— Время от времени кто-нибудь из нас, развлечения ради, мажет ветку птичьим клеем.
   Козимо не уставал расспрашивать их о том, как они разрешили трудности, встретившиеся и ему.
   — А с мытьем, как вы с мытьем устраиваетесь?
   — Para lavar? ЎHoy lavanderos! — пожав плечами, ответил дон Фредерико.
   — Мы отдаем наше белье здешним прачкам, — перевел дон Сульписио. — Точнее говоря, каждый понедельник мы спускаем вниз на веревке корзину с грязным бельем.
   — Нет, я спрашиваю, как вам удается помыть лицо и тело?
   Дон Фредерико что-то пробормотал и недоуменно пожал плечами с таким видом, словно мысль об этом ему даже в голову не приходила.
   Дон Сульписио почел нужным объяснить:
   — По мнению его высочества, это личное дело каждого.
   — А где вы, простите, справляете нужду?
   — Ollas, Seňor[34].
   И дон Сульписио все тем же смиренным тоном:
   — Собственно, мы пользуемся небольшими глиняными кувшинами.
   Когда Козимо распрощался с доном Фредерико, падре Сульписио повел его знакомиться с остальными дворянами колонии, каждый из которых имел собственную резиденцию на дереве. Все эти идальго и знатные дамы, невзирая на понятные и неизбежные неудобства постоянного пребывания на деревьях, сохраняли прежние привычки и обычную невозмутимость.
   Некоторые мужчины, садясь верхом на ветку, подкладывали кавалерийские седла, что очень понравилось Козимо, которому за все годы жизни на деревьях подобная мысль даже в голову не приходила. Он сразу сообразил, как удобно не свешивать ноги вниз, отчего они вскоре затекают, а держать их в стременах. Многие наводили на соседние деревья морские подзорные трубы (один из изгнанников имел даже звание адмирала) — вероятно, лишь для того, чтобы из любопытства подглядывать друг за другом и потом сплетничать.
   Все дамы и барышни сидели на собственноручно вышитых подушках, вязали (они единственные в колонии хоть что-то делали) или гладили жирных котов. Котов на этих деревьях было великое множество, так же как птиц, сидевших в клетках (возможно, они стали жертвами клея), и лишь несколько голубей летали где им вздумается и садились на ладони девушек, печально гладивших их белые перышки.
   В этих воздушных гостиных Козимо встречали с церемонным радушием. Угощали кофе и тут же принимались рассказывать об оставленных в Севилье и Гранаде дворцах, об обширных поместьях, закромах и конюшнях и приглашали его к себе после того, как им вернут утраченные права и владения. Об изгнавшем их короле они говорили с фанатичной ненавистью и в то же время с рабской преданностью, и нередко им удавалось весьма четко провести различие между самим монархом — человеком, против которого они вели упорную борьбу, — и королевским титулом, престиж которого служил опорой их собственной власти. Иногда же двойственность их отношения проявлялась столь сумбурно, что Козимо каждый раз, когда заходила речь о монархе, не знал, как ему себя вести.
   В их жестах и речах сквозили печаль и скорбь, отчасти отвечавшие их натуре, отчасти же объяснявшиеся избранной ими позой, как это бывает с теми, кто борется за дело, не очень ясное им самим, и недостаток убежденности пытается возместить внушительностью осанки.
   У девушек этой необычной колонии, которые на первый взгляд показались Козимо слишком волосатыми и темнокожими, иногда прорывались вспышки озорного кокетства, которые они умели, однако, вовремя подавлять. Две из них играли в волан. Тук-тук, тук-тук — волан перелетал от одного платана к другому, потом вдруг негромкий вскрик — волан упал на дорогу. Его молниеносно поднял мальчишка из Оливабассы и соглашался вернуть не иначе как за две песеты.
   На последнем могучем вязе сидел старик без парика, неряшливо одетый, прозванный Эль Конде. Падре Сульписио, приблизившись к нему, понизил голос, и Козимо невольно последовал его примеру. Эль Конде беспрестанно раздвигал рукой ветви и смотрел на склон холма и на равнину — то зеленую, то голую, — как бы волнами убегавшую в безбрежную даль.
