Страница:
В общем, если бы Истома прознал, что у них тут творится за высоким забором, ей-ей, нагрянул бы. Перерезали бы всех, как кур!
На первых порах «длани» поручили десятку воинов. Все рослые, кряжистые. Все и топором боевым орудуют, и двумя мечами. Из лука на сто шагов в беличий хвост попадут. В конном бою сноровисты.
— Погляжу сперва, как с ними управишься, — сказал Любомир. — Коли сдюжишь, сотню дам, как обещал. А нет... сотню все одно дам, я слову своему хозяин, но в помощь Радожа получишь. Ты ему вместо оберега будешь: удачу приносить, заговоры всякие творить, ограждать воинов от мечей да стрел вражьих... Ин Радож все одно в десятке твоей будет, а коли с десяткой не сладишь, советником твоим станет. И это... Еще Гридьку тебе дам. Ты ж его как родил заново, вот и майся теперь...
Ох, и не просто быть княжьей дланью...
Начало зимы Года Смуты. Лютовка
Как бросили Божана в яму, понял он, что смертный час близится. Видно, доля у него такая — за тридевять земель от родных мест сгинуть, видно, богов прогневил. Уж скоро Семаргл — пес крылатый — за шкирятник Божана как кутенка слепого ухватит да в Ирий пресветлый или же Пекло лютое потащит. Но прежде в душу заглянет, чтобы решить, куда Божана нести. А в душе-то покоя нет, мечется душа, не хочет Явь покидать, за земное цепляется.
Принялся Божан молиться Роду, да Макоши, да Перуну. Жертвы богатые сулил, коли от смерти упасут. Но от молитв только горше стало, потому как понял он, что попусту душу рвал. Не услышали боги, а то знамение какое-нибудь наверняка послали бы. Да хоть бы и снег перестал — все надежда. Не знал Божан, как надо с богами говорить — чай, не ведун!
Заплакал, завыл... От бессилия клясть Харю принялся — через него ведь беда-то приключилась. Скажи купчишка, мол, суров больно Отец Горечи, живота не ровен час лишить может, разве ж Божан пошел бы в Лютовку? Помянул купчишку по матери, вдоль и поперек по косточкам перебрал, да что толку — лесенку из бранных слов не составишь, а и составишь — от смерти все одно не улизнешь. Наверху Колтун с подручными ополчились, стерегут Божана, как сокровища несметные.
Чего ему и вправду у Истомы не сиделось? Сыт, пьян, бабенками обласкан, князем пригрет. Доли лучшей захотелось, вот и получи.
Едва не до сумерек метался Божан: волком выл, зубами скрипел... От обиды да страха горел весь — и зима ему не зима. А к вечеру затих, будто в забытье провалился. Очнулся же от того, что плеснули сверху студеной водицей — окатили с головы до ног. Это в мороз-то! Лучше бы прибрала его Морена, пока беспамятовал он... Вновь выть захотелось да головой о стены земляные стылые биться. Но сдержался — нечего в последний час труса праздновать. Коли суждено с Семарглом встретиться, надобно честь блюсти. Не то пес крылатый в Пекло вместо Ирия уволочет.
Глухо стукнула лестница. И почудилось на миг Божану, будто лестница та прямиком в Пекло спускается. А в Пекле том навники его уже поджидают, костер пожарче разводят.
— Ну, вылазь, что ли, — послышалось сверху.
Божан прижался спиной к стене, скукожился. Но сторожа принялись шуровать в яме длинными жердинами, поднимая его, словно зверя с лежки. Не помня себя, Божан полез. Одна из перекладин треснула, и он едва не полетел вниз. Подумал мельком: жаль, что не полетел. Может, сломал бы шею, легкой бы смертью умер.
А вечерок выдался на славу: небо ясное, дышится легко. Звезды уже зажигаются, луна бледнеет. Словно издевается над Божаном кто, мол, гляди, чего лишаешься.
На поляне уже народа полно. У всех волчьи шкуры поверх тулупов наброшены, а у иных с плеч волчья голова свисает. Идолище посреди поляны возвышается да глазюками так и сверкает. А Божану кажется, что в него истукан вперился.
Костры вокруг кумира пылают, над кострами огромные горшки на железных треногах стоят, в них варево кипит, и дым, что от горшков поднимается, голову дурманит.
Раздели его донага и к Отцу Горечи подвели. Снег под ногами хрупает, изо рта пар валит, а Божан огнем пышет, будто в бане он. Сердце бьется, как птица в силке... Крепится Божан, достоинство блюсти пытается — помнит о Семаргле. Только какое тут достоинство — срам бы прикрыть. Тычут лютичи в Божана пальцами, смеются, будто скоморох перед ними, шутки скабрезные отпускают. А у него слезы льдинками на щеках стынут...
Отец Горечи руку Божану располосовал да кровью напитал белую тряпицу. Подняли колдуна на помосте шестеро ражих мужиков, к идолу поднесли, и принялся Отец Горечи морду истуканову кровушкой Божановой отирать. От зрелища этого совсем тошно Божану стало, не вытерпел он — закричал дурным голосом.
Так и орал он истошно, когда разложили его меж пригнутых к земле осин, продели руки и ноги в петли. Понял Божан, что казнь лютую ему уготовили, принялся изворачиваться, как ерш на горячих углях, заголосил пуще прежнего. Но чем больше он сопротивлялся, тем туже затягивались петли... Чем сильнее кричал, тем радостней становилось лютичам...
Ударили бубны, зазвенели гусли, взвились жалейки... Кажется, люд пустился в неистовый пляс. Божана так растянули меж осин, что даже головы ему было не повернуть. Он не видел, что творится на капище, и неизвестность усиливала страх.
Внезапно музыка стихла.
— Оборони нас, Отец Горечи! — донеслось отовсюду.
Осины распрямились, и... Божан повис вверх тормашками. Он раскачивался и вопил благим матом, все еще не веря, что жив. На руках болтались обрывки ремней...
Ни живого ни мертвого его спустили на землю и дали хлебнуть вонючего отвару, от которого в голове закружилось и стало весело на душе.
— Пришлец чист! — раздался громовой голос Отца Горечи. — Чернобог помиловал его. — Толпа ответила радостным ревом. — Поднимайся, становись рядом со мной.
Не веря своему счастью, Божан встал. Ноги все еще дрожали, и ему пришлось схватиться за чье-то плечо. Он невольно взглянул на «подпорку» — рослый мужик из тех, кого кряжами называют, чернявый да угрюмый. Еще совсем недавно этот мужик крепил его руки и ноги сыромятными ремнями, а теперь вот плечо подставил. Верно говорят, судьбу наперед не узнаешь.
Отец Горечи нависал утесом;
— Не отрекаешься ли от своих слов, желаешь ли братом нам быть?
— Желаю, — проблеял Божан.
