— Теперь медлить нельзя, — заявил Белбородко, — принесем жертву баннику да призовем его, пока он от заговора не очухался.
   — А сильный заговор-то? — не поднимая глаз, поинтересовался Алатор. — Убережет?
   — Ежели веру имеешь, убережет.
   Степан облачился в тулупчик, засунул за пазуху ложки, взял флягу с остатками браги и, поклонившись дверному косяку, вошел в парную.
   Банный дух повыветрился. Тянет сыростью. Сквозь щели в крыше таращится полоумная луна-шаман. Топор на стене перекошен.
   Белбородко поставил флягу у печи, взял шайку и, бормоча заклинания, положил в нее березовый и дубовый веник. Вогнал в земляной пол ржавый топор, выгреб из печи золу и развеял над флягой, шайкой и топором.
   — Охранного оберега сила земле отдана, — ворожил Белбородко, — всяк черный, как ночь, как воронье крыло, нежить лютая, злобная, по щелям прячущаяся, злобу творящая, открой замыслы тайные, нечестивые... Где кровь, где смерть, где соблазн...
   Степан принялся скакать вокруг шайки, крича птичьими голосами, бить в ложки. Алатор с Любомиром исподлобья поглядывали на него.
   — Место гнилое, сырое, гиблое, баня нечистая, яви хозяина мохномордого дядьку-банника, пущай скажет, что было, что будет... — Степана так и подмывало сказать что-то вроде: «Аи молодой, красивый, дай погадаю, всю правду скажу, как на духу... позолоти ручку, соколик, позолоти, золотко, богатый будешь, женщины любить будут, знатный будешь, в почете и радости ходить будешь»... Удержался, хотя Любомир с Алатором проглотили бы и это. Но нельзя же юродствовать до такой степени.
   Алатор с Любомиром сидели на лавке хмурые, бледные. Оба — в наглухо застегнутых рубахах, чтоб душу воротом охранить, оба с ножами (нож-то, как и всякое железо, — первейший оберег от нечисти), опоясанные узорчатыми охранными поясами, вышитыми замысловатыми птицами.
   Белбородко вошел в раж. Степан рычал, блеял, лаял, выл... Ходил вокруг кадки медвежьей походкой, раскачиваясь и косолапя. Ползал на четвереньках. Размахивал руками-крыльями, при этом кудахча. Заливался петухом... И вид имел вполне безумный, каковой и должен быть у уважающего себя шамана во время камлания.
   — Тошно чегой-то, — простонал Алатор, — може, пойдем?
   — А-а!!! — зашипел Белбородко, таращась на варяга. — Молчи!.. Нет дороги...
   Белбородко схватил топор и разрубил шайку, швырнул веник в лужу, принялся топтать ногами:
   — Не хочешь по-хорошему, так явишься по-плохому! Небось глядел на венички-то, прикидывал, как мослы свои пропарить, нежить поганая, вот порубаю веники — и зенки твои поганые полопаются, потому взгляд твой в тебе и в них единый...[16].
   Вдруг пламя одной из лучин взметнулось и затрепетало. Из предбанника пахнуло холодом. Степану стало как-то не по себе. А еще в посаде псы завыли...
   — Никак помер кто? — прошептал Алатор. Степан ответил замогильным голосом:
   — Може, и помер.
   Вой сидели, как молодые на свадьбе, — словно по колу проглотили. Смотрят перед собой, лишний раз голову не повернут. Дозрели клиенты.
   Белбородко замахнулся на веник, но тут же выронил топор, скрючился и заверещал старческим противным голосом:
   — Чего бедокуришь, изверг, спать не даешь? Вновь на мгновенье распрямился, крикнул воям:
   — Вы спрошайте его, о чем условились, я его попридержу, чтоб не бросился.
   — Угу, — выдавил Алатор.
   Степан вновь сгорбился, скорчил премерзейшую рожу, затряс головой, скособочился.
