Страница:
— Наверно, так оно и есть, как вы говорите, брат мой, — сказал Агилульф, — но я рыцарь, и было бы неучтиво уклоняться от просьбы о помощи, когда ее недвусмысленно высказывает женщина в слезах.
— Вас не страшит пламя сладострастия? Агилульф слегка смутился.
— Ну, там посмотрим...
— Знаете, чем становится рыцарь, после того как побывает в замке?
— Чем?
— Тем, что вы видите перед собой. Я тоже был рыцарем, тоже спас Прискиллу от медведей, и вот что со мною сталось. — Вид у него и в самом деле был плачевный.
— Я запомню ваш драгоценный опыт, брат мой, но перед испытанием не отступлю. — И Агилульф, пришпорив коня, нагнал Гурдулу и фрейлину.
— Бог весть что болтают эти отшельники, — сказала девушка рыцарю. — Ни среди клириков, ни в миру нигде так не сплетничают и не злословят, как они.
— А много их тут в округе, этих отшельников?
— Полным-полно. И то и дело появляются новые.
— Ну, мне это не грозит, — отозвался Агилульф. — Поспешим же!
— Я слышу рычание медведей! — вскрикнула фрейлина. — Мне страшно! Спустите меня с седла, я спрячусь за той изгородью.
Агилульф врывается на поляну, где стоит замок. Все вокруг черно: столько здесь медведей. При виде коня и всадника они скалятся и стенкой становятся бок о бок, преграждая дорогу. Агилульф, размахивая копьем, бросается в бой. И вот одни звери вздеты на пику, другие оглушены ударом, третьи забиты до полусмерти. Подъезжает Гурдулу на своей лошади и преследует уцелевших с рожком в руках. Спустя десять минут те звери, что не лежат, распластавшись коврами на поляне, забиваются в самую чащу леса.
Ворота замка отворились.
— Благородный рыцарь, могу ли я предложить свое гостеприимство и хоть отчасти отплатить за все, чем вам обязана?
На пороге появилась Прискилла в окружении своих дам и служанок. (Среди них была и та девица, что препроводила сюда рыцаря и оруженосца: непонятным образом она вновь очутилась в замке и вышла уже не в лохмотьях, а в опрятном передничке.)
Агилульф, сопутствуемый Гурдулу, совершил въезд в замок. Вдова Прискилла была не очень высокая и не то чтобы в теле, но с округлыми формами; грудь тоже не была слишком пышной, зато не пряталась от взглядов; черные глаза блестели — словом, то была женщина, которой есть что предъявить. Она стояла, довольная, разглядывая светлые доспехи Агилульфа. Рыцарь был сдержан, но явно робел.
— Рыцарь Агилульф Гем Бертрандин де Гвильдиверн, — сказала Прискилла, — мне известно ваше имя, я знаю, кто вы есть, и знаю, что вас нет.
После такого сообщения Агилульф, словно освободившись от гнетущей неловкости, отставил в сторону робость и принял самодовольный вид. Однако он почтительно поклонился, встал на одно колено и сказал:
— Ваш покорный слуга. — А затем резко поднялся.
— Я много слышала о вас, — сказала Прискилла, — и с давних пор самым горячим моим желанием было встретиться с вами. Каким чудом вас занесло на эту глухую дорогу?
— Я странствую, чтобы отыскать, пока не поздно, девственность пятнадцатилетней давности, — ответил Агилульф.
— Никогда не слыхала о рыцарском странствии, цель которого была бы столь сомнительной, — сказала Прискилла. — Но коль миновало уже пятнадцать лет, я отважусь удержать вас на одну ночь просьбой погостить у меня в замке. — И она пошла со двора об руку с ним.
Прочие женщины не отрывали от него глаз до тех пор, пока он вместе с владетельницей не скрылся в анфиладе зал. Потом взоры их обратились на Гурдулу.
— О, какой здоровый малый этот стремянный, — захлопали они в ладоши. Гурдулу стоял дурак дураком и чесался. — Жаль только, что он такой блохастый и вонючий! Ну, живее, отмоем его! — Они увели оруженосца в свои комнаты и там раздели догола.
Прискилла пригласила Агилульфа к столу, накрытому на двоих.
— Мне известна ваша обычная воздержанность, рыцарь, — начала она, — но я не знаю, как почтить вас иначе, нежели предложив поужинать. Разумеется, —добавила она лукаво, — изъявления благодарности, которые я имею в виду, на этом не кончатся.
Агилульф учтиво поклонился, сел против владетельницы замка, раскрошил ломтик хлеба. Помолчав немного, он откашлялся и заговорил о том о сем.
— Поистине удивительные и нелегкие испытания, сударыня, выпадают на долю странствующего рыцаря. Их можно подразделить на несколько видов. Первый... — Так он ведет беседу, любезный, точный, осведомленный, иногда рискуя навлечь упрек в чрезмерном педантизме, но тут же изглаживая это впечатление легкостью перехода к другому предмету, перемежая серьезные речи остротами и шутками самого тонкого вкуса, оценивая людей и их поступки не слишком благосклонно, но и без чрезмерной строгости, так, что любое его мнение вполне согласуется с мнением собеседницы, которой он неизменно дает возможность высказаться, побуждая ее тактичными вопросами.
— Какое наслаждение беседовать с вами, — говорит Прискилла, утопая в блаженстве.
Вдруг Агилульф, так же неожиданно, как начал разговор, погружается в молчание.
— Пора послушать пение, — говорит Прискилла и хлопает в ладоши. В комнату входят певицы с лютнями. Одна начинает песню: «Единорог сорвет цветок», потом другую: «Jasmin, veuillez embellir le beau coussin»[95].
Агилульф находит нужные слова, чтобы похвалить музыку и пение.
Входит стайка девушек и заводит танец. На них легкие туники и цветочные плетеницы в волосах. Агилульф аккомпанирует им, отбивая такт железными рукавицами по столу.
Такие же праздничные пляски были и в другом крыле замка, в покоях фрейлин. Полураздетые молодые дамы играли в мяч и требовали, чтобы Гурдулу принял участие в их играх. Оруженосец, тоже одетый в тунику одной из дам, вместо того чтобы ждать на месте, когда ему будет брошен мяч, бегал за ним, стараясь любым способом им завладеть, и вступал в борьбу то с одной, то с другой фрейлиной; в схватке с нею он порой воспламенялся страстью другого свойства и валил даму на мягкое ложе, какие были расстелены вокруг.