Вновь приложился к ковшу с варевом, на сей раз глотком не отделался, до дна велели выпить. Нутро чуть наизнанку не вывернулось, из глаз слезы брызнули, сердце заухало. И все закружилось. Поляна, лютичи, Идол, елки косолапые, что вокруг капища теснятся... В пляс мир пустился... И шатает Божана, и бросает из стороны в сторону. А лютичи смеются, галдят, песни развеселые поют. Гудки да жалейки надрываются. Гусли переливчатые звенят. Бубен грохочет.
Велел Отец Горечи разжечь еще один костер. Прямо перед идолом пламя взметнулось, кажется, вот-вот небо сожжет. Подвели Божана к тому костру да пройти свозь него трижды заставили. Огонь тела коснулся, только не почувствовал Божан боли, словно пес его горячим языком всего облизал, и только. Не пес — волк. Как прошел он через костер, Отец Горечи перед идолом скакать принялся, заговоры да молитвы творить. А Божан смотрел на это и ухмылялся, весело ему было... А тут еще ковшик поднесли. Опростал его Божан и наземь в беспамятстве повалился. А когда очнулся — глядь, в избе на лавке лежит, а в дверь распахнутую Хорс-солнышко улыбается. Трое суток проспал Божан.
В тот же день, как очнулся неофит, вручил Отец Горечи ему знак тайный да велел в Куяб возвращаться и ждать повелений... Впрочем, одно сразу сказал: коли появится в Куябе колдун сильный, от которого у Истомы дела начнут разлаживаться, весточку тот же час слать... А своим сказал, чтобы, как гонец от Божана в Лютовку прискачет, ходока на болото отряжали, а не дожидались, пока Отец Горечи сам в селение придет.
И стал Божан служить Отцу Горечи...
Глава 2,
На первых порах «длани» поручили десятку воинов. Все рослые, кряжистые. Все и топором боевым орудуют, и двумя мечами. Из лука на сто шагов в беличий хвост попадут. В конном бою сноровисты.
— Погляжу сперва, как с ними управишься, — сказал Любомир. — Коли сдюжишь, сотню дам, как обещал. А нет... сотню все одно дам, я слову своему хозяин, но в помощь Радожа получишь. Ты ему вместо оберега будешь: удачу приносить, заговоры всякие творить, ограждать воинов от мечей да стрел вражьих... Ин Радож все одно в десятке твоей будет, а коли с десяткой не сладишь, советником твоим станет. И это... Еще Гридьку тебе дам. Ты ж его как родил заново, вот и майся теперь...
Ох, и не просто быть княжьей дланью...
Начало зимы Года Смуты. Лютовка
Как бросили Божана в яму, понял он, что смертный час близится. Видно, доля у него такая — за тридевять земель от родных мест сгинуть, видно, богов прогневил. Уж скоро Семаргл — пес крылатый — за шкирятник Божана как кутенка слепого ухватит да в Ирий пресветлый или же Пекло лютое потащит. Но прежде в душу заглянет, чтобы решить, куда Божана нести. А в душе-то покоя нет, мечется душа, не хочет Явь покидать, за земное цепляется.
Принялся Божан молиться Роду, да Макоши, да Перуну. Жертвы богатые сулил, коли от смерти упасут. Но от молитв только горше стало, потому как понял он, что попусту душу рвал. Не услышали боги, а то знамение какое-нибудь наверняка послали бы. Да хоть бы и снег перестал — все надежда. Не знал Божан, как надо с богами говорить — чай, не ведун!
Заплакал, завыл... От бессилия клясть Харю принялся — через него ведь беда-то приключилась. Скажи купчишка, мол, суров больно Отец Горечи, живота не ровен час лишить может, разве ж Божан пошел бы в Лютовку? Помянул купчишку по матери, вдоль и поперек по косточкам перебрал, да что толку — лесенку из бранных слов не составишь, а и составишь — от смерти все одно не улизнешь. Наверху Колтун с подручными ополчились, стерегут Божана, как сокровища несметные.
Чего ему и вправду у Истомы не сиделось? Сыт, пьян, бабенками обласкан, князем пригрет. Доли лучшей захотелось, вот и получи.
Едва не до сумерек метался Божан: волком выл, зубами скрипел... От обиды да страха горел весь — и зима ему не зима. А к вечеру затих, будто в забытье провалился. Очнулся же от того, что плеснули сверху студеной водицей — окатили с головы до ног. Это в мороз-то! Лучше бы прибрала его Морена, пока беспамятовал он... Вновь выть захотелось да головой о стены земляные стылые биться. Но сдержался — нечего в последний час труса праздновать. Коли суждено с Семарглом встретиться, надобно честь блюсти. Не то пес крылатый в Пекло вместо Ирия уволочет.
Глухо стукнула лестница. И почудилось на миг Божану, будто лестница та прямиком в Пекло спускается. А в Пекле том навники его уже поджидают, костер пожарче разводят.
— Ну, вылазь, что ли, — послышалось сверху.
Божан прижался спиной к стене, скукожился. Но сторожа принялись шуровать в яме длинными жердинами, поднимая его, словно зверя с лежки. Не помня себя, Божан полез. Одна из перекладин треснула, и он едва не полетел вниз. Подумал мельком: жаль, что не полетел. Может, сломал бы шею, легкой бы смертью умер.
А вечерок выдался на славу: небо ясное, дышится легко. Звезды уже зажигаются, луна бледнеет. Словно издевается над Божаном кто, мол, гляди, чего лишаешься.
На поляне уже народа полно. У всех волчьи шкуры поверх тулупов наброшены, а у иных с плеч волчья голова свисает. Идолище посреди поляны возвышается да глазюками так и сверкает. А Божану кажется, что в него истукан вперился.
Костры вокруг кумира пылают, над кострами огромные горшки на железных треногах стоят, в них варево кипит, и дым, что от горшков поднимается, голову дурманит.
Раздели его донага и к Отцу Горечи подвели. Снег под ногами хрупает, изо рта пар валит, а Божан огнем пышет, будто в бане он. Сердце бьется, как птица в силке... Крепится Божан, достоинство блюсти пытается — помнит о Семаргле. Только какое тут достоинство — срам бы прикрыть. Тычут лютичи в Божана пальцами, смеются, будто скоморох перед ними, шутки скабрезные отпускают. А у него слезы льдинками на щеках стынут...
Отец Горечи руку Божану располосовал да кровью напитал белую тряпицу. Подняли колдуна на помосте шестеро ражих мужиков, к идолу поднесли, и принялся Отец Горечи морду истуканову кровушкой Божановой отирать. От зрелища этого совсем тошно Божану стало, не вытерпел он — закричал дурным голосом.
