может, осталось еще жару маленько.
   …Еще через час Наташа снова была у Елизаровых, пила, обжигаясь, горячий чай, голова ее кружилась теперь от ощущения чистоты собственного тела, она ярко разрумянилась. За много-много дней ей впервые было сытно и тепло, хотелось только спать, спать, спать. Но прилечь куда-нибудь хозяева не предлагали. Оба они сидели на противоположном конце стола, внимательно и молча разглядывали ее в упор и безотрывно, как вещь, которую собирались купить. У Елизарова глаза были посоловелыми от стакана водки, жена его время от времени почему-то вздыхала. «Ну и пусть разглядывают, лишь бы не выгнали на мороз», — думала Наташа.
   — Теперь рассказывай, — сказал Елизаров, когда она допила чай.
   — Что? — вздрогнула девушка. — Я все рассказала.
   — Не ври, Елизарова не проведешь. Почему на работу нигде не принимают?
   — Я говорила — документы сгорели.
   — Девушка хорошая, — рассмеялся Елизаров, вставая, — в нашей стране покуда не бросают на произвол судьбы человека беспричинно. Значит, есть причинка у тебя. — И, сделав суровое лицо, спросил сухо и отрывисто: — Осужденные… как враги народа в семье есть?
   Наташа быстро поднялась, румянец на ее щеках стал тухнуть.
   — Кто? Отец? — Голос Елизарова был безжалостен и властен.
   — Да, отец, отец! — И зарыдала.
   — Я так и понял там еще, на вокзале. — И Елизаров потер руки.
   — Но он не виноват, он нисколько не виноват! — вскинула Наташа залитое слезами, некрасивое теперь лицо. — Он был военным. Он работал директором большого оборонного завода. Он был коммунистом с девятьсот десятого года, он вместе с Лениным работал в подполье еще! Он на каторге сидел. Потом Петроград от Юденича защищал, потом банды атамана Краснова громил.
   — Ну, это уж второстепенное все.
   Девушку словно ударило чем-то тяжелым, она замолкла, покачнулась.
   — Как… как второстепенное?
   Но Елизаров еще раз зевнул и, не ответив, ушел из кухни. Нинуха, хмурясь, молча убирала со стола.
   — Помогай посуду-то мыть, — сказала она сердито. — А утром обмозгуем, что с тобой делать. Спать ляжешь на печку.
   …На следующий день было воскресенье, однако Елизаров все равно еще затемно ушел на работу, а его жена, такая же сердитая, сказала:
   — Мы обмозговали с мужем… И, значит, так: будешь у нас жить, за домом глядеть, чтоб все в чистоте. Оба мы целыми днями на работе: Аникей — в милиции, я — в яслях поваром. Дом у нас невеликий — кухня да комната, детей нет… Ни на какую оплату не надейся, еще и одежку да кормежку не оправдаешь. А после Аникей тебе паспорт выправит.
   Растрепанная, неопрятная женщина вызывала у Наташи брезгливость. Она слушала ее, сжав зубы.
   — Значит, в служанки меня берете?
   — А ты еще судьбу благодари, — сказала толстая Нинуха. — Мне тебя держать в доме — что головешку с огнем в стогу сена. Аникей-то мой кобелина ненасытный.
   — Как? — не поняла Наташа, догадываясь только и холодея от этой догадки.
   — А так… Я тебе напрямик скажу, как баба бабе, чтоб заранее знала. Рано или поздно Аникей полезет к тебе. А делить мне его с тобой вовсе без надобности. Случится что — я тебе ноздри вырву, ты знай.
   — Я лучше… Я сейчас же уйду! — задохнулась девушка.
   — А ступай, — махнула жирной рукой Нинуха. — Силком, что ли, мы тебя заставляем? Только куда ты пойдешь? Эвон на улице мороз какой опять заворачивает, — кивнула она на сильно обмерзшие за ночь окна.