— Ой, что ты делаешь! Пусти, осел! Ах, смотрите, что он со мной творит, нет-нет, я хочу играть в мяч, ах-ах-а-а-ах!
Гурдулу ничего уже не соображал. После теплого купания, которому его подвергли, среди этих нежных запахов и этой бело-розовой плоти, у него оставалось только одно желание: раствориться в общем аромате.
— Ах, ах, опять он тут, ой, мамочка, да послушай же, а-а-ах!
Остальные играли в мяч, как ни в чем не бывало, шутили, смеялись, напевали:
— Ну-ка, ну-ка, подавай мне! — И вступала в игру. Проходило немного времени, и Гурдулу набрасывался на следующую.
— Пошел, брысь, брысь, ишь какой приставучий, нахал, пусти, мне больно, да ну же... — Но вскоре оставляла сопротивление.
Другие дамы и девицы, те, что не участвовали в игре, сидели на скамейках и судачили:
— Это потому, знаете, что Филомена приревновала к Кларе, а на самом деле... — Она чувствовала уже, что Гурдулу облапил ее за талию. — Ах, какой ужас! Я говорила, что на самом деле Вильгельм, судя по всему, был с Юфимией... Да куда ты меня тащишь? — Гурдулу взваливал ее на плечи. — Поняли вы? А эта дура ревнует, как всегда... — И дама, не переставая болтать и жестикулировать на плечах Гурдулу, исчезала.
Немного спустя она возвращалась пунцовая, с оборванной шлейкой и снова принималась тараторить:
— Так оно и есть, говорю вам, Филомена устроила сцену Кларе, а на самом деле он...
Той порой девицы и танцовщицы удалились из пиршественной залы. Агилульф принялся бесконечно долго перечислять сочинения, которые чаще всего исполнялись музыкантами Карла Великого.
— Стемнело, — заметила Прискилла.
— Уже ночь, глубокая ночь, — согласился Агилульф.
— Покой, который я вам отвела...
— Спасибо. Слышите, как поет в саду соловей.
— Покой, который я вам отвела... моя спальня.
— Ваше гостеприимство не знет предела... Соловей поет вон на том дубе. Подойдем к окну.
Он встал, протянул ей железную десницу, оперся о подоконник. Трели соловья послужили ему поводом вспомнить целый ряд стихов и легенд.
Но Прискилла коротко оборвала его:
— Одним словом, соловьи поют для любви. А мы...
— Ах, любовь! — воскликнул Агилульф, так резко повысив голос, что Прискилла слегка испугалась. Он же с места в карьер пустился в рассуждение о любовной страсти. Прискилла нежно зарделась, опершись на руку рыцаря, и втолкнула его в покой, где надо всем царило огромное ложе под пологом.
— У древних, поскольку любовь считалась божеством... — продолжал Агилульф скороговоркой.
Прискилла два раза повернула ключ в двери, подошла к рыцарю, совсем близко, склонила голову на панцирь и пролепетала:
— Мне холодно, камин погас...
— Суждения древних о том, где лучше предаваться любви, — сказал Агилульф, — в теплой либо холодной комнате, противоречат друг другу. Но большинство рекомендуют...
— О, вы, видно, знаете назубок все, что касается любви, — шептала Прискилла.
— Большинство рекомендуют избегать удушающей жары и склоняются в пользу естественного тепла...
— Так нужно позвать служанок, чтобы затопить?
— Я сам затоплю.
Агилульф внимательно осмотрел поленья в камине, раздул одну, потом другую головню, перечислил различные способы разжигать огонь в помещениях и под открытым небом. Его прервал вздох Прискиляы, и, словно сообразив, что новый предмет разговора губит возникшее было любовное трепетанье, Агилуяьф принялся расцвечивать речи об огне намеками и сравнениями касательно теплоты чувств и жара страсти.
Теперь Прискилла улыбалась с полузакрытыми глазами, протягивала руки к потрескивающему пламени, говорила:
— Какое дивное тепло... Как приятно, должно быть, наслаждаться им лежа под одеялами...
Разговор о постели заставил Агилульфа вновь пуститься в рассуждения: на его взгляд, труднейшее искусство стелить постель не ведомо ни единой служанке во Франции, и даже в самых знатных домах простыни всегда плохо заправлены.
— Не может быть! И в моей постели тоже? — спросила вдова.
— Нет сомнения, у вас поистине королевское ложе, другого такого нет во всех императорских землях, но, с вашего позволения, мое желание видеть вас исключительно в окружении вещей, всячески вас достойных, заставляет меня с огорчением взирать на эту складку...
— Ах, складка! — воскликнула Прискилла, также охваченная отныне тоской по совершенству, которая передавалась ей от Агилульфа.
Покров за покровом разобрали они постель, с досадой обнаруживая мелкие неровности, шероховатости, простыни, натянутые где слишком, а где недостаточно туго; изыскания эти то доставляли пронзительную муку, то возносили все выше в небеса.
Сбросив все белье до тюфяка, Агилульф стал перестилать постель по правилам искусства. Все действия его были отработаны: ничего не делалось наудачу, были пущены в ход некие тайные приемы, которые он пространно объяснял вдове. Но время от времени что-нибудь да не удовлетворяло его, и он начинал все сначала.
Из другого крыла замка донесся крик, вернее даже, мычанье или рев, невыносимо громкий.
— Что это? — вздрогнула Приекилла.
— Да ничего, это голос моего оруженосца, — сказал он.
С этим криком смешивались другие, более высокие, словно пронзительные вздохи, взлетающие к звездам.
— А это что? — озадаченно спросил Агилульф.
— О, это мои девушки, — отвечала Прискилла. — Играют... Что поделать, молодость!
Они снова стали приводить в порядок постель, порой прислушиваясь к ночным шумам.
— Гурдулу кричит...
— Как гомонят эти женщины!..
— Соловей...
— Кузнечики...
Постель была постлана, на сей раз безупречно. Агилульф обернулся к вдове. На ней уже ничего не было. Одежды целомудренно упали на пол.
— Обнаженным дамам, которые хотят испытать высший чувственный экстаз, — заявил Агилульф, — можно посоветовать объятия воина в полном вооружении.
— Молодец, нашел кого учить, — отозвалась Прискилла. — Я не вчера родилась. — С такими словами она одним махом заключила Агилульфа в объятия.
Один за другим перепробовала она все способы, какими можно обнимать доспехи, затем томно улеглась в постель.