Так и орал он истошно, когда разложили его меж пригнутых к земле осин, продели руки и ноги в петли. Понял Божан, что казнь лютую ему уготовили, принялся изворачиваться, как ерш на горячих углях, заголосил пуще прежнего. Но чем больше он сопротивлялся, тем туже затягивались петли... Чем сильнее кричал, тем радостней становилось лютичам...
Ударили бубны, зазвенели гусли, взвились жалейки... Кажется, люд пустился в неистовый пляс. Божана так растянули меж осин, что даже головы ему было не повернуть. Он не видел, что творится на капище, и неизвестность усиливала страх.
Внезапно музыка стихла.
— Оборони нас, Отец Горечи! — донеслось отовсюду.
Осины распрямились, и... Божан повис вверх тормашками. Он раскачивался и вопил благим матом, все еще не веря, что жив. На руках болтались обрывки ремней...
Ни живого ни мертвого его спустили на землю и дали хлебнуть вонючего отвару, от которого в голове закружилось и стало весело на душе.
— Пришлец чист! — раздался громовой голос Отца Горечи. — Чернобог помиловал его. — Толпа ответила радостным ревом. — Поднимайся, становись рядом со мной.
Не веря своему счастью, Божан встал. Ноги все еще дрожали, и ему пришлось схватиться за чье-то плечо. Он невольно взглянул на «подпорку» — рослый мужик из тех, кого кряжами называют, чернявый да угрюмый. Еще совсем недавно этот мужик крепил его руки и ноги сыромятными ремнями, а теперь вот плечо подставил. Верно говорят, судьбу наперед не узнаешь.
Отец Горечи нависал утесом;
— Не отрекаешься ли от своих слов, желаешь ли братом нам быть?
— Желаю, — проблеял Божан.
Вновь приложился к ковшу с варевом, на сей раз глотком не отделался, до дна велели выпить. Нутро чуть наизнанку не вывернулось, из глаз слезы брызнули, сердце заухало. И все закружилось. Поляна, лютичи, Идол, елки косолапые, что вокруг капища теснятся... В пляс мир пустился... И шатает Божана, и бросает из стороны в сторону. А лютичи смеются, галдят, песни развеселые поют. Гудки да жалейки надрываются. Гусли переливчатые звенят. Бубен грохочет.
Велел Отец Горечи разжечь еще один костер. Прямо перед идолом пламя взметнулось, кажется, вот-вот небо сожжет. Подвели Божана к тому костру да пройти свозь него трижды заставили. Огонь тела коснулся, только не почувствовал Божан боли, словно пес его горячим языком всего облизал, и только. Не пес — волк. Как прошел он через костер, Отец Горечи перед идолом скакать принялся, заговоры да молитвы творить. А Божан смотрел на это и ухмылялся, весело ему было... А тут еще ковшик поднесли. Опростал его Божан и наземь в беспамятстве повалился. А когда очнулся — глядь, в избе на лавке лежит, а в дверь распахнутую Хорс-солнышко улыбается. Трое суток проспал Божан.
В тот же день, как очнулся неофит, вручил Отец Горечи ему знак тайный да велел в Куяб возвращаться и ждать повелений... Впрочем, одно сразу сказал: коли появится в Куябе колдун сильный, от которого у Истомы дела начнут разлаживаться, весточку тот же час слать... А своим сказал, чтобы, как гонец от Божана в Лютовку прискачет, ходока на болото отряжали, а не дожидались, пока Отец Горечи сам в селение придет.
И стал Божан служить Отцу Горечи...
Глава 2,
в которой Степан Белбородко спасает ромея по имени Филипп и знакомится с его миловидной дочерью
Лето Года Смуты. Куяб
Разъезд из трех всадников рысил по пыльным куябским улицам. Еще недавно шумный многолюдный град внезапно опустел. Людины не казали носа из-за плетней, а те, кто по каким-то причинам все же выбрался за ворота, шарахался от верховых, как от нечистой силы.
Пролетели базарную площадь. Пусто, только ветер гоняет клоки сена, да бродит облезлый пес. На восходе в небо тянутся черные дурные дымы, несет гарью.
Конная стража пронеслась по майдану, завернула на гончарный конец, проскакала по скорняжному... Вроде бы все спокойно. Тати в эту часть города пока не совались — не зря тряслись в седлах Любомировы ратники.
Порученную ему десятку Степан разбил на одну тройку и две четверки (две, потому что в десятке на самом деле было одиннадцать человек — десять кметей и один отрок Гридька), решив, что всем скопом носиться по улицам — только людей смешить. Истомовцы-то, поди, ватагами малыми, как и подобает татям, по Куябу рыскают. И рассчитывают мерзавцы не на серьезную драку, а на грабеж.
Степану подобрали коня под его немалый рост. Гнедой оказался на диво хорошо объезжен, беспрекословно слушался седока. Можно сказать, повезло Степану.
В стрелище от базарной площади раздался истошный женский крик. Степан натянул поводья.
— Кудряш!
Молодой воин подскакал к Степану:
— Слышу, воевода, не иначе к Филиппу тати пожаловали. Гостей заморских они давно уж пощипывают, вот и до ромея добрались.
— Не связывайся, воевода, всех не оборонишь. — Жеребец Радожа стал стремя в стремя с гнедым Степана. Тревожно втянул воздух, запрядал ушами. — Филипп за себя постоит, у него челядь добрая, да и сам не промах. Как мы их выкурим-то втроем, они, поди, уж на дворе орудуют. Там татей пять, а то и все десять будет. И ворота, коли не дураки, затворили...
Белбородко не стал спорить, вдавил пятки в бока гнедого и полетел вызволять горемычного купца. По большому счету, Радож был прав. Кто, как не старый вой, знал, что при штурме крепости должен быть избыток живой силы на стороне штурмующих. Потому как сверху камни сыплются, и смола льется, и стрелами нападающих бьют. А двор ромейского купца мало чем отличался от крепостицы: высокий, в два человеческих роста, тын сработан из цельных стволов, заостренных сверху; с внутренней стороны стены у самого верха тянется навес для оружной челяди; ворота дубовые окованы железом. Довольно пары-тройки лучников — и к двору не подойдешь, как уток перебьют.
Все понимал Степан, а все же не по-людски это — мимо проходить, когда рядом с тобой бесчинства творятся.
— Вот неугомонный, — проворчал Радож, — себя и нас погубит.
— Да ты, дедуля, никак струхнул? Видать, пожить хочешь...
— Дурак! — бросил Радож и, пришпорив жеребца, помчался догонять Степана.
Кудряш, насвистывая похабный мотивчик, поскакал следом...
Ловкач много полезного перенял у Филиппа: как к людям в доверие входить, как заставлять делать то, что тебе надобно, как торг вести, как мечом замысловато крутить. Филипп в мечевом бое любому из истомовских кметей не уступит. Да что — не уступит... Как-то потехи ради состязались в воинской сноровке, так он один троих одолел. Вроде с виду щуплый, неказистый, а так орудует клинком — не убережешься. Кое-что из боевых ухваток открыл Филипп Ловкачу.