   — От сучье вымя, — проскрипел Степан-банник, — шоб вам ягодой волчьей обожраться... Ить, замкну двери да спалю баню!
   — Да спрошайте же! — взметнулся Степан. — Жилист хрен старый... долго не удержу.
   Любомир откашлялся:
   — Потревожили мы тебя, дядька-банник, по великой надобности, не ярись. И за службу твою...
   — Не то говоришь! — взметнулся Степан. — Веники возьмите да ножами их стругайте... И спрошай о деле, не удержу...
   Белбородко изогнулся на полумостик, как борец, решивший бросить противника через себя. Степан прижимал к себе невидимого банника, скалился и рычал от натуги, топотал, словно приноравливаясь к броску. Потом вдруг извернулся и рухнул на пол, изобразил переход на удушающий — заерзал ногами, корпус сместил под острым углом к противнику, перевел руки в положение «замок».
   — Не будет жизни, — захрипел Степан-банник, — все подохнете, жилы живьем вытяну, нутро выжгу...
   Любомир с Алатором переглянулись и, схватив по венику, принялись кромсать их ножами.
   — Отлезьте, изверги, — схватился за глаза Степан-банник, — очи не трожьте, пожгу...
   — Ветви, ветви ломай, — заорал Степан, — склизкий он, весь в поту, вывертывается...
   Воины принялись обдирать веники, как кур на пуховые перины.
   — Ох-те мне! — извивался Степан-банник. — Ой, болюшки...
   — Спрошайте, спрошайте, — крикнул Степан, — вроде угоманивается. Построже с ним...
   Любомир перестал терзать веник, вновь откашлялся и принялся материться, да столь изощренно, что Степан невольно заслушался. Бывший тиун поминал и банника, и родную маму банника, и родного батюшку; выражал мнение, что уважающая себя нежить на природе живет, а не в таком дурном месте, как баня. И другое: дядька-банник, може, вовсе и не дядька-банник, а тетка-баба, потому как ведет себя хуже бабы. Да не просто баба, а челядинка, от рук отбившаяся. И что с ним, как с дурной челядинкой, и поступать надобно, да всей дружиной... И что ежели банник не ответит на поставленные вопросы, то Любомир будет не Любомиром, ежели не приведет в эту халупу, в которой живет банник-баба-челядинка, всю варяжскую дружину, и тогда у банника будут болеть не только глаза его бесстыжие, но и все другие места... И он не то что париться, с лавки подняться не сможет. А ежели ответит, так и быть, пущай живет себе в целости и здоровости, но коли пакостить станет, то сильно пожалеет о том, что появился на белом свете.
   Алатор, когда первый оратор переводил дух, тоже выкидывал коленца, но попроще: глухо пролаивал забористое ругательство и умолкал.
   «А еще говорят, что от татар на Руси мат повелся, — веселился Степан, — несчастные степняки до такой пакости ни за что бы не додумались!»
   Выждав момент, когда Алатор с Любомиром притомились глаголить, Белбородко скукожился и заскулил:
   — Да я ж, детушки родные, все, что надобно, что знаю, поведаю... Токмо венички положьте, не дерите венички... Я ж шутковал, да неужто старый зло какое измыслит...
   — То-то же, — огладил бороду Любомир, — у меня не забалуешь!
   — Ить, где нам, немощным, — кривился Степан-банник.
   — А ну, сказывай, когда хазары придут!
   — Ить, в серпене[17] и нагрянут... Тьма-тьмущая, сила великая...
   — Ты не пужай, сказывай, как татей побить?
   — Токмо один способ есть, — зашептал Степан-банник страшным голосом. — Роды поднимать надобно. Да не только племя полянское, всех славян всколыхнуть, какие есть: древлян, дулебов, уличей, тиверцев, северян.
   — Ить, всколыхнешь их, — пробормотал Любомир, — сиднем сидят...