Агилульф встал на колени у изголовья.
— Волосы, — сказал он.
Прискилла, раздеваясь, не распустила своих каштановых волос, собранных в высокую куафюру. Агилульф принялся изъяснять, как много значат для чувственных восторгов распущенные волосы.
— Попробуем!
Решительными и осторожными движениями железных рук он разрушил башню на голове, и пышные пряди рассыпались по груди и плечам.
— И все же, — прибавил он, — более искушен тот, кто предпочитает, чтобы тело дамы было обнажено, а голова не только тщательно причесана, но и убрана вуалями и диадемами.
— Начнем сначала?
— Я сам причешу вас! — Он причесал ее, явив высшее умение в заплетении кос, укладывании их вокруг головы, прикреплении шпильками. Потом соорудил пышную куафюру с вуалями и нитками камней. Так прошел час, но, когда он поднес ей зеркало, Прискилла нашла, что никогда не была так хороша. Она пригласила его лечь рядом.
— Я слышал, — сказал он ей, — будто Клеопатра каждую ночь мечтала, чтобы с нею лежал воин в доспехах.
— Никогда не пробовала, — призналась она. — Все снимали доспехи намного раньше.
— Что же, теперь попробуете. — Медленно, не комкая простынь, он в полном вооружении взошел на ложе и лег чинно, как в гробницу.
— Вы даже не снимете меча с перевязи?
— Любовная страсть признает только крайности! Прискилла блаженно закрыла глаза. Агилульф поднялся на локте.
— Огонь задымил. Пойду посмотрю, почему не тянет камин.
В окно заглядывала луна. Вернувшись от камина к кровати, Агилульф остановился.
— Сударыня, пойдемте на бастионы, чтобы насладиться этими последними лунными лучами.
Он укутал ее своим плащом. Сплетя объятия, они поднялись на башню. Луна осеребрила лес. Кричала сова. Кое-где в замке еще светились окна, из них порой долетали крики, смех либо стон и рычание оруженосца.
— Вся природа — это любовь...
Они вернулись в спальню. Камин почти погас. Они присели рядом, чтобы раздуть уголья. Розовые колени Прискиллы касались металлических наколенников рыцаря, и от этого рождалась новая, совсем непорочная близость.
Когда Прискилла вернулась в постель, за окном брезжил свет.
— Ничто так не преображает женские лица, как первый луч зари, — сказал Агилульф, но, чтобы лицо было лучше освещено, ему пришлось передвинуть кровать вместе с пологом.
— Как я выгляжу? — спросила вдова.
— Вы прекрасны.
Прискилла была счастлива. Солнце всходило быстро, и, чтобы не упустить его лучей, Агилульф все время двигал кровать.
— Уже утро, — сказал он изменившимся голосом. — Мой рыцарский долг требует выступить в этот час в дорогу.
— Уже! — застонала Прискилла. — В такую минуту!
— Сожалею, благородная госпожа, но меня зовет высший долг.
— Ах, было так хорошо!...
Агилульф склонил колено.
— Благословите меня, Прискилла!
Но вот он уже встает, кличет оруженосца. Рыщет по всему замку, наконец находит его в какой-то конуре, обессиленного, спящего мертвым сном.
— На коня, живее! — Но приходится самому взгромоздить его в седло.
Солнце, восходя все выше, четко прорисовывает фигуры двух конных на фоне желтой листвы леса: оруженосец приторочен как две переметные сумы, рыцарь сидит прямо, чуть покачиваясь, как тонкая тень тополя.
Прискиллу окружили сбежавшиеся фрейлины и служанки.
— Как это было, госпожа, как это было?
— О, необыкновенно! Вот что значит... мужчина...
— Ну говорите же, расскажите, как было?
— Мужчина... Ночь... Непрекращающееся блаженство...
— Но что он делал? Что делал?
— Что можно сказать? Прекрасно... Великолепно...
— Трудно собраться с мыслями... Столько всего... Лучше вы расскажите, как с этим оруженосцем.
— А-а... Ровно ничего, право, не знаю, может быть, ты?.. Или нет, ты! Я что-то не помню...
— Как так? Вас было хорошо слышно, милые мои!
— Да что про него, беднягу! Я не помню...
— И я не помню, может быть, ты?
— Я? Да что вы!
— Госпожа, расскажите про него, про рыцаря! Как вам Агилульф?
— О, Агилульф!
IX
— Вас не страшит пламя сладострастия? Агилульф слегка смутился.
— Ну, там посмотрим...
— Знаете, чем становится рыцарь, после того как побывает в замке?
— Чем?
— Тем, что вы видите перед собой. Я тоже был рыцарем, тоже спас Прискиллу от медведей, и вот что со мною сталось. — Вид у него и в самом деле был плачевный.
— Я запомню ваш драгоценный опыт, брат мой, но перед испытанием не отступлю. — И Агилульф, пришпорив коня, нагнал Гурдулу и фрейлину.
— Бог весть что болтают эти отшельники, — сказала девушка рыцарю. — Ни среди клириков, ни в миру нигде так не сплетничают и не злословят, как они.
— А много их тут в округе, этих отшельников?
— Полным-полно. И то и дело появляются новые.
— Ну, мне это не грозит, — отозвался Агилульф. — Поспешим же!
— Я слышу рычание медведей! — вскрикнула фрейлина. — Мне страшно! Спустите меня с седла, я спрячусь за той изгородью.
Агилульф врывается на поляну, где стоит замок. Все вокруг черно: столько здесь медведей. При виде коня и всадника они скалятся и стенкой становятся бок о бок, преграждая дорогу. Агилульф, размахивая копьем, бросается в бой. И вот одни звери вздеты на пику, другие оглушены ударом, третьи забиты до полусмерти. Подъезжает Гурдулу на своей лошади и преследует уцелевших с рожком в руках. Спустя десять минут те звери, что не лежат, распластавшись коврами на поляне, забиваются в самую чащу леса.
Ворота замка отворились.
— Благородный рыцарь, могу ли я предложить свое гостеприимство и хоть отчасти отплатить за все, чем вам обязана?
На пороге появилась Прискилла в окружении своих дам и служанок. (Среди них была и та девица, что препроводила сюда рыцаря и оруженосца: непонятным образом она вновь очутилась в замке и вышла уже не в лохмотьях, а в опрятном передничке.)