Когда Истома власть над славянами взял, Божан враз смекнул: надо к князю прибиваться, потому как — жизнь с тем, кто сильный. Быстро в доверие к князю вошел, ближником стал. Дирхемы и динары арабские, что кметям за службу полагались, через сродственника своего оборачивал, добиваясь значительного барыша. С того барыша и кметям перепадало — понимал Божан, что с кметями ни ему, ни князю ссориться не резон. Кмети его Ловкачом и прозвали.
Через несколько трав после того, как возвеличился Истома, появилась на славянской земле новая сила. Никто не знал, откуда взялось братство лютичей и кто им верховодит. Только слухи ползли, что-де сам Чернобог адептам покровительствует, а те, кто примкнул к братству, неимоверным могуществом обладают и даже в волков по своей воле могут оборачиваться. Долго искал Ловкач способ притулиться к этой новой силе, но сменилось две травы, прежде чем он нашел входы-выходы. Человечек один, из купеческих, пособил. Присоветовал, с кем поговорить да на кого сослаться. Сперва решил было Отец Горечи, что-де Ловкач князем Истомой заслан. Хотел Ловкача на капище порешить, да одумался — не иначе Чернобог подсказал, что ошибся. И стал Ловкач оказывать разные услуги Отцу Горечи — предводителю братства. Сперва мелкие — принять да обогреть кого из братьев, а потом и покрупнее. Было дело, даже проведал, как у Истомы золотишко из кладовых умыкнуть... А уж сколько обозов, возвращавшихся с полюдья, братья по указке Ловкача разграбили... Отец Горечи в долгу не оставался, помогал Ловкачу недругов живота лишать. Едва князь возвышал кого-то из дружинников, Ловкач слал весточку в братство, и новый фаворит внезапно исчезал...
О сношениях с братством лютичей кмети княжьи не знали, а то не Ловкачом бы Божана нарекли, а Мертвяком. И прозвище бы за ним после четвертования позорного закрепилось. Потому — нельзя двум хозяевам служить.
Через пару зим Ловкач стал ведать княжьими закромами. Изрядная доля всего, что там оседало, переходила к сродственнику Филиппу, который расплачивался с Ловкачом звонкой монетой. Кое-кто из кметей знал про лиходейства ближника, да помалкивал — иных Ловкач запугал, иных подкупил. Кто пожелает связываться с княжьим ближником? Впрочем, один было пожелал. Ловкач только намекнул человечку в посаде, что с братством был связан, и кметя нашли с порванной шеей и выпущенными кишками в окрестном лесочке. Рядом с телом виднелись следы огромных волчьих лап, каковых следов у обычных волков не бывает. Долго еще шептались в посаде, что-де в Куябе оборотень завелся. Оборотень сей не то что людинов — и воев не щадит, в логово утаскивает и там рвет.
А князь в Ловкаче и впрямь души не чаял, привечал как родного. И все потому, что через ромейских купцов, знакомцев Филиппа, добывал проходимец для Истомы удивительный порошок, приносящий счастье. Князь растворял его в вине и надолго забывал о всех невзгодах.
Когда вой стали потихоньку роптать, смекнул Ловкач, что теряет князь удачу, и решил: настало время о себе позаботиться. Награбить добра побольше, пока возможно. Оборотить добро в дирхемы да и сбежать в Византию с одним из ромейских купцов (к Филиппу многие ромеи наведывались, и Ловкач, не будь дурак, свел полезные знакомства). Чего ему делать на Полянщине-то, с мужичьем сиволапым якшаться? Ловкач видел, какие статные купцы ромейские, как лоснятся от довольства. А чем он хуже? С богатством, поди, и он купцом стать может, хоромы из камня, про какие Филипп рассказывал, выстроит, птиц диковинных с пышными хвостами заведет. Правда, у птиц тех, со слов родича, голос дурной, зато красивы... И сад с деревами разными у него будет, а в саду том девы в белых одеждах, слух пением услаждать мастерицы. А может, и не только пением, он ведь от своих богов отказываться не намерен, а боги всякое позволяют... Здесь же скоро красные петухи по весям поскачут. Полыхнет земля полянская... Чего зазря пропадать-то?
Но жизнь распорядилась иначе. Появился на посаде неприметный мужичонка, в подмастерьях у кожевника перебивался. Наведался тот мужичонка к детинцу да дождался, пока Ловкач из ворот один появится; верно, долго ждать пришлось. А как увидел княжьего ближника, заступил дорогу и вещицу тайную показал — железный кругляш, в центре волчья пасть, а от пасти лучи расходятся, как в Перуновом обереге. По тому знаку всякому послушнику братства лютичей надлежало выполнить, что велит его предъявитель. Мужичонка повелел, чтобы Ловкач народ мутить принялся. Чтобы обирал веси после того, как там уже побывали княжьи мытари. Обирал до последней нитки, да с жестокостью, да под видом княжьих кметей. Чтобы палил непокорных да сек мечами и чтобы с бабами вой безобразили.
Выполнить повеление оказалось несложно. Слава за Ловкачом утвердилась, что богатство к нему само липнет. Собрал ватагу из воев, на все готовых ради наживы, да потихоньку начал промышлять по весям, огораживаясь именем князя. Поляне и пикнуть боялись. До поры до времени... Дошли-таки слухи, не до князя, до тиуна княжьего Любомира. Тиун как-то отправился с дружиной в полюдье да в одной веси прознал, будто бы уже кто-то приходил от князя. Пришлось Ловкачовой ватаге затаиться.
Ну ничего. Теперь, когда всяк, кто мало-мальски о себе печется, Куяб грабит, Ловкач свое наверстает. Весельчак, Хорь, Нетопырь и Мясник ему в том помогут. Жаль только, что Отец Горечи не позволил ему уйти от Истомы. Ничего, придет истинный господин Ловкача к власти, небось не обидит.
Пятеро всадников спешились за полстрелища от двора Филиппа. Копыта коней были обмотаны тряпьем, но кони не птицы, летать не умеют, а раз так — чуткое ухо услышит топот. Лучше поберечься. Береженого Род бережет!
— Как уговаривались, — бросил Ловкач головорезу по прозвищу Мясник, — услышите свист, ворветесь в ворота, я их отопру. Да глядите, не мешкайте...
Единственный глаз Мясника (на другом красовалось бельмо) злобно сощурился.
— Не боись, авось, сдюжим.
Кряжистый, горбатый, с обожженным лицом, Мясник казался злобным духом, вырвавшимся из нижнего мира. Сходство с нечистым усиливали всклокоченная рыжая шевелюра и цепь, обмотанная вокруг пояса. Эту цепь Мясник предпочитал самому лучшему мечу и орудовал ею с завидной сноровкой.