   Дон Сульписио прошептал Козимо, что сын Эль Конде сидит в тюрьме короля Карла, где его подвергают пыткам. Козимо понял: все эти идальго — изгнанники скорее по названию, и им нередко приходится напоминать себе об этом, старик же один из всех мучится и страдает по-настоящему. Сам жест, каким он раздвигал ветви, словно ожидая увидеть родную землю, его взгляд, который скользил все дальше и дальше по волнистому пространству, словно надеясь заглянуть за горизонт и увидеть страну, увы, бесконечно далекую, — все это было первым явным признаком изгнания, который Козимо увидел здесь. И он понял, сколь важно для этих идальго присутствие Эль Конде, как-то объединявшее их и придававшее смысл их борьбе. Вероятно, на родине он был наименее богатым и влиятельным из всех, но сейчас именно благодаря ему изгнанникам становилось ясно, за что они должны страдать и на что надеяться.
   Возвращаясь после визитов, Козимо заметил на ольхе девушку, которой прежде не видел. В два прыжка он очутился рядом. У девушки были чудесные глаза цвета барвинка и нежная ароматная кожа. Она держала в руке ведро.
   — Как это я всех видел, а вас нет?
   — Я ходила за водой к колодцу. — И она улыбнулась.
   Из слегка наклоненного ведра пролилось немного воды. Козимо помог девушке удержать его в равновесии.
   — Значит, вы слезаете с деревьев?
   — Нет, прямо у колодца растет кривая вишня. С нее мы опускаем ведра в колодец. Идемте туда.
   По веткам они перебрались через ограду дворика. Девушка показала Козимо путь к вишне. Прямо под ними чернел колодец.
   — Теперь вы видите, барон?
   — Откуда вы знаете, что я барон?
   — Я все знаю, — улыбнулась девушка. — Сестры сразу рассказали мне о вашем визите.
   — Те, что играли в волан?
   — Да, Ирена и Раймунда.
   — Дочки дона Фредерико?
   — Да...
   — А как вас зовут?
   — Урсула.
   — Вы ходите по деревьям лучше всех.
   — Я еще девочкой этому научилась. У нас в Гранаде в патио было много высоких деревьев.
   — Вы бы смогли сорвать вон ту розу? На вершине одного из деревьев расцвела ползучая роза.
   — Увы, нет.
   — Что ж, тогда я сорву ее для вас. Он взобрался на дерево и вернулся с цветком. Урсула улыбнулась и протянула руку.
   — Нет, я сам ее приколю. Скажите только куда.
   — Спасибо. К волосам. — И поднесла его руку к своей головке.
   — А вот до того миндального дерева вы смогли бы добраться? — спросил Козимо.
   — Но как? — Она засмеялась. — Ведь я не умею летать.
   — Смотрите. — Козимо вытащил веревку. — Если позволите вас обвязать, я вас мигом туда доставлю.
   — Нет... Я боюсь... — сказала она и улыбнулась.
   — Это я сам придумал. Уже много лет я так перебираюсь с дерева на дерево, без посторонней помощи.
   — Ой!
   Он переправил ее на миндальное дерево. Затем перебрался сам. Дерево было стройное и не очень развесистое. Они очутились на ветке совсем рядышком. Урсула еще не успела отдышаться, лицо ее раскраснелось от пережитого волнения.
   — Испугались?
   — Нет. — Но он чувствовал, как бьется ее сердце.
   — А роза не упала, — заметил он и поправил цветок. Так, сидя на одной ветке, они при каждом движении невольно прижимались друг к другу.
   — Ах! — вдруг почти одновременно воскликнули они и поцеловались.
   Так началась их любовь; Козимо был счастлив и несказанно изумлен, а она счастлива и ничуть не удивлена, потому что у девушек ничто не бывает случайно. Козимо долго ждал этой любви, а она пришла совсем нежданно и была до того прекрасна, что брат уже не понимал, откуда он мог заранее знать о том, как она прекрасна. Самым неожиданным в этой любви была ее простота, и Козимо в тот миг показалось, что так будет всегда.

XVIII

   Зацвели миндальные и персиковые деревья, зацвели черешни. Козимо и Урсула целые дни проводили среди цветущих ветвей. Весна окрашивала в радостные тона даже столь унылое соседство, как родичи Урсулы.
   Брат очень скоро сумел стать весьма полезным для колонии испанских изгнанников, научив их различным способам перехода с дерева на дерево и побуждая благородных сеньоров и дам выйти из состояния привычной бездеятельности и хоть немного размяться. Он проложил даже веревочные мосты, позволявшие более почтенным изгнанникам наносить друг другу визиты. Так, прожив почти год среди испанцев, он снабдил колонию целым рядом приспособлений собственного изобретения: резервуарами для воды, печками, меховыми спальными мешками. Жажда новых изобретений заставляла его подчиниться тем из обычаев идальго, которые противоречили идеям его любимых авторов. К примеру, увидев, что эти благочестивые господа не могут обойтись без регулярной исповеди, он вырубил в стволе большого дерева своего рода исповедальню, в которую мог протиснуться худой дон Сульписио и через окошко с тоненькой занавеской отпускать грехи.