Агилульф, сопутствуемый Гурдулу, совершил въезд в замок. Вдова Прискилла была не очень высокая и не то чтобы в теле, но с округлыми формами; грудь тоже не была слишком пышной, зато не пряталась от взглядов; черные глаза блестели — словом, то была женщина, которой есть что предъявить. Она стояла, довольная, разглядывая светлые доспехи Агилульфа. Рыцарь был сдержан, но явно робел.
— Рыцарь Агилульф Гем Бертрандин де Гвильдиверн, — сказала Прискилла, — мне известно ваше имя, я знаю, кто вы есть, и знаю, что вас нет.
После такого сообщения Агилульф, словно освободившись от гнетущей неловкости, отставил в сторону робость и принял самодовольный вид. Однако он почтительно поклонился, встал на одно колено и сказал:
— Ваш покорный слуга. — А затем резко поднялся.
— Я много слышала о вас, — сказала Прискилла, — и с давних пор самым горячим моим желанием было встретиться с вами. Каким чудом вас занесло на эту глухую дорогу?
— Я странствую, чтобы отыскать, пока не поздно, девственность пятнадцатилетней давности, — ответил Агилульф.
— Никогда не слыхала о рыцарском странствии, цель которого была бы столь сомнительной, — сказала Прискилла. — Но коль миновало уже пятнадцать лет, я отважусь удержать вас на одну ночь просьбой погостить у меня в замке. — И она пошла со двора об руку с ним.
Прочие женщины не отрывали от него глаз до тех пор, пока он вместе с владетельницей не скрылся в анфиладе зал. Потом взоры их обратились на Гурдулу.
— О, какой здоровый малый этот стремянный, — захлопали они в ладоши. Гурдулу стоял дурак дураком и чесался. — Жаль только, что он такой блохастый и вонючий! Ну, живее, отмоем его! — Они увели оруженосца в свои комнаты и там раздели догола.
Прискилла пригласила Агилульфа к столу, накрытому на двоих.
— Мне известна ваша обычная воздержанность, рыцарь, — начала она, — но я не знаю, как почтить вас иначе, нежели предложив поужинать. Разумеется, —добавила она лукаво, — изъявления благодарности, которые я имею в виду, на этом не кончатся.
Агилульф учтиво поклонился, сел против владетельницы замка, раскрошил ломтик хлеба. Помолчав немного, он откашлялся и заговорил о том о сем.
— Поистине удивительные и нелегкие испытания, сударыня, выпадают на долю странствующего рыцаря. Их можно подразделить на несколько видов. Первый... — Так он ведет беседу, любезный, точный, осведомленный, иногда рискуя навлечь упрек в чрезмерном педантизме, но тут же изглаживая это впечатление легкостью перехода к другому предмету, перемежая серьезные речи остротами и шутками самого тонкого вкуса, оценивая людей и их поступки не слишком благосклонно, но и без чрезмерной строгости, так, что любое его мнение вполне согласуется с мнением собеседницы, которой он неизменно дает возможность высказаться, побуждая ее тактичными вопросами.
— Какое наслаждение беседовать с вами, — говорит Прискилла, утопая в блаженстве.
Вдруг Агилульф, так же неожиданно, как начал разговор, погружается в молчание.
— Пора послушать пение, — говорит Прискилла и хлопает в ладоши. В комнату входят певицы с лютнями. Одна начинает песню: «Единорог сорвет цветок», потом другую: «Jasmin, veuillez embellir le beau coussin»[95].
Агилульф находит нужные слова, чтобы похвалить музыку и пение.
Входит стайка девушек и заводит танец. На них легкие туники и цветочные плетеницы в волосах. Агилульф аккомпанирует им, отбивая такт железными рукавицами по столу.
Такие же праздничные пляски были и в другом крыле замка, в покоях фрейлин. Полураздетые молодые дамы играли в мяч и требовали, чтобы Гурдулу принял участие в их играх. Оруженосец, тоже одетый в тунику одной из дам, вместо того чтобы ждать на месте, когда ему будет брошен мяч, бегал за ним, стараясь любым способом им завладеть, и вступал в борьбу то с одной, то с другой фрейлиной; в схватке с нею он порой воспламенялся страстью другого свойства и валил даму на мягкое ложе, какие были расстелены вокруг.
— Ой, что ты делаешь! Пусти, осел! Ах, смотрите, что он со мной творит, нет-нет, я хочу играть в мяч, ах-ах-а-а-ах!
Гурдулу ничего уже не соображал. После теплого купания, которому его подвергли, среди этих нежных запахов и этой бело-розовой плоти, у него оставалось только одно желание: раствориться в общем аромате.
— Ах, ах, опять он тут, ой, мамочка, да послушай же, а-а-ах!
Остальные играли в мяч, как ни в чем не бывало, шутили, смеялись, напевали:
Фрейлина, которую Гурдулу вырывал из круга, в последний раз протяжно вскрикнув, возвращалась к подругам с горящими щеками, чуть оглушенная, и, смеясь, хлопала в ладоши:
Вот те на, вот те на, в небесах летит луна!
— Ну-ка, ну-ка, подавай мне! — И вступала в игру. Проходило немного времени, и Гурдулу набрасывался на следующую.
— Пошел, брысь, брысь, ишь какой приставучий, нахал, пусти, мне больно, да ну же... — Но вскоре оставляла сопротивление.
Другие дамы и девицы, те, что не участвовали в игре, сидели на скамейках и судачили:
— Это потому, знаете, что Филомена приревновала к Кларе, а на самом деле... — Она чувствовала уже, что Гурдулу облапил ее за талию. — Ах, какой ужас! Я говорила, что на самом деле Вильгельм, судя по всему, был с Юфимией... Да куда ты меня тащишь? — Гурдулу взваливал ее на плечи. — Поняли вы? А эта дура ревнует, как всегда... — И дама, не переставая болтать и жестикулировать на плечах Гурдулу, исчезала.
Немного спустя она возвращалась пунцовая, с оборванной шлейкой и снова принималась тараторить:
— Так оно и есть, говорю вам, Филомена устроила сцену Кларе, а на самом деле он...
Той порой девицы и танцовщицы удалились из пиршественной залы. Агилульф принялся бесконечно долго перечислять сочинения, которые чаще всего исполнялись музыкантами Карла Великого.
— Стемнело, — заметила Прискилла.
— Уже ночь, глубокая ночь, — согласился Агилульф.
— Покой, который я вам отвела...
— Спасибо. Слышите, как поет в саду соловей.