«Небось в Византии таких упырей не водится», — с тоской подумал Ловкач и отер вдруг вспотевшие ладони о холщовые штаны.
— Ну, я пошел...
Ватажники не проронили в ответ ни слова.
Дорогой Ловкач все думал о предстоящем. Хоть и сродник Филипп, а все же чужак, потому — вера у него иная. У ромея и жена-то одна, потому что евоный бог только одну дозволяет (веровал бы в Рода да Перуна, было бы жен, сколько захочешь). И мяса по многу седмиц не ест, говорит — бог запрещает. Да что это за вера такая?!
А раз чужак, то и за кровь боги не взыщут... Чужак на то и чужак, чтобы жизни его лишать вкупе с нажитым добром. А уж добра у Филиппа — на десять жизней хватит. И главное богатство — дочь Марфуша. Кровь с молоком! Ловкач аж зажмурился, на миг представив красавицу на своем ложе. Уста медовые, перси, что яблочки налитые... Ловкач девку не обидит, обласкает, в шелка драгоценные оденет. Может, и женой сделает.
Ловкач дошел до ворот сродника и несколько раз ударил в дубовые створки железным кольцом, на котором красовалась львиная голова. Над воротами возвышалась небольшая башенка. Челядин в ромейском панцирном доспехе нацелил самострел на непрошеного гостя.
— Али не признал, Горазд?
— Божан, что ли? — Не отводя самострела, спросил стражник.
— Отворяй!
— На что?
— Дело к хозяину твоему.
Челядин нехотя спустился, загремел засов, и ворота приоткрылись.
Оказавшись на дворе, Ловкач наперво окинул взглядом ту часть стены, что примыкала к воротам. По навесу прохаживался челядин с самострелом, поглядывал на улицу. Стражнику было жарко, неудивительно — в тяжелом ромейском доспехе да под палящим солнышком любой разомлеет. Вторым делом Ловкач пошарил глазами по двору. В четверти стрелища кормила поросей дворовая девка. Щуплый мужичонка починял тележное колесо, парень годков пятнадцати сметовал разбросанный ветром стог. Видно, остальные — кто по башням (а их пять: по четырем углам бревенчатой стены и та, что над вратами), кто на навесе, а кто отсыпается после ночного бдения.
Горазд недоверчиво разглядывал визитера. Взгляд стражника скользнул по кольчуге, на мгновенье задержался на перевязи с мечом, опустился к голенищам сапог... «Почуял неладное, — екнуло сердце у Ловкача, — ей-ей, почуял».
— Ночью ждите погромщиков, — стараясь, чтобы голос не дрожал, проговорил Ловкач.
Стражник нахмурился:
— Давно поджидаем.
— Затворяй ворота да веди к Филиппу.
Горазд угрюмо кивнул и повернулся спиной, намереваясь запереть ворота. Ловкач выхватил засапожный нож и, зажав рот Горазду, всадил слева под панцирь. Стражник обмяк. Ловкач подхватил тело и прислонил к дубовым створкам. Подобрал самострел, всадил стрелу в лицо челядину, который прогуливался по навесу, и пронзительно свистнул. Девка, кормившая поросей, удивленно посмотрела в его сторону; увидев двух мертвяков, завизжала, уронив ведро с хряпой, и опрометью бросилась к избе.
Парень, что сметывал стог, набычился и молча побежал к Ловкачу, наставляя на него деревянные вилы. Мужичонка оторвался от тележного колеса и, поняв, что случилось, пошкандыбал к убийце, прихватив колесо, как оружие.
Ловкач усмехнулся и вытянул меч из ножен:
— Ну-ка, опробуем Филиппову науку.
Парень попытался достать его выпадом в горло. Дуралей! Ловкач увернулся и вспорол нападающему брюхо. Мужичонка к тому времени, как парень раскидал кишки, преодолел лишь половину пути. Увидав, что сделалось с хлопцем, смачно выругался, бросил колесо и повернул обратно.
Из дома выбегали заспанные челядины (видно, ночная стража), вооруженные кто чем. Сам Филипп вышел с двумя мечами. Судя по крикам, с другой стороны двора бежали стражники, что стояли на посту.
Ловкач рукавом отер пот со лба, взял меч двумя руками. Если ватажники не подоспеют, плохо ему придется.
Послышался стук копыт, и в ворота ворвались четверо всадников. Пролетели двор и принялись рубить челядинов.
Ловкач не собирался лезть в сечу. Что он дурной, пешим-то! Он уговор выполнил — ворота открыл. Дальше пусть ватажники отдуваются. А он присоединится, когда начнут хоромы грабить.
Все же на душе было неспокойно, мало ли как обернется. Двор Филиппа находился в той части Куяба, в которой хозяйничали Любомировы разъезды. По большому счету, соваться сюда было рискованно. Любомировы кмети — это тебе не челядь, что гибла сейчас под клинками ватажников.
Ловкач бросился к вратам, навалился на тяжелую дубовую створку. Насилу закрыл и вдвинул массивный засов с выбитым на нем крестом, затем привалился к стене и стал следить за побоищем.
Челядины, пытаясь защитить, сгрудились вокруг господина. Десятка полтора. Вроде не мало, против четверых-то, да только ведь у Филиппа не воины в услужении, обыкновенное мужичье. Им бы коров с хворостиной гонять, а не за мечи браться. Топчутся на месте, теснят друг друга, действуют вразнобой.
Тех, у кого были самострелы, ватажники перебили стрелами (только один из челядинов, кажется, успел выпустить стрелу, да и то не попал). А с остальными решили потешиться. Будь перед ними настоящие вой, ватажники бы пустили в ход луки. А против этих...
Ловкач подумал, что беспокойство его напрасно. Еще немного — и все будет кончено, не устоять челяди против его молодцов. А что до Любомировых ратников, так ворота-то закрыты, а на стену, небось, не полезут. А и полезут, перебьют их ватажники стрелами, как глупых уток.
У ворот протянул ноги Горазд. «А сапоги-то у мертвяка что надо, — подумал Ловкач, — такие сапоги, небось, и мне сгодятся». И принялся стаскивать с убитого обувку, время от времени поглядывая на сражающихся. Сапоги не поддавались, словно приросли.
«Лучше бы ромея стрелой срезать, ведь предупреждал же, — рассуждал Ловкач, — боец опытный, двумя мечами управляется...»
Ловкач наконец стянул сапоги и примерил к ноге. Должны быть впору. Добрые сапоги, крепкие. Будут на смену.
Весельчак вертелся в седле, отмахиваясь от рогатин и мечей. Вот он поддел древко оковкой щита и, качнувшись, с размаху опустил меч на вспыхивающий на солнце шлем, челядин осел. Другой, вооруженный мечом, попытался зайти сбоку. Кметь вздыбил скакуна, и тот ударил копытами в грудь мечника. Весельчак свесился с седла и полоснул упавшего на спину горемыку по горлу. Весельчак получил свое прозвище за шрам, пересекавший скулу, который доходил до кончика губ. Из-за этого шрама казалось, будто кметь все время криво усмехается. Ловкач подумал, что, верно, и сейчас он так же ухмыляется.