   — А ты родам поклонись да в предводители не лезь... Скажи, что равны все будут. Что в родах своих сами старшин воинских избирать будут. И что добычу на всех делить без обмана... И что парубки и мужи в своих родовых дружинах служить будут. И кровь за род свой, стало быть, прольют, а не за чужие роды, и добычу в свой род принесут, и племя свое прославят. И еще, — вкрадчиво шептал Степан-банник, — скажешь, что от каждого племени предводитель будет, и на сходе общем все решать те предводители станут, а не по отдельности, потому — равны все. И добычу богатую посули, мол, города у хазар богатые, земли плодородные. Уважение старейшинам окажи, дары сперва пришли, а уж потом о деле сказывай... Мол, на хазарву единой мощью навалимся, не устоит вражина... Сперва-то хазары на славянские земли придут, а земли эти пусты будут, людины в леса сховаются. И пройдут хазары по земле пустой до самого Куяба, и всюду стар и млад их резать будет. И встретит их у Куяба рать несметная, да встретит манером невиданным, сокрушит гадину... Пусть от каждого племени свой вождь воинский будет... — подчеркнул Степан-банник, — тогда всколыхнутся роды!
   — Это что же, — вдруг нахмурился Любомир и вновь принялся за веник, — я, варяг, буду со смердами совет держать?!
   — Ох, не гневись, соколик, — завыл Степан-банник, — очи не терзай.
   — Опамятуйся! — заорал Белбородко. — Не зли его попусту, слушай, что говорит. А то ярость обуяет, не удержу!
   Любомир швырнул веник на лавку:
   — Ты, нежить проклятущая, говори, да не заговаривайся. Не бывать тому, чтобы Ольгерд, конунг варяжский, Истоме присягнувший и славянское имя Любомир себе взявший, под смердов пошел!
   «Вот черт упертый, — подумал Степан, — все так и выходит, как я думал. Обуяла гордыня, потому как гордыня у язычников не грех, а великое достоинство. Ладно, займемся манипуляцией[18]. Психолог же я как-никак».
   — Известно ли тебе, конунг Ольгерд, — зашипел Степан-банник, — что и Кий с Хоривом и Щеком — славянские вожди былинные, Куяба основатели, со многими племенами славянскими на ромеев ходили? А коли они дулебами да уличами не брезговали, то и тебе не зазорно купно с ними на хазар навалиться... Тем ты с самим Кием уравняешься, себя и род свой прославишь! Чую, будут о тебе кощуны-сказатели песни слагать.
   Любомир задумчиво крутил веник, обмозговывая что-то.
   — А в совете воинском, — вкрадчивым голосом продолжил Степан-банник, — ты вождей племен под себя подомнешь, сами они тебя предводителем изберут, в ноги бухнутся... Как увидят, что корня общего у них нет, так и бухнутся... Потому как ты для них чужой, тебя во главе поставить — ни одно из племен не унизить. А ежели кого из полян или из другого племени в вожди воинские возвести, обида остальным случится. Знаю, тебя возведут... А когда сделают тебя, конунг Ольгерд, воинским вождем, знания тайные к тебе придут, и знания те ты войску дашь — и войско побьет хазар!
   Степан вдруг заметался, будто стараясь покрепче ухватить ускользающего неприятеля:
   — Вывернулся, змеюка, ушел.
   Белбородко тяжело дышал, по лбу стекали струйки пота. Любомир вновь было принялся терзать веник, но Степан только махнул рукой: какой прок, банник-то и так, что нужно, сказал.
   — Пошли отсюда, — обрадовался Алатор, — ветра глотнуть охота!
   Любомир молча кивнул, и оба воя покинули гостеприимные стены. А Степан... Степан немного замешкался. Вроде все по-прежнему: растерзанные веники на полу, на обломках шайки валяется топор, чадят лучины...