   Но одной лишь страсти к техническим усовершенствованиям было мало, чтобы спастись от слепого подчинения существующим в колонии порядкам; тут нужны были еще и идеи. Козимо написал книготорговцу Орбекке, и тот из Омброзы переслал брату почтой полученные им за истекшее время книги. Теперь Козимо смог прочесть Урсуле «Поля и Виргинию» и «Новую Элоизу».
   Изгнанники часто держали совет на могучем дубе, обсуждая текст посланий государю. Эти послания, по первоначальному замыслу, должны были выразить их протест и грозное предостережение, стать своего рода ультиматумом. Но рано или поздно то один, то другой из благородных дворян предлагал более мягкую и почтительную формулу, и постепенно гневное послание выливалось в мольбу о прощении, с которой они припадали к всемилостивейшим стопам их величеств.
   Но тут поднимался Эль Конде. Все умолкали. Старик, глядя ввысь, начинал говорить дрожащим глухим голосом и высказывал все, что накопилось у него на душе. Когда он вновь садился, остальные по-прежнему хранили мрачное молчание. Никто больше не заикался о прошении.
   Козимо, ставший теперь полноправным членом колонии, тоже принимал участие в совещаниях. Он с юношеской горячностью излагал идеи философов о виновности монархов и о том, как можно управлять государством по законам разума и справедливости. Но из всех к его словам прислушивались только Эль Конде, который, несмотря на преклонный возраст, силился все постичь и найти свое отношение ко всему, Урсула, которая прочла несколько книг, да несколько девушек, обладавших более живым, чем у других, умом. Остальные были столь тупоумны, что хоть кол на голове теши.
   В итоге Эль Конде, мало-помалу бросив свое постоянное занятие — бесконечное созерцание пейзажа, — пристрастился к чтению. Руссо показался ему немного тяжеловесным, а вот Монтескье очень понравился: это было уже немалым шагом вперед. Остальные идальго и того не сделали, хотя некоторые тайком от падре Сульписио брали у Козимо «Девственницу», чтобы втихомолку почитать самые пикантные места. Теперь, когда Эль Конде проникся новыми идеями, совещания на дубе приняли совсем иной оборот: поговаривали даже о том, чтобы вернуться в Испанию и поднять там мятеж.
   Падре Сульписио не сразу учуял опасность. Он от природы не был человеком сообразительным да вдобавок, отрезанный от всей иерархии высшего духовенства, перестал так остро воспринимать пагубность крамольных умствований. Но едва иезуит сумел собраться с мыслями, или, как говорят злые языки, едва он получил некие письма с епископской печатью, как тотчас начал утверждать, что в колонию проник дьявол и недалек тот страшный час, когда Господь в гневе своем испепелит молниями деревья и самих изгнанников.
   Однажды ночью Козимо разбудили жалобные стоны. Он схватил фонарь и увидел, что Эль Конде привязан к стволу своего дерева, а иезуит потуже затягивает веревку.
   — Остановитесь, падре! Что это значит?
   — Рука Святой Инквизиции, сын мой! Сейчас настала очередь этого жалкого старика покаяться в ереси и извергнуть овладевшего им демона, но потом придет и твой черед!
   Козимо выхватил шпагу и перерубил веревки.
   — Берегитесь, падре! Есть и другие руки, готовые послужить разуму и справедливости!
   Иезуит вытащил из-под плаща обнаженную шпагу.
   — Барон ди Рондо, мой орден давно уже собирается рассчитаться с вашим семейством.
   — Значит, прав был покойный отец! — воскликнул Козимо, скрестив шпагу с врагом. — Иезуиты не прощают!
   Они сошлись в беспощадной схватке на ветвях вяза. Дон Сульписио был отменным фехтовальщиком, и брату пришлось туго. Иезуит уже в третий раз бросился в атаку, когда Эль Конде, придя в себя, начал кричать. Проснулись остальные изгнанники, подбежали к дуэлянтам и встали между ними. Дон Сульписио мгновенно спрятал шпагу и, словно ничего не случилось, стал призывать дворян к спокойствию.