Мясник размотал цепь и орудовал ею, как смерть косой. Ловкач невольно залюбовался его работой. Недаром получил свое прозвище лиходей — ошметки плоти так и отлетали от орущих людинов. На конце цепи была укреплена увесистая чушка, из которой на восемь сторон торчали остро заточенные лезвия.
— Рви, круши, — заорал Ловкач. — Покажи им, Мясник.
Лезвия врезались челядину в шею, Мясник рванул, голова запрыгала по скользкой от крови траве.
Рядом с Мясником сражался Нетопырь. Нет, не сражался. Нетопырь попросту убивал челядинов, как лиса, забравшаяся в клеть, убивает кур. Молодец рубился двумя мечами. Светловолосый, с бледными, почти что белыми глазами кметь то и дело слизывал с клинка вражью кровь. Нетопырь и есть!
Хорь — щуплый на вид, моложавого вида кметь — вертелся, изгибался, разя хазарской саблей, то свешивался с седла, то вскакивал на спину скакуну, а то и вовсе наземь спрыгивал, оставляя одну ногу в стремени, доставал клинком ничего не ожидавшего челядина и вновь взлетал в седло...
Разъезд из трех всадников рысил по пыльным куябским улицам. Еще недавно шумный многолюдный град внезапно опустел. Людины не казали носа из-за плетней, а те, кто по каким-то причинам все же выбрался за ворота, шарахался от верховых, как от нечистой силы.
Пролетели базарную площадь. Пусто, только ветер гоняет клоки сена, да бродит облезлый пес. На восходе в небо тянутся черные дурные дымы, несет гарью.
Конная стража пронеслась по майдану, завернула на гончарный конец, проскакала по скорняжному... Вроде бы все спокойно. Тати в эту часть города пока не совались — не зря тряслись в седлах Любомировы ратники.
Порученную ему десятку Степан разбил на одну тройку и две четверки (две, потому что в десятке на самом деле было одиннадцать человек — десять кметей и один отрок Гридька), решив, что всем скопом носиться по улицам — только людей смешить. Истомовцы-то, поди, ватагами малыми, как и подобает татям, по Куябу рыскают. И рассчитывают мерзавцы не на серьезную драку, а на грабеж.
Степану подобрали коня под его немалый рост. Гнедой оказался на диво хорошо объезжен, беспрекословно слушался седока. Можно сказать, повезло Степану.
В стрелище от базарной площади раздался истошный женский крик. Степан натянул поводья.
— Кудряш!
Молодой воин подскакал к Степану:
— Слышу, воевода, не иначе к Филиппу тати пожаловали. Гостей заморских они давно уж пощипывают, вот и до ромея добрались.
— Не связывайся, воевода, всех не оборонишь. — Жеребец Радожа стал стремя в стремя с гнедым Степана. Тревожно втянул воздух, запрядал ушами. — Филипп за себя постоит, у него челядь добрая, да и сам не промах. Как мы их выкурим-то втроем, они, поди, уж на дворе орудуют. Там татей пять, а то и все десять будет. И ворота, коли не дураки, затворили...
Белбородко не стал спорить, вдавил пятки в бока гнедого и полетел вызволять горемычного купца. По большому счету, Радож был прав. Кто, как не старый вой, знал, что при штурме крепости должен быть избыток живой силы на стороне штурмующих. Потому как сверху камни сыплются, и смола льется, и стрелами нападающих бьют. А двор ромейского купца мало чем отличался от крепостицы: высокий, в два человеческих роста, тын сработан из цельных стволов, заостренных сверху; с внутренней стороны стены у самого верха тянется навес для оружной челяди; ворота дубовые окованы железом. Довольно пары-тройки лучников — и к двору не подойдешь, как уток перебьют.
Все понимал Степан, а все же не по-людски это — мимо проходить, когда рядом с тобой бесчинства творятся.
— Вот неугомонный, — проворчал Радож, — себя и нас погубит.
— Да ты, дедуля, никак струхнул? Видать, пожить хочешь...
— Дурак! — бросил Радож и, пришпорив жеребца, помчался догонять Степана.
Кудряш, насвистывая похабный мотивчик, поскакал следом...
* * *
В Куябе Божана никто по имени не звал, все Ловкачом величали. Другой бы обиду затаил, а этот гордился прозвищем. Он и вправду знал куда податься, с кем снестись, чтобы остаться в прибытке. Еще бы! Не зря сродник самому Филиппу, купчине ромейскому. Филипп взял сестрицу Ловкача в жены. Хоть и не шурин, потому как сестрица не родная, двоюродная (дядькина дочь), а все ж родич Филиппу. Зря дядька отдал дочь, померла она от хвори какой-то заморской. Не уберег ромей жинку!Ловкач много полезного перенял у Филиппа: как к людям в доверие входить, как заставлять делать то, что тебе надобно, как торг вести, как мечом замысловато крутить. Филипп в мечевом бое любому из истомовских кметей не уступит. Да что — не уступит... Как-то потехи ради состязались в воинской сноровке, так он один троих одолел. Вроде с виду щуплый, неказистый, а так орудует клинком — не убережешься. Кое-что из боевых ухваток открыл Филипп Ловкачу.
Когда Истома власть над славянами взял, Божан враз смекнул: надо к князю прибиваться, потому как — жизнь с тем, кто сильный. Быстро в доверие к князю вошел, ближником стал. Дирхемы и динары арабские, что кметям за службу полагались, через сродственника своего оборачивал, добиваясь значительного барыша. С того барыша и кметям перепадало — понимал Божан, что с кметями ни ему, ни князю ссориться не резон. Кмети его Ловкачом и прозвали.
Через несколько трав после того, как возвеличился Истома, появилась на славянской земле новая сила. Никто не знал, откуда взялось братство лютичей и кто им верховодит. Только слухи ползли, что-де сам Чернобог адептам покровительствует, а те, кто примкнул к братству, неимоверным могуществом обладают и даже в волков по своей воле могут оборачиваться. Долго искал Ловкач способ притулиться к этой новой силе, но сменилось две травы, прежде чем он нашел входы-выходы. Человечек один, из купеческих, пособил. Присоветовал, с кем поговорить да на кого сослаться. Сперва решил было Отец Горечи, что-де Ловкач князем Истомой заслан. Хотел Ловкача на капище порешить, да одумался — не иначе Чернобог подсказал, что ошибся. И стал Ловкач оказывать разные услуги Отцу Горечи — предводителю братства. Сперва мелкие — принять да обогреть кого из братьев, а потом и покрупнее. Было дело, даже проведал, как у Истомы золотишко из кладовых умыкнуть... А уж сколько обозов, возвращавшихся с полюдья, братья по указке Ловкача разграбили... Отец Горечи в долгу не оставался, помогал Ловкачу недругов живота лишать. Едва князь возвышал кого-то из дружинников, Ловкач слал весточку в братство, и новый фаворит внезапно исчезал...