   В углу, за печью, как грозовое облако клубился сумрак. Белбородко сделал шаг к этому облаку. Стало вдруг тяжело дышать, ноги застыли, плечи налились свинцом. Из-за печи на него таращились два горящих глаза. Степан как завороженный смотрел и смотрел в эти глаза, погруженные в сумрак, и с каждым мгновением чувствовал, как жизнь уходит из него. Он не мог закричать, не мог пошевелиться. Сознание перетекало в того, кто за печью. Степан уже видел себя его глазами — растерянного, с перекошенным лицом, с одеревенелыми руками, вытянутыми вдоль тела...
   Вдруг из посада донесся крик петуха, видно, близился рассвет. Морок отпустил. Не помня себя, Степан схватил топор и швырнул в нежить. «Теперя я пошуткую, — услышал Степан, или показалось, что услышал, — мой черед шутковать, мил человек».
   Степан выскочил из бани. Алатор с Любомиром стояли у самого Днепра и кланялись восходящему светилу.
* * *
   Лисок катался как сыр в масле. Хозяин на цепь не сажал, кормил на убой. Чего еще надо? Гулял Лисок да жизни такой радовался.
   Вот и этой ночью к одной сучке наведался. Очень его привечали местные четвероногие красавицы. Известное дело, своим-то псам только одно и надо... А там поминай как звали. Лисок же с понятием к женскому полу подходил: подарочек в зубах сперва принесет — косточку мозговую (добрый хозяин баловал), о житье-бытье порасспросит, да с пониманием. Потом на луну полюбуются, в траве-мураве росистой искупаются, ну а там уж и любовь случится.
   Бежал Лисок вдоль днепровского бережка, ароматы утренние вдыхал да лягух тупоумных ловил. Не от голода, от скуки. Клацнет зубами и тут же выплюнет. Дрянь! Он и от мыша бы отказался при нынешней-то жизни, а уж пучеглазой и вовсе брезговал.
   Свернул на тропку, прошмыгнул под сгнившей корягой, окунулся в мураву высокую — и не видать его. Поспешил Лисок напрямки к посаду куябскому. Плошка с кашей, верно, уж поджидала его. Набьет брюхо да спать завалится.
   И тут случилось непонятное... Бежал себе Лисок, бежал и вдруг всеми четырьмя как подпрыгнет, кувырнется в воздухе и стрелой куда-то в сторону бросится. И вроде как против воли своей поступает Лисок, но поделать ничего не может, будто ему веревку на шею накинули да веревку ту за луку седла зацепили, а скакун-то рысит, и Лисок едва поспевает лапами перебирать.
   Лисок влетел в баню, метнулся через предбанник в парную, забрался на полки.
   Внизу мерзкого вида старикашка, кряхтя, хлестал себя веничком.
   — Здоров будь, Лисок, — сказал старикашка. — Заждался я тебя, хе-хе-хе.
   К своему ужасу пес понял, что говорит старик, и от этого заскулил.
   — Не пужайся, — усмехнулся старикашка, — дурного не сделаю, хе-хе-хе. Не я сделаю, хе-хе.
   Лисок хотел броситься вон из бани, но не мог пошевелить и лапой.
   — Эй, крылатый, — проскрипел старикан, взглянув на бледнеющие звезды в прорехах крыши, — тебе еще соглядатай-то надобен?
   На крышу уселся филин, ухнул. Старикан зашамкал и насупил косматые брови:
   — Ты бы, Семаргл, не дурил. Пес, значит, пес. Не дело это — в птиц да зверей оборачиваться, чай, не леший, есть чем заняться-то.
   — А ты с мое мертвяков в Ирий потаскай, — совершенно по-человечьи огрызнулся филин, — душа-то как пушинка, ежели покойный людишек почем зря не резал. А как кровью напитается — не утащишь! Варяги же — известные мясники, вот и маешься!