   Замолчать столь драматическое событие было бы просто немыслимо в любом другом сообществе, но только не в колонии опальных идальго с их единственным желанием — чтобы в голове было как можно меньше мыслей. В итоге дон Фредерико, выступив посредником, добился примирения между иезуитом и Эль Конде, и все осталось как прежде.
   Козимо, понятно, принужден был остерегаться и, гуляя с Урсулой по деревьям, чувствовал, что иезуит неотступно следит за ними. Он знал, что священник нашептывает дону Фредерико, что нельзя отпускать девушку одну с этим молодым вольнодумцем. Семьи почтенных дворян, надо сказать, были воспитаны в очень строгих правилах, но в изгнании, на деревьях, они на многое смотрели сквозь пальцы. Козимо казался им приятным юношей, к тому же титулованным; помимо всего, он умел быть им полезен и остался с ними, хотя никто его к этому не принуждал. Они понимали, что Урсула и Козимо любят друг друга, и часто наблюдали, как влюбленные вдвоем удаляются по фруктовым деревьям, срывая цветы и плоды, но на все закрывали глаза, не желая видеть в этом ничего дурного.
   Теперь же, когда дон Сульписио ополчился против Козимо, дон Фредерико не мог больше делать вид, будто ничего не знает. Он призвал Козимо на свой платан для беседы. Рядом стоял в черном одеянии тощий дон Сульписио.
   — Барон, говорят, ты часто бываешь с моей nina[35]!
   — Она учит меня hablar vuestro idioma[36], ваша светлость!
   — Сколько тебе лет?
   — Скоро diez y nueve[37].
   — Joven[38]. Слишком молод. Моя дочка уже на выданье. Por que[39] ты за ней ходишь?
   — Урсуле семнадцать лет...
   — Ну а ты сам собираешься casarte[40]?
   — Что-что?
   — Плохо тебя учит моя дочка el castellano, hombre[41]. Я спрашиваю, намерен ли ты выбрать себе novia[42], обзавестись собственным домом?
   Сульписио и Козимо почти одновременно всплеснули руками. Беседа приобрела характер весьма нежелательный как для иезуита, так и для моего брата.
   — Вот мой дом... — ответил Козимо и показал вокруг на самые высокие ветви, на облака. — Мой дом — всюду, куда я могу добраться, не спускаясь на землю.
   — ЎNo es esto![43] — И герцог Фредерико Алонсо покачал головой. — Барон, если ты захочешь приехать в Гранаду, когда мы вернемся, то увидишь самое богатое поместье в Сьерре. Mejor que aqui[44].
   Тут уж дон Сульписио не удержался:
   — Но, ваша светлость, этот юноша вольтерьянец... Он не должен видеться с вашей дочкой.
   — Oh, es joven, es joven[45], идеи приходят и уходят, que se case[46], сразу образумится. Поедем, юноша, в Гранаду, поедем.
   — Muchas gracias a Usted[47]. Я подумаю...
   Теребя в руках шапку из кошачьего меха и низко кланяясь, Козимо поспешно удалился. Встретившись с Урсулой, он мрачно сказал:
   — Знаешь, Урсула, я беседовал с твоим отцом. Он завел со мной разговор о тебе. Урсула испугалась:
   — Он не разрешает нам больше видеться?
   — Нет, не о том... Он хочет, чтобы я поехал с вами в Гранаду, когда кончится срок вашего изгнания.
   — О, это было бы чудесно!
   — Да, понимаешь, я люблю тебя, но привык жить на деревьях и хочу на них остаться...
   — О Косме, у нас в Гранаде тоже есть прекрасные деревья!
   — Да, но, чтобы добраться до Гранады, мне придется слезть с деревьев, а уж если раз слезешь, то...
   — Не волнуйся, Косме. Ведь мы пока что в изгнании и, может, пробудем здесь всю жизнь.
   Брат сразу успокоился и больше об этом не вспоминал.
   Но Урсула ошиблась. Вскоре дону Фредерико прибыло письмо с королевскими печатями. Милостью его католического величества изгнанникам было даровано прощение. Опальные дворяне получили право вернуться на родину в свои дома и владения. И сразу же они ожили и зашумели на своих платанах:
   — Мы возвращаемся! Мы возвращаемся! В Мадрид! В Кадис! В Севилью!
   Слух о королевском указе распространился и по городу. Сбежались оливабасцы с приставными лестницами. Одни из недавних изгнанников спустились на землю, приветствуемые местными жителями, другие принялись укладываться.