О сношениях с братством лютичей кмети княжьи не знали, а то не Ловкачом бы Божана нарекли, а Мертвяком. И прозвище бы за ним после четвертования позорного закрепилось. Потому — нельзя двум хозяевам служить.
Через пару зим Ловкач стал ведать княжьими закромами. Изрядная доля всего, что там оседало, переходила к сродственнику Филиппу, который расплачивался с Ловкачом звонкой монетой. Кое-кто из кметей знал про лиходейства ближника, да помалкивал — иных Ловкач запугал, иных подкупил. Кто пожелает связываться с княжьим ближником? Впрочем, один было пожелал. Ловкач только намекнул человечку в посаде, что с братством был связан, и кметя нашли с порванной шеей и выпущенными кишками в окрестном лесочке. Рядом с телом виднелись следы огромных волчьих лап, каковых следов у обычных волков не бывает. Долго еще шептались в посаде, что-де в Куябе оборотень завелся. Оборотень сей не то что людинов — и воев не щадит, в логово утаскивает и там рвет.
А князь в Ловкаче и впрямь души не чаял, привечал как родного. И все потому, что через ромейских купцов, знакомцев Филиппа, добывал проходимец для Истомы удивительный порошок, приносящий счастье. Князь растворял его в вине и надолго забывал о всех невзгодах.
Когда вой стали потихоньку роптать, смекнул Ловкач, что теряет князь удачу, и решил: настало время о себе позаботиться. Награбить добра побольше, пока возможно. Оборотить добро в дирхемы да и сбежать в Византию с одним из ромейских купцов (к Филиппу многие ромеи наведывались, и Ловкач, не будь дурак, свел полезные знакомства). Чего ему делать на Полянщине-то, с мужичьем сиволапым якшаться? Ловкач видел, какие статные купцы ромейские, как лоснятся от довольства. А чем он хуже? С богатством, поди, и он купцом стать может, хоромы из камня, про какие Филипп рассказывал, выстроит, птиц диковинных с пышными хвостами заведет. Правда, у птиц тех, со слов родича, голос дурной, зато красивы... И сад с деревами разными у него будет, а в саду том девы в белых одеждах, слух пением услаждать мастерицы. А может, и не только пением, он ведь от своих богов отказываться не намерен, а боги всякое позволяют... Здесь же скоро красные петухи по весям поскачут. Полыхнет земля полянская... Чего зазря пропадать-то?
Но жизнь распорядилась иначе. Появился на посаде неприметный мужичонка, в подмастерьях у кожевника перебивался. Наведался тот мужичонка к детинцу да дождался, пока Ловкач из ворот один появится; верно, долго ждать пришлось. А как увидел княжьего ближника, заступил дорогу и вещицу тайную показал — железный кругляш, в центре волчья пасть, а от пасти лучи расходятся, как в Перуновом обереге. По тому знаку всякому послушнику братства лютичей надлежало выполнить, что велит его предъявитель. Мужичонка повелел, чтобы Ловкач народ мутить принялся. Чтобы обирал веси после того, как там уже побывали княжьи мытари. Обирал до последней нитки, да с жестокостью, да под видом княжьих кметей. Чтобы палил непокорных да сек мечами и чтобы с бабами вой безобразили.
Выполнить повеление оказалось несложно. Слава за Ловкачом утвердилась, что богатство к нему само липнет. Собрал ватагу из воев, на все готовых ради наживы, да потихоньку начал промышлять по весям, огораживаясь именем князя. Поляне и пикнуть боялись. До поры до времени... Дошли-таки слухи, не до князя, до тиуна княжьего Любомира. Тиун как-то отправился с дружиной в полюдье да в одной веси прознал, будто бы уже кто-то приходил от князя. Пришлось Ловкачовой ватаге затаиться.
Ну ничего. Теперь, когда всяк, кто мало-мальски о себе печется, Куяб грабит, Ловкач свое наверстает. Весельчак, Хорь, Нетопырь и Мясник ему в том помогут. Жаль только, что Отец Горечи не позволил ему уйти от Истомы. Ничего, придет истинный господин Ловкача к власти, небось не обидит.
Пятеро всадников спешились за полстрелища от двора Филиппа. Копыта коней были обмотаны тряпьем, но кони не птицы, летать не умеют, а раз так — чуткое ухо услышит топот. Лучше поберечься. Береженого Род бережет!
— Как уговаривались, — бросил Ловкач головорезу по прозвищу Мясник, — услышите свист, ворветесь в ворота, я их отопру. Да глядите, не мешкайте...
Единственный глаз Мясника (на другом красовалось бельмо) злобно сощурился.
— Не боись, авось, сдюжим.
Кряжистый, горбатый, с обожженным лицом, Мясник казался злобным духом, вырвавшимся из нижнего мира. Сходство с нечистым усиливали всклокоченная рыжая шевелюра и цепь, обмотанная вокруг пояса. Эту цепь Мясник предпочитал самому лучшему мечу и орудовал ею с завидной сноровкой.
«Небось в Византии таких упырей не водится», — с тоской подумал Ловкач и отер вдруг вспотевшие ладони о холщовые штаны.
— Ну, я пошел...
Ватажники не проронили в ответ ни слова.
Дорогой Ловкач все думал о предстоящем. Хоть и сродник Филипп, а все же чужак, потому — вера у него иная. У ромея и жена-то одна, потому что евоный бог только одну дозволяет (веровал бы в Рода да Перуна, было бы жен, сколько захочешь). И мяса по многу седмиц не ест, говорит — бог запрещает. Да что это за вера такая?!
А раз чужак, то и за кровь боги не взыщут... Чужак на то и чужак, чтобы жизни его лишать вкупе с нажитым добром. А уж добра у Филиппа — на десять жизней хватит. И главное богатство — дочь Марфуша. Кровь с молоком! Ловкач аж зажмурился, на миг представив красавицу на своем ложе. Уста медовые, перси, что яблочки налитые... Ловкач девку не обидит, обласкает, в шелка драгоценные оденет. Может, и женой сделает.
Ловкач дошел до ворот сродника и несколько раз ударил в дубовые створки железным кольцом, на котором красовалась львиная голова. Над воротами возвышалась небольшая башенка. Челядин в ромейском панцирном доспехе нацелил самострел на непрошеного гостя.
— Али не признал, Горазд?
— Божан, что ли? — Не отводя самострела, спросил стражник.
— Отворяй!
— На что?
— Дело к хозяину твоему.
Челядин нехотя спустился, загремел засов, и ворота приоткрылись.
Оказавшись на дворе, Ловкач наперво окинул взглядом ту часть стены, что примыкала к воротам. По навесу прохаживался челядин с самострелом, поглядывал на улицу. Стражнику было жарко, неудивительно — в тяжелом ромейском доспехе да под палящим солнышком любой разомлеет. Вторым делом Ловкач пошарил глазами по двору. В четверти стрелища кормила поросей дворовая девка. Щуплый мужичонка починял тележное колесо, парень годков пятнадцати сметовал разбросанный ветром стог. Видно, остальные — кто по башням (а их пять: по четырем углам бревенчатой стены и та, что над вратами), кто на навесе, а кто отсыпается после ночного бдения.
Горазд недоверчиво разглядывал визитера. Взгляд стражника скользнул по кольчуге, на мгновенье задержался на перевязи с мечом, опустился к голенищам сапог... «Почуял неладное, — екнуло сердце у Ловкача, — ей-ей, почуял».
— Ночью ждите погромщиков, — стараясь, чтобы голос не дрожал, проговорил Ловкач.
Стражник нахмурился:
— Давно поджидаем.
— Затворяй ворота да веди к Филиппу.
Горазд угрюмо кивнул и повернулся спиной, намереваясь запереть ворота. Ловкач выхватил засапожный нож и, зажав рот Горазду, всадил слева под панцирь. Стражник обмяк. Ловкач подхватил тело и прислонил к дубовым створкам. Подобрал самострел, всадил стрелу в лицо челядину, который прогуливался по навесу, и пронзительно свистнул. Девка, кормившая поросей, удивленно посмотрела в его сторону; увидев двух мертвяков, завизжала, уронив ведро с хряпой, и опрометью бросилась к избе.
Парень, что сметывал стог, набычился и молча побежал к Ловкачу, наставляя на него деревянные вилы. Мужичонка оторвался от тележного колеса и, поняв, что случилось, пошкандыбал к убийце, прихватив колесо, как оружие.
Ловкач усмехнулся и вытянул меч из ножен:
— Ну-ка, опробуем Филиппову науку.
Парень попытался достать его выпадом в горло. Дуралей! Ловкач увернулся и вспорол нападающему брюхо. Мужичонка к тому времени, как парень раскидал кишки, преодолел лишь половину пути. Увидав, что сделалось с хлопцем, смачно выругался, бросил колесо и повернул обратно.
Из дома выбегали заспанные челядины (видно, ночная стража), вооруженные кто чем. Сам Филипп вышел с двумя мечами. Судя по крикам, с другой стороны двора бежали стражники, что стояли на посту.
Ловкач рукавом отер пот со лба, взял меч двумя руками. Если ватажники не подоспеют, плохо ему придется.
Послышался стук копыт, и в ворота ворвались четверо всадников. Пролетели двор и принялись рубить челядинов.
Ловкач не собирался лезть в сечу. Что он дурной, пешим-то! Он уговор выполнил — ворота открыл. Дальше пусть ватажники отдуваются. А он присоединится, когда начнут хоромы грабить.
Все же на душе было неспокойно, мало ли как обернется. Двор Филиппа находился в той части Куяба, в которой хозяйничали Любомировы разъезды. По большому счету, соваться сюда было рискованно. Любомировы кмети — это тебе не челядь, что гибла сейчас под клинками ватажников.
Ловкач бросился к вратам, навалился на тяжелую дубовую створку. Насилу закрыл и вдвинул массивный засов с выбитым на нем крестом, затем привалился к стене и стал следить за побоищем.
Челядины, пытаясь защитить, сгрудились вокруг господина. Десятка полтора. Вроде не мало, против четверых-то, да только ведь у Филиппа не воины в услужении, обыкновенное мужичье. Им бы коров с хворостиной гонять, а не за мечи браться. Топчутся на месте, теснят друг друга, действуют вразнобой.
Тех, у кого были самострелы, ватажники перебили стрелами (только один из челядинов, кажется, успел выпустить стрелу, да и то не попал). А с остальными решили потешиться. Будь перед ними настоящие вой, ватажники бы пустили в ход луки. А против этих...
Ловкач подумал, что беспокойство его напрасно. Еще немного — и все будет кончено, не устоять челяди против его молодцов. А что до Любомировых ратников, так ворота-то закрыты, а на стену, небось, не полезут. А и полезут, перебьют их ватажники стрелами, как глупых уток.
У ворот протянул ноги Горазд. «А сапоги-то у мертвяка что надо, — подумал Ловкач, — такие сапоги, небось, и мне сгодятся». И принялся стаскивать с убитого обувку, время от времени поглядывая на сражающихся. Сапоги не поддавались, словно приросли.
«Лучше бы ромея стрелой срезать, ведь предупреждал же, — рассуждал Ловкач, — боец опытный, двумя мечами управляется...»
Ловкач наконец стянул сапоги и примерил к ноге. Должны быть впору. Добрые сапоги, крепкие. Будут на смену.
Весельчак вертелся в седле, отмахиваясь от рогатин и мечей. Вот он поддел древко оковкой щита и, качнувшись, с размаху опустил меч на вспыхивающий на солнце шлем, челядин осел. Другой, вооруженный мечом, попытался зайти сбоку. Кметь вздыбил скакуна, и тот ударил копытами в грудь мечника. Весельчак свесился с седла и полоснул упавшего на спину горемыку по горлу. Весельчак получил свое прозвище за шрам, пересекавший скулу, который доходил до кончика губ. Из-за этого шрама казалось, будто кметь все время криво усмехается. Ловкач подумал, что, верно, и сейчас он так же ухмыляется.
Мясник размотал цепь и орудовал ею, как смерть косой. Ловкач невольно залюбовался его работой. Недаром получил свое прозвище лиходей — ошметки плоти так и отлетали от орущих людинов. На конце цепи была укреплена увесистая чушка, из которой на восемь сторон торчали остро заточенные лезвия.
— Рви, круши, — заорал Ловкач. — Покажи им, Мясник.
Лезвия врезались челядину в шею, Мясник рванул, голова запрыгала по скользкой от крови траве.
Рядом с Мясником сражался Нетопырь. Нет, не сражался. Нетопырь попросту убивал челядинов, как лиса, забравшаяся в клеть, убивает кур. Молодец рубился двумя мечами. Светловолосый, с бледными, почти что белыми глазами кметь то и дело слизывал с клинка вражью кровь. Нетопырь и есть!
Хорь — щуплый на вид, моложавого вида кметь — вертелся, изгибался, разя хазарской саблей, то свешивался с седла, то вскакивал на спину скакуну, а то и вовсе наземь спрыгивал, оставляя одну ногу в стремени, доставал клинком ничего не ожидавшего челядина и вновь взлетал в седло...