   — Понимаю, хе-хе, людины, вон те пьют с устатку, а ты, стало быть, по лесам блукаешь али в небесной выси крылышками машешь. От того тебе отдохновение.
   — От варягов чуть хребет не надорвал, — сокрушался филин.
   — А чего так?
   — Так они ж со всей сброей воинской на тот свет норовят. Обычай у них, понимаешь, такой. Считай, пуда три тягать приходится. Цапнешь варяга, не разобрав второпях, что не моя забота его на тот свет тащить, потом выкинешь, да толку-то... За день так натаскаешься, едва крыльями хлопаешь. Много их мрет, вот беда-то.
   — В Вальхаллу тебе, Семаргл, ходу нет, хе-хе-хе... Так вот и возьми Лиска. Вроде ж просил найти пса подходящего. А то угробишься совсем, хе-хе-хе.
   — Нужен мне соглядатай, дед, твоя правда. А то псы какие-то дурные пошли, сколько в них ума ни всовывай, все одно не впрок.
   — Ну, этому, хе-хе-хе, впрок пойдет. Хозяин у него, хе-хе, больно умный, вот и собачка ему под стать... Всовывай ум-то, Лисок тебе и послужит.
   — Ладно, поглядим, может, и сгодится мне этот рыжик.
   Взвыл Лисок, заметался на полках, с клыков слюна брызжет, глаза кровью налиты.
   — Ишь туго-то входит, не запихивается...
   — Видать, своего ума, хе-хе-хе, много.
 
   Очнулся Лисок на тропе, ведущей в посад. Тропа вроде и та, и не та. Да и все вокруг какое-то другое, непривычное.
   «Отчего раньше не замечал я этих красот, — размышлял Лисок, перебирая лапами. — Будто спал, а вот вдруг проснулся». Лисок добрался до хозяйского двора и нырнул в собачий лаз. Так стал Лисок царь-псом.

Глава 6,
в которой Степан проводит социально-психологический тренинг с подопечными Вишвамитры

   Уж рассвет позолотил верхушки кряжей, стоящих на крутых днепровских берегах; уж жаворонок зазвенел в светлеющем небе; уж на траве прозрачными горошинами повисла роса; уж петухи принялись орать, соревнуясь в голосистости; уж девки с пустыми ведрами потянулись к криницам; уж воздух наполнился многими звуками — посад просыпался. Во дворах хрюкала, гоготала, кудахтала, блеяла, ржала всяческая живность; гомонили парубки, степенные хозяева грозным рыком увещевали домочадцев, а за иными тынами и рукоприкладствовали... И по тому, как чисто было небо, как тепл и нежен едва различимый ветерок и, кто его знает, по каким еще приметам, но всякий знал, что денек выйдет пригожий и не принесет ничего дурного, потому что бывают такие — пахнут они парным молоком и только что поспевшим в печи хлебом. И жизни в них, как меда в полновесных сотах.
   Но Степан не видел этого буйства жизни, все не шли из головы два горящих глаза. Смурно и тревожно было на душе.
   Марфуша, застав милого дружка в дурном расположении духа, рассудила ошибочно, что мается тот от похмелья, и быстренько собрала на стол: все та же медовуха, только закуска попроще, чем в бане, нарезанный мелкими ломтиками хрен да цибуля.
   И Степан, поддавшись мрачному настроению, приговорил в одиночку изрядный кувшинчик. Марфуша же все то время, пока он похмелялся, смотрела на него влюбленными очами, подперев румяную щечку ладошкой, да спрашивала, не желает ли лада еще чего.
   Надо сказать, Белбородко желал... Желал покоя! Ни богатства, ни славы, а просто, чтобы его не трогали, ну хотя бы недели две. В отпуск хотел, в отпуск! Забаррикадироваться в своей питерской квартире, затоварившись снедью, и отдохнуть от общества человеков, этих вездесущих пройдох, тянущих каждый в свою сторону одеяло жизни. Лишь любимая должна быть рядом. Слушали бы музыку, танцевали, занимались любовью...