— Покой, который я вам отвела... моя спальня.
— Ваше гостеприимство не знет предела... Соловей поет вон на том дубе. Подойдем к окну.
Он встал, протянул ей железную десницу, оперся о подоконник. Трели соловья послужили ему поводом вспомнить целый ряд стихов и легенд.
Но Прискилла коротко оборвала его:
— Одним словом, соловьи поют для любви. А мы...
— Ах, любовь! — воскликнул Агилульф, так резко повысив голос, что Прискилла слегка испугалась. Он же с места в карьер пустился в рассуждение о любовной страсти. Прискилла нежно зарделась, опершись на руку рыцаря, и втолкнула его в покой, где надо всем царило огромное ложе под пологом.
— У древних, поскольку любовь считалась божеством... — продолжал Агилульф скороговоркой.
Прискилла два раза повернула ключ в двери, подошла к рыцарю, совсем близко, склонила голову на панцирь и пролепетала:
— Мне холодно, камин погас...
— Суждения древних о том, где лучше предаваться любви, — сказал Агилульф, — в теплой либо холодной комнате, противоречат друг другу. Но большинство рекомендуют...
— О, вы, видно, знаете назубок все, что касается любви, — шептала Прискилла.
— Большинство рекомендуют избегать удушающей жары и склоняются в пользу естественного тепла...
— Так нужно позвать служанок, чтобы затопить?
— Я сам затоплю.
Агилульф внимательно осмотрел поленья в камине, раздул одну, потом другую головню, перечислил различные способы разжигать огонь в помещениях и под открытым небом. Его прервал вздох Прискиляы, и, словно сообразив, что новый предмет разговора губит возникшее было любовное трепетанье, Агилуяьф принялся расцвечивать речи об огне намеками и сравнениями касательно теплоты чувств и жара страсти.
Теперь Прискилла улыбалась с полузакрытыми глазами, протягивала руки к потрескивающему пламени, говорила:
— Какое дивное тепло... Как приятно, должно быть, наслаждаться им лежа под одеялами...
Разговор о постели заставил Агилульфа вновь пуститься в рассуждения: на его взгляд, труднейшее искусство стелить постель не ведомо ни единой служанке во Франции, и даже в самых знатных домах простыни всегда плохо заправлены.
— Не может быть! И в моей постели тоже? — спросила вдова.
— Нет сомнения, у вас поистине королевское ложе, другого такого нет во всех императорских землях, но, с вашего позволения, мое желание видеть вас исключительно в окружении вещей, всячески вас достойных, заставляет меня с огорчением взирать на эту складку...
— Ах, складка! — воскликнула Прискилла, также охваченная отныне тоской по совершенству, которая передавалась ей от Агилульфа.
Покров за покровом разобрали они постель, с досадой обнаруживая мелкие неровности, шероховатости, простыни, натянутые где слишком, а где недостаточно туго; изыскания эти то доставляли пронзительную муку, то возносили все выше в небеса.
Сбросив все белье до тюфяка, Агилульф стал перестилать постель по правилам искусства. Все действия его были отработаны: ничего не делалось наудачу, были пущены в ход некие тайные приемы, которые он пространно объяснял вдове. Но время от времени что-нибудь да не удовлетворяло его, и он начинал все сначала.
Из другого крыла замка донесся крик, вернее даже, мычанье или рев, невыносимо громкий.
— Что это? — вздрогнула Приекилла.
— Да ничего, это голос моего оруженосца, — сказал он.
С этим криком смешивались другие, более высокие, словно пронзительные вздохи, взлетающие к звездам.
— А это что? — озадаченно спросил Агилульф.
— О, это мои девушки, — отвечала Прискилла. — Играют... Что поделать, молодость!
Они снова стали приводить в порядок постель, порой прислушиваясь к ночным шумам.
— Гурдулу кричит...
— Как гомонят эти женщины!..
— Соловей...
— Кузнечики...
Постель была постлана, на сей раз безупречно. Агилульф обернулся к вдове. На ней уже ничего не было. Одежды целомудренно упали на пол.
— Обнаженным дамам, которые хотят испытать высший чувственный экстаз, — заявил Агилульф, — можно посоветовать объятия воина в полном вооружении.
— Молодец, нашел кого учить, — отозвалась Прискилла. — Я не вчера родилась. — С такими словами она одним махом заключила Агилульфа в объятия.
Один за другим перепробовала она все способы, какими можно обнимать доспехи, затем томно улеглась в постель.
Агилульф встал на колени у изголовья.
— Волосы, — сказал он.
Прискилла, раздеваясь, не распустила своих каштановых волос, собранных в высокую куафюру. Агилульф принялся изъяснять, как много значат для чувственных восторгов распущенные волосы.
— Попробуем!
Решительными и осторожными движениями железных рук он разрушил башню на голове, и пышные пряди рассыпались по груди и плечам.
— И все же, — прибавил он, — более искушен тот, кто предпочитает, чтобы тело дамы было обнажено, а голова не только тщательно причесана, но и убрана вуалями и диадемами.
— Начнем сначала?
— Я сам причешу вас! — Он причесал ее, явив высшее умение в заплетении кос, укладывании их вокруг головы, прикреплении шпильками. Потом соорудил пышную куафюру с вуалями и нитками камней. Так прошел час, но, когда он поднес ей зеркало, Прискилла нашла, что никогда не была так хороша. Она пригласила его лечь рядом.
— Я слышал, — сказал он ей, — будто Клеопатра каждую ночь мечтала, чтобы с нею лежал воин в доспехах.
— Никогда не пробовала, — призналась она. — Все снимали доспехи намного раньше.
— Что же, теперь попробуете. — Медленно, не комкая простынь, он в полном вооружении взошел на ложе и лег чинно, как в гробницу.
— Вы даже не снимете меча с перевязи?
— Любовная страсть признает только крайности! Прискилла блаженно закрыла глаза. Агилульф поднялся на локте.
— Огонь задымил. Пойду посмотрю, почему не тянет камин.
В окно заглядывала луна. Вернувшись от камина к кровати, Агилульф остановился.
— Сударыня, пойдемте на бастионы, чтобы насладиться этими последними лунными лучами.
Он укутал ее своим плащом. Сплетя объятия, они поднялись на башню. Луна осеребрила лес. Кричала сова. Кое-где в замке еще светились окна, из них порой долетали крики, смех либо стон и рычание оруженосца.
— Вся природа — это любовь...
Они вернулись в спальню. Камин почти погас. Они присели рядом, чтобы раздуть уголья. Розовые колени Прискиллы касались металлических наколенников рыцаря, и от этого рождалась новая, совсем непорочная близость.
Когда Прискилла вернулась в постель, за окном брезжил свет.
— Ничто так не преображает женские лица, как первый луч зари, — сказал Агилульф, но, чтобы лицо было лучше освещено, ему пришлось передвинуть кровать вместе с пологом.
— Как я выгляжу? — спросила вдова.
— Вы прекрасны.
Прискилла была счастлива. Солнце всходило быстро, и, чтобы не упустить его лучей, Агилульф все время двигал кровать.
— Уже утро, — сказал он изменившимся голосом. — Мой рыцарский долг требует выступить в этот час в дорогу.
— Уже! — застонала Прискилла. — В такую минуту!
— Сожалею, благородная госпожа, но меня зовет высший долг.
— Ах, было так хорошо!...
Агилульф склонил колено.
— Благословите меня, Прискилла!
Но вот он уже встает, кличет оруженосца. Рыщет по всему замку, наконец находит его в какой-то конуре, обессиленного, спящего мертвым сном.
— На коня, живее! — Но приходится самому взгромоздить его в седло.
Солнце, восходя все выше, четко прорисовывает фигуры двух конных на фоне желтой листвы леса: оруженосец приторочен как две переметные сумы, рыцарь сидит прямо, чуть покачиваясь, как тонкая тень тополя.
Прискиллу окружили сбежавшиеся фрейлины и служанки.
— Как это было, госпожа, как это было?
— О, необыкновенно! Вот что значит... мужчина...
— Ну говорите же, расскажите, как было?
— Мужчина... Ночь... Непрекращающееся блаженство...
— Но что он делал? Что делал?
— Что можно сказать? Прекрасно... Великолепно...
— Трудно собраться с мыслями... Столько всего... Лучше вы расскажите, как с этим оруженосцем.
— А-а... Ровно ничего, право, не знаю, может быть, ты?.. Или нет, ты! Я что-то не помню...
— Как так? Вас было хорошо слышно, милые мои!
— Да что про него, беднягу! Я не помню...
— И я не помню, может быть, ты?
— Я? Да что вы!
— Госпожа, расскажите про него, про рыцаря! Как вам Агилульф?
— О, Агилульф!
IX
Я, пишущая эту книгу по едва читаемым хартиям древней летописи, только теперь опомнилась и заметила, что заполнены страницы и страницы — а я нахожусь лишь в начале повести; только теперь пойдет собственно ее действие, то есть полное приключений странствие Агилульфа и его оруженосца за доказательствами, подтверждающими невинность Софронии; оно будет переплетаться со скитаниями преследуемой преследовательницы Брадаманты, влюбленного Рамбальда и Турризмунда, отыскивающего рыцарей святого Грааля. Но, вместо того чтобы проворно бежать у меня между пальцами, эта нить теряет натяжение и путается, а у меня мутится в глазах, как подумаю, сколько мне предстоит нанести на бумагу маршрутов и препон, погонь и обманов, поединков и турниров. Вот до чего изменило меня это послушанье монастырского писца и вечная епитимья, требующая отыскивать слова и доискиваться до сути вещей: то, что люди считают (и я прежде считала) наивысшим удовольствием — само сплетение приключений, в котором и состоит рыцарский роман, — теперь представляется мне ненужной подливкой, напрасной раскраской, самой неблагодарной частью моего урока.
Мне хочется рассказывать бегом, рассказывать наспех, разрисовать каждую страницу так, чтобы поединков и сражений на ней хватило на целую поэму, но едва я останавливаюсь перечесть написанное, как замечаю, что перо не оставило следа и листы белы, как прежде.
Чтобы повествовать, как мне бы хотелось, эта белая бумага должна бы ощетиниться красноватыми утесами, рассыпаться густым песком с камешками, порасти мохнатым можжевельником. А посреди всего, где извивается едва проторенная тропка, я проведу Агилульфа; он сидит в седле прямо, с пикой наперевес. И не только скалистой местностью должна бы стать эта страница, но и сплющившимся над скалами небосводом, таким низким, что остается место только для каркающего полета ворон. Мне бы исхитриться и нанести пером штрихи, только очень легкие, потому что по лугу следует протянуть след лани, невидимой в траве, а через вересковую пустошь направить зайца, который выскакивает на открытое место, останавливается, принюхивается, шевеля короткими усами, и тут же исчезает.
Все движется на гладкой странице, но движения не видно, ничего не меняется на ее поверхности, как на заскорузлой поверхности мира все движется и ничто в сути своей не меняется, потому что есть лишь пласт одной и той же материи, вроде листа, на котором я пишу; пласт этот стягивается и собирается в сгустки разной формы и плотности, разных оттенков цвета, но его можно представить себе и расправленным на ровной глади, вместе со всеми остальными сгустками — пернатыми, в шерсти или в шишках, вроде панциря черепахи, и притом что иногда какая-нибудь шерстистость, пернатость или шишковатость как бы двигается, — или это только изменение соотношений различных свойств, распределенных в однородной материи, без существенных перемещений. Мы можем даже сказать: единственное, что подлинно перемещается на этом фоне, — Агилульф, то есть не его конь, не его доспехи, но то одинокое, полное тревоги за себя и нетерпения, что странствует на коне внутри доспехов. Вокруг него шишки падают с веток, ручьи бегут по гальке, рыбки плавают в ручьях, гусеницы гложут листья, черепахи ковыляют, волочась твердым животом по земле, но это только иллюзия движения, вечный бег волны. И в этой зыби барахтается Гурдулу, пленник пестрого ковра природы, вылепленный из того же теста, что и шишки, рыбки, гусеницы, галька, листья, всего лишь нарост на скорлупе мира.
Насколько труднее мне вычертить на бумаге бег Брадаманты, или Рамбальда, или угрюмого Турризмунда! Для этого потребовался бы след легчайшего прикосновения на единообразной поверхности — такой получается, если линовать бумагу с обратной стороны булавкой, но и этот легчайший след все равно был бы заполнен и заляпан общемировым тестом, а в нем-то и были бы смысл, и красота, и боль, в нем и были бы настоящее трение и движенье.
Но возможно ли было бы двигать дальше мою повесть, если бы я принялась мять таким образом чистые страницы, перекапывать их валами и обрывами, бороздить их морщинами и царапинами, из коих вычитывались бы конные пути паладинов? Лучше было бы для моей повести нарисовать карту тех мест: вот сладостная Франция, вот гордая Бретань, вот Ла-Манш в ряби черных валов, вот наверху горная Шотландия, а внизу — крутые Пиренеи, Испания, все еще под пятой басурман, Африка, родительница змей. Потом стрелками, крестиками и цифрами я могла бы обозначить маршрут того или другого из героев. Я уже сейчас могу стремительной, несмотря на несколько изломов, линией перенести Агилульфа на берега Англии и направить к монастырю, где пятнадцать лет назад затворилась Софрония.
По прибытии он находит на месте монастыря груду развалин.
— Слишком поздно вы подоспели, благородный рыцарь, — говорит один старик. — В этих долах не отзвучало еще эхо криков несчастных монахинь. Совсем недавно флот сарацинских пиратов высадился на здешнем берегу и разграбил монастырь, увез в рабство всех сестер, а строения поджег.
— Увез? Куда?
— Рабыни будут проданы в Марокко, сударь.
— А была среди монахинь та, что в миру звалась Софрония, дочь короля шотландского?
— Ах, вы имеете в виду сестру Пальмиру? Еще бы! Они, разбойники, сразу же взвалили ее на плечи. Пальмира хоть и не первой молодости, но все же поглядеть есть на что. Как сейчас помню ее крики, когда эти черномазые тащили ее прочь.
— Вы присутствовали при разграблении?
— А то как же, мы, деревенские, всегда на месте, известное дело.
— И не пришли на помощь?
— Кому? Ах, ваша милость, что с нас взять, все было так внезапно... а у нас ни командиров, ни опыта... Чем делать худо, лучше уж совсем не делать.
— А скажите, эта Софрония в монастыре жила благочестиво?
— В наши дни монахини разные бывают, но сестра Пальмира была во всем епископстве самая целомудренная и благочестивая.
— Гурдулу, быстро в гавань, мы отплываем в Марокко.
Волнистые линии, что я сейчас набрасываю, — это море, вернее, океан. Вот здесь я рисую кораблик, на котором совершает плаванье Агилульф, а с другой стороны — огромного кита, с надписью в рамочке: «Море-Океан». Эта стрелка намечает курс судна. Можо прочертить еще одну стрелку, намечающую курс кита; и вот они перекрещиваются. Значит, в этом месте океана произойдет встреча кита с кораблем, а так как кит у меня получился гораздо больше, то плохо придется кораблю. Теперь я рисую множество скрещенных в одной точке и указывающих в разные стороны стрелок, чтобы обозначить пункт, где между китом и судном шла ожесточенная битва. Агилульф сражается, как ему положено, и вонзает пику в бок чудовищу. Его обдает тошнотворная струя ворвани, которую я обозначаю этими расходящимися линиями. Гурдулу вспрыгивает на спину кита и забывает о корабле. Ударом хвоста кит опрокидывает судно. Агилульф в своих железных доспехах может только кануть прямиком на дно. Прежде чем с головой скрыться в волнах, он кричит оруженосцу:
— Встретимся в Марокко! Я иду пешком!
В самом деле, Агилульф, как стоял, погружается на песчаное дно, на глубину в несколько миль, и широким шагом пускается в путь. Он то тут, то там встречается с морскими чудовищами и обороняется, нанося удары мечом. Вы сами знаете, единственная неприятность, которая грозит доспехам в глубине моря, — ржавчина. Но, будучи с головы до пят облит ворванью, светлый доспех защищен слоем жира и остается невредимым.
Теперь я рисую посреди океана морскую черепаху. Гурдулу проглотил с пинту соленой воды, прежде чем понял, что не море должно быть в нем, а он в море, и вскарабкался наконец на гигантский панцирь. То отдаваясь на волю черепахи, то пытаясь ее направлять шлепками и пинками, он приближается к берегам Африки и тут попадает в сети сарацинских рыбаков.
Вытащив сети, рыбаки обнаруживают среди извивающихся краснобородок человека в заплесневелом, поросшем морской травой платье.
— Человек-рыба! Человек-рыба! — кричат они.
— Никакой не человек-рыба, а просто Гуди-Юсуф! — говорит их старшина. — Это Гуди-Юсуф, я его знаю.
В самом деле, имя Гуди-Юсуф было одним из тех, которыми называли Гурдулу у магометанских кухонь, когда он, сам того не замечая, переходил фронт и оказывался в султанском стане. Старшина рыбачьей артели служил солдатом в мавританском войске на Испанской земле; помня телесную крепость и душевную податливость Гурдулу, он взял знакомца к себе, чтобы сделать из него ловца устриц.
Однажды вечером рыбаки, и Гурдулу среди них, сидели на камнях марокканского побережья и по одной вскрывали выловленных устриц; вдруг из воды вынырнул султан, потом весь шлем, потом панцирь — словом, весь доспех, который шаг за шагом вышел на берег.
Мне хочется рассказывать бегом, рассказывать наспех, разрисовать каждую страницу так, чтобы поединков и сражений на ней хватило на целую поэму, но едва я останавливаюсь перечесть написанное, как замечаю, что перо не оставило следа и листы белы, как прежде.
Чтобы повествовать, как мне бы хотелось, эта белая бумага должна бы ощетиниться красноватыми утесами, рассыпаться густым песком с камешками, порасти мохнатым можжевельником. А посреди всего, где извивается едва проторенная тропка, я проведу Агилульфа; он сидит в седле прямо, с пикой наперевес. И не только скалистой местностью должна бы стать эта страница, но и сплющившимся над скалами небосводом, таким низким, что остается место только для каркающего полета ворон. Мне бы исхитриться и нанести пером штрихи, только очень легкие, потому что по лугу следует протянуть след лани, невидимой в траве, а через вересковую пустошь направить зайца, который выскакивает на открытое место, останавливается, принюхивается, шевеля короткими усами, и тут же исчезает.