   Все это была правда, идти Наташе было некуда. Она вспомнила все свои мытарства — как она после бомбежки эшелона и гибели матери, голодная и полураздетая, то ехала в других поездах беженцев, то отставала, бродя по вокзалам городов в поисках пищи, то шла неизвестно куда и зачем вдоль рельсов, ночуя в канавах и оврагах, пока снова не приставала к какому-нибудь эшелону, вспоминала, как оказалась наконец в Новосибирске, как впервые попыталась устроиться там на работу и как ей отказывали, узнав, кто ее отец и что с ним произошло, — и впервые вдруг ей представилось ее положение во всей трагической безысходности.
   Идти Наташе было некуда. Во всяком случае, она не знала, куда идти. Она села на стул, закрыла лицо ладонями. Плечи ее затряслись.
   — Ну-ну, полно, — сказала жена Елизарова и, чего Наташа никак не ожидала, погладила ее по голове. — Соглашайся и живи у нас. А муж-то, Аникей, — он ничего, если ты сама… Он пакостливый, ровно кот, да трусливый, как заяц. Ты это помни. Ежели что, ты его по мордасам, по мордасам. И мне скажи. А еще лучше — пригрози ему, что начальству милицейскому пожалуешься, он пулей отлетит. Он… он дорожит своим местом, он фронта пуще смерти боится. Соглашайся.
   — Зачем вам мое согласие?! — крикнула Наташа. — Вы же знаете — некуда мне идти! Но знайте и то — ненавижу я вас! Ненавижу!
   — И хорошо, и хорошо, — согласилась вдруг Нинуха. — Значит, мне спокойней насчет Аникея будет…
 
 
* * * *
   Наташа жила у Елизаровых уже неделю и за неделю едва ли произнесла полсотни слов. Она быстро поняла свои обязанности, вставала рано, тодила печь и готовила завтрак. Когда хозяева уходили на работу, мыла полы, принималась за стирку, к вечеру опять топила печь и готовила ужин.
   Ночами, лежа на теплой, уютной печке, она слушала, как храпят в комнате хозяева, и думала: что же ей делать весной, когда наступит тепло? Она не знала, что она сделает весной, знала лишь, что тут ни за что не останется. Ей с каждым днем все противнее становился и сам Аникей с красивыми бараньими глазами, которыми, как она заметила, он сильно гордился, а особенно его Нинуха. Она каждый вечер приносила с работы полную сумку продуктов, хлеба, подозрительно оглядывала Наташу, моргая разбухшими веками: не случилось ли, мол, чего тут с Аникеем у вас? «Воровка! — с ненавистью думала Наташа. — У детей воруешь ведь».
   Иногда она думала: неужели нет на земле добрых, умных людей, которые бы все поняли, поверили бы ей? Поверили бы, что отец ее не виноват, оказали ей какое-то внимание, дали какую-то работу… Вот хотя бы как у этой противной Нинухи. Господи, как бы она работала, как вкусно готовила бы для детей и ничего, ни крошки не воровала бы! Или все скрыть про своего отца, назваться другим именем? Уехать весной далеко-далеко, куда-нибудь в глушь, в тайгу, в колхоз, сочинить себе новую биографию и начать жить, как уж там придется? И тут же всякий раз с негодованием отбрасывала эту мысль: «Нет, нет, я горжусь папой, что бы ни было! Никогда, никогда я не скрою, чья я дочь…»
   Елизаров не обращал на Наташу никакого внимания. Только раз он спросил у нее зачем-то:
   — В школе сколько классов закончила?
   — Десять, — коротко ответила Наташа.
   — А-а, грамотная, — протянул он.
   Страхи, которые нагнала Нинуха, потихоньку проходили. Да и возвращался Елизаров всегда за полночь, когда жена давно была дома и храпела на своей кровати.
   Но однажды он вернулся часов в шесть вечера, сильно пьяный. Раздевшись, сел на кухне на сундук, широко расставив ноги.
   — Нинухи нету еще?
   — Нету.
   — И не надо. Давай чего пожрать. На фронт знакомого провожали, питьва было много, а жратвы мало.