   Но чем больше Степан отдалялся от своего прошлого-будущего, тем несбыточней становилось это его нехитрое желание. А как бы славно... Забрались бы сейчас с Марфушей под душ, а потом развалились на диване с бутылкой чего-нибудь прохладительного и тупо уставились в ящик, сиречь телевизор. Праздность — наипервейшая предпосылка семейного счастья!
   — Я боюсь, когда ты такой.
   Белбородко тряхнул кудрями, отгоняя ненужные мысли:
   — Иди сюда.
   Они жили с Марфушей уже довольно давно, но всякий раз, когда в Белбородко разгоралась страсть, девушка смущалась. И это еще больше заводило Степана.
   — Нельзя, ночки дождемся, да пусти же, — шептала Марфуша, отстраняя Степана, — сейчас Гридька-пострел примчится, он еще вчерась, как ты в баню ушел, прибегал, говорил, странников ведун Дубровки споймал да в Куяб, как ты наказывал, приволок, сам суд чинить не стал.
   — Да чего ж ко мне его не послала?
   — Сам ведь наказал не тревожить тебя, я и распорядилась, чтобы до утра подождал... Эка невидаль, — надулась Марфуша, — татей споймали. Почитай, каждый день ловят кого-нибудь. А я тебя почти и не вижу, все в делах...
   Степан оборвал девушку:
   — Чего еще говорил Гридя?
   — Да чего, повязали да снопами на Бурьяновом дворе свалили, а Угрим с Бурьяном пьянствовать затеяли.
   «Чего это? — удивился Степан. — Бурьян мужик прижимистый, гостеприимством никогда не славился, иного гостя и на порог не пустит, а коли пустит, так и за постой спросит».
   — Гридька больно невеселый прибегал, пришибленный какой-то, говорил...
   — Потом, Марфуша, после расскажешь. Девушка совсем разобиделась и ушла на свою половину.
 
   Белбородко не стал дожидаться гонца Гридю, наскоро опоясался мечом и бросился вон из избы.
   — От неугомонный, — всплеснула руками Марфуша и, подойдя к печи, придирчиво осмотрела лохань с натянутыми на горловину штанами из невиданной блестящей ткани[19].
   Штаны принадлежали Степану, а Степан был ведуном, посему Марфуша не особенно дивилась странной одеже. Дело понятное, были простые порты, поворожил над ними — стали диковинными. Вздохнула, проверила, не развязался ли гашник, затянула покрепче узел, коим были заплетены штанины.
   — Ишь встают-то, — прошептала Марфуша.
   Оправила уже изрядно надутые порты, чтобы не заваливались на сторону, вздохнула и заспешила на двор задать корма курам.
* * *
   С татями у славян поступали просто — на кол или в котел с кипятком за серьезные проступки, за мелкие же — вира. Насчет того, что мошенничество в особо крупных размерах может сойти за проступок мелкий, у Белбородко были серьезные сомнения. Потому приготовился он застать на Бурьяновом подворье что-то вроде суда Линча, вернее, плачевного финала этого суда, потому что сам суд должен был состояться вчера вечером. Степан спрыгнул с коня и ну ломиться в запертые ворота.
   — Отворяй, — орал Белбородко, молотя кулачищем в дубовый тёс, — не то вышибу к чернобожьей матери.
   Насчет «вышибу» Степан блефовал — ворота были сработаны на совесть.
   Вокруг стал собираться народ. Народ — громко сказано. Три ощипанных мужичка, вот и весь народ.
   — Не, коли близко нет, так и не услышат. На конягу взгромоздись да с него на тын перекинься, там и доорешься, коли харю на подворье просунешь.
   — Чего брешешь, Тимоха, може, они в избе сидят.
   — Да ты в уме ли? Хорс-солнышко в самой макушке неба болтается, кто ж в избе сидеть будет?
   — Дурные вы, — хмурился третий, — гулянье у них... Почитай, весь наш конец у Бурьяна гуляет. Оттого и не слышат, как в ворота мужчина молотит. Бона галдят как!
   — А нас чего ж не позвал Бурьян?!
   — Побрезговал, видать.
   — Красного петуха ему за то.
   Наконец ворота распахнулись. Показался хозяин. Рожа у Бурьяна была цвета спелого баклажана, проще говоря, синюшная.
   — А-а-а, Степа-а-ан, — полез обниматься, — уважил... А вы, — погрозил кулаком притихшим мужичонкам, — кыш отседа, вошь безродная!
   Мужики, негромко поругиваясь, поплелись с глаз долой.
   — У-у!.. — погрозил кулаком Бурьян, — кобылку по весне попросили, чтобы поле вспахать, я и дал по доброте, а они, проклятые, заморили лошадку.
   — Так взыщи.
   — Да голь перекатная, — махнул рукой Бурьян, — что с них взять? Ниче, отработают. Я их в бараний рог...
   Во всю длину двора стояли столы, ломящиеся от снеди. Зажаренные на вертеле молочные поросята, набитые яблоками гуси, горы вареных яиц, огромные судаки, окорока, каковыми при желании можно врагов убивать... И бочки, бочки, бочки» с медовухой, квасом.
   Толпа гостей находилась в том состоянии, в котором уже не приветствуют вновь прибывших, не преподносят им штрафную. Во главе стола, справа от места, предназначавшегося хозяину, сидел вусмерть пьяный Угрим; обхватя голову руками, выл заунывную песню. Слева — зареванная Лада в узорчатой поневе зыркает на гостей, словно ножом режет. У пузатой бочки с медовухой вихрастые парни отплясывают вприсядку. У конца стола, что ближе к воротам, растаскивают двух сцепившихся парубков. Смех, крики, женский визг... Степан молча прошествовал на почетное место, уселся рядом с Угримом:
   — Здорово, кузнец.
   Угрим мутно взглянул на Белбородко:
   — Ты хто?
   — Забывчив, — рассмеялся Степан, — как на свою свадьбу не забыл прийти?
   — То сватовство, — заплетающимся языком проговорил Угрим, — жениться осенью будем!
   Кузнец потерял к Белбородко всяческий интерес и, придвинув к себе румяную курицу, разорвал ее и заработал челюстями. Насытившись, уронил голову на стол и захрапел.
   За столом, шагах в тридцати от Степана, сидела знакомая личность. Белбородко пригляделся. Точно — Вишвамитра. Таращится миндалевидными глазами, лопочет чего-то. Слов не разобрать, но по всему видно: старается гуру. Размахивает руками, тычет пальцем попеременно в себя и двух сотрапезников (левого и правого), да еще на Степана показывает.
   Наводить справки в пьяной компании — дело, мягко говоря, не самое приятное. Рискуешь получить по морде, причем ни за что. Но коли необходимо... Соседи по столу нехотя поведали, что Угрим изловил татей, можно сказать, случайно. По лесам они непривычные шастать, как снедь кончилась, на большак и вышли. Там их и повязали... На радостях Угрим обоз снарядил со всякими подношениями родителю будущей супруги и отправился свататься. А Бурьян — тож на радостях — гульбу устроил. И вроде Угрим татей простил, только желает, чтобы со славянской земли их погнали, а зла чинить им не хочет, даже виру за обиду не взыщет. Потому — отходчив Угрим. Отходчив и щедр — ведь Бурьян сам ни за что пир бы не закатил. Снедь-то Угримова, одни столы Бурьяна. А пришельцев гнать надо, потому как разор от них, а пользы никакой... что же насчет снеди, так с Угрима не убудет, ведуны дубровские отродясь не бедствовали...