   — Но этим дело не кончится! — воскликнул Эль Конде. — Нас еще услышат кортесы! И сам король!
   Но так как никто из его друзей по колонии не обращал внимания на его слова, а дамы ужасались, что их платья вышли уже из моды и надо обновлять гардероб, старик обратился с речью к оливабасцам:
   — Мы вернемся в Испанию, и тогда увидите, мы рассчитаемся с врагами. Я и этот юноша восстановим справедливость!
   Он показал на Козимо. Брат смущенно покачал головой.
   Дона Фредерико торжественно снесли на руках на землю.
   — ЎBaja, joven bizzaro![48] — крикнул он Козимо. — Спускайся, доблестный юноша! Едем с нами в Гранаду!
   Козимо, прижавшись к ветке, робко отнекивался.
   — Como no?[49] — вмешался дон Фредерико. — Ты мне будешь вместо родного сына!
   — Изгнание кончилось! — сказал Эль Конде. — Наконец-то мы сможем испытать на деле то, что так долго обдумывали! Что тебе жить на деревьях, барон? Нет больше причин!
   Козимо развел руками:
   — Я поселился на деревьях до вас, останусь на них и после вас!
   — Хочешь отступиться? — крикнул Эль Конде.
   — Нет, выстоять! — ответил Козимо.
   Урсула, которая спустилась одной из первых и сейчас вместе с сестрами помогала укладывать в карету багаж, бросилась к дереву.
   — Тогда я останусь с тобой. Я остаюсь с тобой! — И стала взбираться по лестнице.
   Четыре человека схватили ее, оторвали от дерева и поспешно убрали лестницу.
   — Adios, Урсула, будь счастлива! — крикнул Козимо, когда ее силой втолкнули в готовую к отъезду карету. И тут раздался торжествующий лай. Это Оттимо-Массимо, который явно не одобрял пребывание своего хозяина в Оливабассе и особенно недоволен был тем, что ему самому приходилось постоянно ссориться с котами испанцев, приветствовал вновь обретенное счастье. Дурачась, он принялся охотиться на забытых грандами котов, которые ощетинились и злобно зашипели на своего врага.
   Кто верхом, кто в повозке, кто в карете, бывшие изгнанники отбыли домой. Дорога опустела. На деревьях Оливабассы остался лишь мой брат. Кое-где на ветвях еще сиротливо висели перья, слегка колыхавшееся на ветру кружево или лента, перчатка, зонтик, веер, сапог со шпорой.

XIX

   В то лето, когда барон вновь появился в Омброзе, особенно громко квакали лягушки, свистели зяблики и ярко светила на небе полная луна. Казалось, и братом овладело какое-то птичье беспокойство: он прыгал с ветки на ветку, непоседливый, хмурый и какой-то растерянный. Вскоре распространился слух, что некая Кеккина с того края долины стала его любовницей. Эта девушка и в самом деле жила вместе с глухой теткой на отшибе, и ветка оливкового дерева клонилась к самому ее окошку. Бездельники на площади спорили, в самом ли деле Козимо и Кеккина — любовники.
   — Я сам их видел, она на подоконнике, он на ветке. Он размахивал руками, как летучая мышь крыльями, а она смеялась!
   — А потом он — прыг в окно!
   — Да что ты! Ведь он поклялся в жизни не спускаться с деревьев.
   — Э, раз он себе сам правило установил, то сам же может сделать исключение.
   — Ну нет, сегодня одно исключение, завтра другое...
   — Да все не так было: это она прыгнула из окна на ветку.
   — Как же они устраиваются, уж больно на дереве неудобно.
   — А я вам говорю, что он до нее пальцем не дотронулся. Он ли за ней увивается, или она его завлекает, а только барон с дерева ни разу не спускался.
   Да, нет, он, она, подоконник, прыжок, ветка — спорам не было конца. Женихи и мужья приходили в ярость, если их невесты или жены бросали взгляды в сторону дерева. Женщины же, едва встречались, начинали шептаться: «Шу-шу-шу!» И о ком же был разговор? Конечно, о нем.
   Кеккина или не Кеккина, но любовные интрижки у брата были, и он заводил их, не слезая с деревьев. Однажды я сам видел, как он скакал по ветвям с матрацем на плече с такой же непринужденностью, с какой носил ружье, канаты, топоры, мешки, фляги, патронташи.
   Некая Доротея, женщина легкого поведения, призналась мне однажды, что сама добилась любовного свидания с моим братом — не ради денег, а просто из любопытства.