Все движется на гладкой странице, но движения не видно, ничего не меняется на ее поверхности, как на заскорузлой поверхности мира все движется и ничто в сути своей не меняется, потому что есть лишь пласт одной и той же материи, вроде листа, на котором я пишу; пласт этот стягивается и собирается в сгустки разной формы и плотности, разных оттенков цвета, но его можно представить себе и расправленным на ровной глади, вместе со всеми остальными сгустками — пернатыми, в шерсти или в шишках, вроде панциря черепахи, и притом что иногда какая-нибудь шерстистость, пернатость или шишковатость как бы двигается, — или это только изменение соотношений различных свойств, распределенных в однородной материи, без существенных перемещений. Мы можем даже сказать: единственное, что подлинно перемещается на этом фоне, — Агилульф, то есть не его конь, не его доспехи, но то одинокое, полное тревоги за себя и нетерпения, что странствует на коне внутри доспехов. Вокруг него шишки падают с веток, ручьи бегут по гальке, рыбки плавают в ручьях, гусеницы гложут листья, черепахи ковыляют, волочась твердым животом по земле, но это только иллюзия движения, вечный бег волны. И в этой зыби барахтается Гурдулу, пленник пестрого ковра природы, вылепленный из того же теста, что и шишки, рыбки, гусеницы, галька, листья, всего лишь нарост на скорлупе мира.
Насколько труднее мне вычертить на бумаге бег Брадаманты, или Рамбальда, или угрюмого Турризмунда! Для этого потребовался бы след легчайшего прикосновения на единообразной поверхности — такой получается, если линовать бумагу с обратной стороны булавкой, но и этот легчайший след все равно был бы заполнен и заляпан общемировым тестом, а в нем-то и были бы смысл, и красота, и боль, в нем и были бы настоящее трение и движенье.
Но возможно ли было бы двигать дальше мою повесть, если бы я принялась мять таким образом чистые страницы, перекапывать их валами и обрывами, бороздить их морщинами и царапинами, из коих вычитывались бы конные пути паладинов? Лучше было бы для моей повести нарисовать карту тех мест: вот сладостная Франция, вот гордая Бретань, вот Ла-Манш в ряби черных валов, вот наверху горная Шотландия, а внизу — крутые Пиренеи, Испания, все еще под пятой басурман, Африка, родительница змей. Потом стрелками, крестиками и цифрами я могла бы обозначить маршрут того или другого из героев. Я уже сейчас могу стремительной, несмотря на несколько изломов, линией перенести Агилульфа на берега Англии и направить к монастырю, где пятнадцать лет назад затворилась Софрония.
По прибытии он находит на месте монастыря груду развалин.
— Слишком поздно вы подоспели, благородный рыцарь, — говорит один старик. — В этих долах не отзвучало еще эхо криков несчастных монахинь. Совсем недавно флот сарацинских пиратов высадился на здешнем берегу и разграбил монастырь, увез в рабство всех сестер, а строения поджег.
— Увез? Куда?
— Рабыни будут проданы в Марокко, сударь.
— А была среди монахинь та, что в миру звалась Софрония, дочь короля шотландского?
— Ах, вы имеете в виду сестру Пальмиру? Еще бы! Они, разбойники, сразу же взвалили ее на плечи. Пальмира хоть и не первой молодости, но все же поглядеть есть на что. Как сейчас помню ее крики, когда эти черномазые тащили ее прочь.
— Вы присутствовали при разграблении?
— А то как же, мы, деревенские, всегда на месте, известное дело.
— И не пришли на помощь?
— Кому? Ах, ваша милость, что с нас взять, все было так внезапно... а у нас ни командиров, ни опыта... Чем делать худо, лучше уж совсем не делать.
— А скажите, эта Софрония в монастыре жила благочестиво?
— В наши дни монахини разные бывают, но сестра Пальмира была во всем епископстве самая целомудренная и благочестивая.
— Гурдулу, быстро в гавань, мы отплываем в Марокко.
Волнистые линии, что я сейчас набрасываю, — это море, вернее, океан. Вот здесь я рисую кораблик, на котором совершает плаванье Агилульф, а с другой стороны — огромного кита, с надписью в рамочке: «Море-Океан». Эта стрелка намечает курс судна. Можо прочертить еще одну стрелку, намечающую курс кита; и вот они перекрещиваются. Значит, в этом месте океана произойдет встреча кита с кораблем, а так как кит у меня получился гораздо больше, то плохо придется кораблю. Теперь я рисую множество скрещенных в одной точке и указывающих в разные стороны стрелок, чтобы обозначить пункт, где между китом и судном шла ожесточенная битва. Агилульф сражается, как ему положено, и вонзает пику в бок чудовищу. Его обдает тошнотворная струя ворвани, которую я обозначаю этими расходящимися линиями. Гурдулу вспрыгивает на спину кита и забывает о корабле. Ударом хвоста кит опрокидывает судно. Агилульф в своих железных доспехах может только кануть прямиком на дно. Прежде чем с головой скрыться в волнах, он кричит оруженосцу:
— Встретимся в Марокко! Я иду пешком!
В самом деле, Агилульф, как стоял, погружается на песчаное дно, на глубину в несколько миль, и широким шагом пускается в путь. Он то тут, то там встречается с морскими чудовищами и обороняется, нанося удары мечом. Вы сами знаете, единственная неприятность, которая грозит доспехам в глубине моря, — ржавчина. Но, будучи с головы до пят облит ворванью, светлый доспех защищен слоем жира и остается невредимым.
Теперь я рисую посреди океана морскую черепаху. Гурдулу проглотил с пинту соленой воды, прежде чем понял, что не море должно быть в нем, а он в море, и вскарабкался наконец на гигантский панцирь. То отдаваясь на волю черепахи, то пытаясь ее направлять шлепками и пинками, он приближается к берегам Африки и тут попадает в сети сарацинских рыбаков.
Вытащив сети, рыбаки обнаруживают среди извивающихся краснобородок человека в заплесневелом, поросшем морской травой платье.
— Человек-рыба! Человек-рыба! — кричат они.
— Никакой не человек-рыба, а просто Гуди-Юсуф! — говорит их старшина. — Это Гуди-Юсуф, я его знаю.
В самом деле, имя Гуди-Юсуф было одним из тех, которыми называли Гурдулу у магометанских кухонь, когда он, сам того не замечая, переходил фронт и оказывался в султанском стане. Старшина рыбачьей артели служил солдатом в мавританском войске на Испанской земле; помня телесную крепость и душевную податливость Гурдулу, он взял знакомца к себе, чтобы сделать из него ловца устриц.
Однажды вечером рыбаки, и Гурдулу среди них, сидели на камнях марокканского побережья и по одной вскрывали выловленных устриц; вдруг из воды вынырнул султан, потом весь шлем, потом панцирь — словом, весь доспех, который шаг за шагом вышел на берег.