   — Ну и как?
   — Мне понравилось.
   Другая любвеобильная дама, некая Зобеида, рассказала мне, что ей приснился «ползучий мужчина» (так она его назвала), но ее сон был столь достоверным и подробным, что все, видимо, происходило наяву.
   Затрудняюсь объяснить причину, но только Козимо очень нравился женщинам. Он с того времени, как побывал в колонии испанских изгнанников, начал больше заботиться о своей внешности и перестал бродить по деревьям в одеянии из шкур, словно медведь. Теперь он носил узкий фрак, цилиндр на английский манер, чулки; стал бриться и щеголял в завитом парике. По его костюму всегда можно было безошибочно угадать, отправляется ли он на охоту или на любовное свидание.
   Некая благородная дама зрелых лет из Омброзы (имени ее я называть не буду, ибо живы ее дети и внуки и они могут оскорбиться, хотя в свое время все знали об этой истории) всегда разъезжала в карете одна и каждый раз приказывала кучеру везти ее по лесной дороге. Проехав немного, она говорила кучеру:
   — Джовита, в лесу уйма грибов. Берите корзину и отправляйтесь за грибами, когда наберете полную, возвращайтесь.
   И протягивала ему плетеный короб.
   Бедняга Джовита, страдавший ревматизмом, с кряхтеньем слезал с облучка, водружал на плечи короб, углублялся в лес, раздвигая влажные от росы папоротники, и, склонившись, искал в опавших листьях под буками белые и дождевики. Тем временем благородная дама выпархивала из кареты и пропадала в густой листве деревьев, подступавших к самой дороге, точно незримая рука возносила ее на небо. Что было потом, мне неведомо, но случайные прохожие не раз видели в лесу пустую неподвижную карету. Потом дама вновь появлялась в карете, столь же внезапно, как исчезала, и устремляла томный взор в пустоту. Возвращался весь в грязи Джовита, держа в руке корзину с каким-нибудь жалким десятком грибов, и карета трогалась в путь.
   Подобных историй рассказывалось немало, особенно в доме хорошо известных генуэзских дам, собиравших у себя мужчин из состоятельных семей (я тоже там бывал до женитьбы); этим пяти прелестницам, видно, захотелось самим нанести визит моему брату. Еще и посейчас сохранился дуб, который все называют дубом пяти синичек, и мы, старики, знаем, что это означает. Рассказал об этом Дже, торговец изюмом, а уж ему-то можно верить. Был приятный солнечный день, и Дже отправился в лес на охоту; подошел к дубу — и что же он видит? На ветвях сидят все пять милых дам и, раскрыв светлые зонтики, чтобы кожа не обгорела, совершенно голые греются на солнышке, а Козимо, устроившись посредине, читает им латинские стихи, не то Овидия, не то Лукреция.
   Одним словом, о брате рассказывали множество всяких историй, так что я и не знаю, где правда, где нет. В те времена он стыдливо умалчивал о вещах такого рода. А к старости, наоборот, часто рассказывал об этом, но почти сплошь небылицы, в которых сам скоро запутывался. Во всяком случае, в те годы так и повелось: если девица понесла неизвестно от кого, вину обычно сваливали на Козимо. Одна девушка божилась, что однажды, когда она собирала оливки, ее вдруг схватили и подняли на ветку две длинные, как у обезьяны, руки... Немного спустя она родила двух близнецов. Омброза наполнялась подлинными и мнимыми бастардами моего брата. Теперь они выросли, и некоторые из них и в самом деле похожи на него... Но, может быть, это сходство объясняется простым самовнушением, потому что беременные женщины, увидев Козимо, прыгавшего по ветвям, иной раз приходили в волнение.
   Сам я большинству этих россказней, призванных оправдать появление на свет младенцев, не очень-то верю. Не знаю, было ли у Козимо так много женщин, как говорят, но те, кто действительно был с ним близок, предпочитали молчать.
   К тому же если у него в самом деле было столько женщин, то чем объяснить, что в лунные ночи он, словно кот, прыгал с фигового дерева на сливу, со сливы на гранат, рыскал по садам, прилегающим к крайним домам Омброзы, и не то жалобно вздыхал, не то зевал или стонал; и, хотя он пытался сдерживаться, чтобы звуки эти походили на обычные, человеческие, все же из его горла вырывалось что-то вроде завыванья или мяуканья. Омброзцы уже привыкли к этому и, разбуженные ночью криками, ничуть не пугались, а лишь вздыхали, ворочаясь в постели: