Тут он услышал шум. То был стук копыт белого коня по гравию. Конь шел шагом — видно, его хозяйка хотела рассмотреть все до мельчайших подробностей. Двух неловких кавалеров как не бывало — вероятно, ей удалось окончательно сбить их со следа.
   Козимо увидел ее: она объехала вокруг фонтана, вокруг беседки, вокруг садовых ваз. Смотрела на ставшие огромными растения с длинными воздушными корнями, на целый лес магнолий. Но его, Козимо, она не видела, хотя он пытался привлечь ее внимание то криком удода, то трелью луговой шеврицы — негромкими призывными звуками, терявшимися, увы, в щебетании бесчисленных птиц в саду.
   Наконец амазонка соскочила с коня и пошла дальше, ведя его в поводу. Она подошла к вилле, отпустила коня и вступила под портик. Затем принялась звать слуг:
   — Гортензия! Гаэтано! Тарквинио! Здесь надо побелить стены, покрасить жалюзи и повесить гобелены! Вот тут поставьте столик, там — этажерку, посреди комнаты — спинет. Все картины нужно перевесить!
   Тут только Козимо обнаружил, что дом, показавшийся его рассеянному взору, как обычно, пустым и заколоченным, сейчас был открыт и полон слуг, которые убирали, подметали пол, проветривали комнаты, расставляли мебель, выбивали ковры.
   Так, значит, это Виола; она вернулась и теперь снова поселилась в Омброзе на своей вилле, где жила еще девочкой! Но радостное биение сердца у Козимо мало чем отличалось от учащенного сердцебиения, порождаемого страхом, потому что возвращение и постоянное соседство этой гордой, загадочной женщины могло означать, что она больше не будет принадлежать ему даже в воспоминаниях, овеянных таинственным запахом листьев, окрашенных цветом пронизанной солнечными лучами зелени, и ему, возможно, придется избегать ее, а значит, избегать и воспоминаний о той белокурой девочке.
   И вот с надеждой и страхом Козимо наблюдал, как она ходит среди слуг, приказывая перенести диваны, клавесины, шкафы, как спускается в сад, вскакивает в седло и, отмахнувшись от слуг, ждавших новых распоряжений, объясняет садовникам, где надо расчистить заросшие клумбы и снова посыпать галькой дорожки, размытые дождями, где поставить плетеные кресла и повесить качели...
   Энергично взмахнув рукой, она показала, на каком дереве висели качели прежде, велела приладить их там же и теперь, объяснила, какой длины должны быть веревки и какой величины размах качелей. Так, указывая то на одно, то на другое дерево, она перевела наконец взгляд на ту магнолию, на которой однажды заметила Козимо. И тут увидела его.
   Она была поражена. Несказанно поражена. Конечно, она тут же овладела собой и, как всегда, притворилась равнодушной, но в первое мгновение она очень удивилась, и глаза ее засмеялись, а губы раскрылись в улыбке, обнажив чуть неровный, как в детстве, зуб.
   — Ты?! — И, стараясь придать своему тону непринужденность, словно речь идет о самых обычных вещах, но не в силах скрыть своего любопытства и радости, спросила: — Значит, ты с тех пор так и оставался здесь, ни разу не слезал на землю?
   Из горла Козимо готово было вырваться чириканье воробья, но ему удалось все же выдавить:
   — Да, это я, Виола, ты меня помнишь?
   — Так ты ни разу, ни единого разу не ступал на землю?
   — Ни разу.
   И она небрежным тоном человека, который и так слишком далеко зашел, бросила:
   — Значит, ты сумел сдержать слово? Как видно, это было не так уж трудно.
   — Я ждал тебя.
   — Отлично. Эй, куда вы тащите этот тент? Оставьте все как было!
   Она снова взглянула на него. Козимо в тот день был одет по-охотничьи, небритый, в меховой шапке, с ружьем за плечами.
   — Ты похож на Робинзона!
   — А ты читала? — воскликнул он, желая показать, что он курсе всех литературных новинок.
   Но Виола уже повернулась к слугам.
   — Гаэтано! Ампелио! Уберите сухие листья! Тут полно опавшей листвы! Потом сказала:
   — Через час в глубине парка. Жди меня.
   И помчалась на своем коне отдавать приказания.
   Козимо бросился в листву; ему хотелось, чтобы она была в тысячу раз гуще, чтобы это было целое море листьев, веток, игл, каприфолий, в которое можно забраться, зарыться и лишь тогда понять, от чего ты обезумел — от страха или от счастья.
   Оседлав ветку старого дерева в глубине парка и поминутно глядя на старинные часы-луковицу, принадлежавшие некогда дедушке, генералу фон Куртевицу, он твердил себе: «Она не придет». Но Виола прискакала на своем коне почти без опоздания. Даже не взглянув наверх, остановила коня у самого дерева. Она была уже не в шляпе и амазонке, а в белой, отделанной кружевами блузе и черной юбке, почти по-монашески простой. Приподнявшись на стременах, она протянула ему руку, потом встала на седло и, по-прежнему не глядя на Козимо, с его помощью быстро взобралась на дерево; там она отыскала удобный сук и села. Козимо примостился у ее ног и, не зная, как начать разговор, спросил:
   — Значит, ты вернулась?
   Виола с иронией посмотрела на него. Она осталась такой же белокурой, как в детстве.
   — Как ты догадался? — притворно изумилась она. Но Козимо, не поняв насмешки, ответил:
   — Я увидел тебя на лугу, в охотничьем заповеднике герцога.
   — Заповедник теперь мой. Пусть хоть чертополохом зарастет, мне безразлично! Ты все знаешь? Обо мне, разумеется.
   — Нет... Я только сейчас понял, что ты и есть вдова...
   — Конечно, я вдова. — Она расправила пальцами черную юбку и заговорила быстро-быстро: — Да ничего ты не знаешь. Целыми днями сидишь на деревьях, суешь нос в чужие дела — и все-таки ничего не знаешь. Я вышла замуж за старика Толемаико, потому что меня родные заставили, понимаешь, заставили. Они говорили, что я становлюсь кокеткой и мне нельзя больше жить без мужа. Целый год я была герцогиней Толемаико, и это был самый тоскливый год в моей жизни, хотя со стариком я пробыла не больше недели. Ноги моей не будет в этих замках! Сплошные развалины, мышиные норы! Пусть в них змеи живут! С нынешнего дня я поселюсь здесь, где жила еще девчонкой. Пробуду тут, сколько мне захочется, а потом уеду, ведь я вдова и наконец-то могу делать все, что вздумается. Я и за Толемаико вышла, потому что так мне было удобнее. Неправда, что меня заставили выйти замуж именно за него; родные непременно хотели, чтобы я вышла замуж, и тогда я выбрала самого дряхлого из всех претендентов. Так я скорее останусь вдовой, сказала я себе, и вот видишь, я уже вдова.
   Козимо был просто оглушен этой лавиной новостей и безапелляционных утверждений. Виола показалсь ему далекой, как никогда: кокетка, вдовствующая герцогиня — она была частицей недоступного для него мира. Он смог лишь произнести:
   — С кем же ты кокетничала? А она:
   — Ах, вот как! Уж не ревнуешь ли ты? Смотри, я тебе не позволю меня ревновать.
   Козимо хотел было возмутиться, как и все ревнивцы, готовые в любую минуту затеять ссору, но тут его осенило: «Погоди-ка... Ревнуешь? Значит, она допускает, что я могу ее ревновать? Почему она сказала: „Я не позволю тебе ревновать?“ Выходит, она думает, что мы...»
   Красный от волнения, он хотел сказать ей, спросить, услышать, но она прервала его довольно сухо:
   — А теперь ты расскажи, что ты делал все это время!
   — О, я много чего делал, — начал он. — Охотился, даже на кабанов, но чаще всего на лисиц, зайцев, куниц, ну и, понятно, на дроздов... Потом высадились турецкие пираты, была жаркая битва, мой дядюшка погиб... И еще я читал книги, много книг для себя и для одного друга-разбойника, которого повесили. У меня вся «Энциклопедия» Дидро есть, я ему написал, и он мне ответил из Парижа. А еще я трудился, подрезал деревья и даже спас лес от пожаров.
   — И ты будешь всегда любить меня, любить больше всего на свете, и все для меня сделаешь?
   Вопрос прозвучал нежданно, и Козимо в растерянности произнес:
   — Да...
   — Ты жил на деревьях только ради меня, чтобы научиться меня любить?..
   — Да... да...
   — Поцелуй меня.
   Он прижал ее к стволу и крепко поцеловал. Подняв голову, он словно впервые увидел, как хороша Виола.
   — Какая ты красивая!
   — Только для тебя!
   Она расстегнула белую блузку. Ее грудь была юной, упругой. Козимо несмело коснулся ее, Виола скользнула в листву и словно полетела по воздуху. Он пробирался за ней по ветвям, и перед глазами у него колыхалась ее юбка.
   — Куда ты меня ведешь?! — воскликнула Виола, точно это он увлекал ее за собой, а не она его.
   — Сюда, — воскликнул Козимо и сам повел ее. Каждый раз, когда они перебирались на другую ветку, он брал Виолу за руку или за талию, показывая ей самый удобный путь. — Сюда.
   И они взбирались на оливковые деревья, клонившиеся над кручей, и оттуда, с вершины дерева, море, которое до сих пор они видели словно по кусочкам в просветах между листьями, вдруг предстало их взорам целиком, спокойное и бесконечное, как небо. Голубой, высокий, необъятный горизонт был прям, как стрела, и пустынен, без единого паруса, так что можно было сосчитать одну за другой еле заметные морщинки волн. Лишь легкая зыбь чуть слышно, точно вздыхая о чем-то, плескалась о прибрежные камни.
   Ослепленные, Козимо и Виола снова окунулись в темно-зеленую тень листвы.
   — Сюда.
   На одном из ореховых деревьев в седловине ствола зияла глубокая рана, давным-давно оставленная чьим-то топором, — углубление в форме раковины: здесь Козимо устроил себе еще один тайник. Углубление было устлано кабаньей шкурой, тут же лежала фляжка, несколько рабочих инструментов и дудочка.
   Виола сразу же растянулась на шкуре.
   — Ты водил сюда других женщин?
   Козимо молчал в нерешительности.
   — Если не водил, ты просто не мужчина, — сказала Виола.
   — Водил... Иногда...
   И получил увесистую пощечину.
   — Так-то ты меня ждал?
   Козимо гладил покрасневшую щеку и не знал, что сказать, но Виола, казалось, снова настроилась весьма миролюбиво.
   — И какие они были? Расскажи мне, какие?
   — Не такие, как ты, Виола, совсем не такие.
   — Откуда ты знаешь, какая я, откуда?
   Теперь она стала ласковой, и Козимо совершенно терялся от этих неожиданных смен ее настроения. Он приблизился к ней. Виола вся была словно из золота и меда.
   — О, Виола...
   — О, Козимо...
   Они познали друг друга. Он познал ее и себя самого, потому что по-настоящему он себя до этого не знал. А она познала его и самое себя, ибо хотя она и знала себя, но не так полно.
 

XXII

   Свое первое паломничество они совершили к тому дереву, на котором крупными буквами было вырезано «Козимо, Виола» и чуть пониже «Оттимо-Массимо», причем буквы со временем настолько изменили свой цвет и вид, что уже не казались делом рук человеческих.
   — Кто это побывал там, наверху? И когда?
   — Это я, еще тогда. Виола растрогалась.
   — А это что значит? — Она показала на слова «Отти-мо-Массимо».
   — Это моя собака. Вернее, твоя. Такса.
   — Тюркаре?
   — Я назвал ее Оттимо-Массимо.
   — Тюркаре! Как я плакала, когда уже в пути заметила, что не взяла его в карету... Расстаться навсегда с тобой мне было ничуть не жаль, но я так убивалась, что оставила таксу.
   — Если бы не она, я бы тебя не нашел. Это Оттимо-Массимо учуял, что ты близко, и не успокоился, пока не разыскал тебя...
   — Я его тут же узнала, едва он влетел в павильон... Все удивились: «А этот откуда взялся?» Я наклонилась, чтобы получше его разглядеть, — масть, пятна. «Так это Тюркаре! Такса, которая была у меня еще в детстве, здесь, в Омброзе!»
   Козимо улыбался. Внезапно она наморщила нос.
   — Оттимо-Массимо! Какое некрасивое имя! Где ты берешь такие дурацкие имена?
   У Козимо сразу же сбежала улыбка с лица.
   Зато для Оттимо-Массимо наступила пора безоблачного счастья. Его старое сердце, сердце верной собаки, раздираемое любовью к двум хозяевам, наконец-то обрело покой после того, как он несколько дней подряд всячески старался завлечь Виолу к ясеню на краю луга, где сидел Козимо. Он тянул ее зубами за юбку или уносил что-нибудь из ее вещей и мчался к лугу в надежде, что хозяйка побежит за ним.
   — Что тебе? Куда ты меня тянешь? Тюркаре, перестань! Какая беспокойная собака!
   Но самый вид таксы уже пробудил в душе Виолы воспоминания детства, тоску по Омброзе. И она немедля приказала готовиться к переселению из герцогского павильона в ее старинное родовое имение, окруженное садом с удивительными растениями. Наконец-то Виола вернулась. Для Козимо, да и для Виолы тоже, началось самое прекрасное время в жизни: она носилась по полям и дорогам на своей белой лошадке и, завидев Козимо между листвой и небом, тут же слезала с коня, взбиралась по кривому стволу и густым ветвям; она научилась передвигаться по деревьям почти с такой же легкостью, как он сам, и повсюду настигала возлюбленного.
   — О Виола, не знаю, что со мной делается. Я готов взобраться невесть куда.
   — Ко мне, — тихо говорила Виола, и он окончательно терял голову.
   Любовь была для нее непрерывным подвигом: наслаждение переплеталось с постоянными испытаниями мужества, душевной щедрости и преданности, с напряжением всех душевных сил. Их обителью были самые непроходимые чащи ветвей, самые искривленные деревья.
   — Туда! — воскликнула она, показывая на развилину у верхушки дерева, и они бросались на штурм.
   Между ними начиналось состязание в ловкости, всегда заканчивавшееся объятиями. Они любили друг друга, повиснув в пустоте, опираясь на ветки или крепко уцепившись за них, и она, бросаясь к нему, словно парила в воздухе.
   На одержимость Виолы Козимо отвечал не меньшей одержимостью, и порой это даже приводило к ссорам. Козимо претила ленивая изнеженность, изощренность; в любви лишь естественное доставляло ему радость. В воздухе уже веял дух республиканских перемен, приближалась пора суровых и в то же время распущенных нравов. Козимо, ненасытный любовник, был вместе с тем стоиком, аскетом, пуританином. Непрестанно ища в любви полного блаженства, он оставался врагом сладострастия. Он даже перестал доверять поцелую, ласке, нежным словам — всему, что затемняло или подменяло собой здоровую естественность любви. Именно Виола открыла в нем всю полноту чувств; с ней он никогда не знал провозглашенной богословами печали после свершения любви; он написал об этом философское письмо Руссо, но тот, возможно шокированный, не ответил.
   Но Виола была женщина капризная, утонченная, избалованная, истинная католичка душой и телом. Любовь Козимо давала удовлетворение всем ее чувствам, но не оставляла простора ее причудам. Из-за этого возникали размолвки. Однако мир вокруг и жизнь были столь разнообразны, что длились эти размолвки совсем недолго.
   Устав от любви, они укрывались в потайных местах на самых густых и развесистых деревьях: в гамаках, плотно окутывающих тело, или в воздушных павильонах, где полог колеблется ветром, или на ложе из птичьих перьев. Внезапно тут проявился один удивительный дар дойны Виолы: везде, куда бы она ни попадала, создавать вокруг себя уют, роскошь и замысловатые удобства, замысловатые лишь с виду, ибо она добивалась всего с поразительной легкостью и все, чего ей хотелось, должно было любой ценой свершиться немедля.
   На эти воздушные альковы садились петь коноплянки, в шатры, преследуя друг друга, залетали то и дело две бабочки — брачная пара. В летний полдень, когда сон одолевал двух обнявшихся влюбленных, иногда появлялась юркая белка, ища, что бы погрызть, и нечаянно гладила их лица пушистым хвостом либо кусала Козимо за палец. Тогда они стали плотнее закрывать полог, но сурки прогрызли потолок павильона, и он рухнул на беспечных влюбленных.
   То было время, когда они постепенно узнавали один другого, рассказывая о своей жизни и засыпая друг друга вопросами.
   — Ты чувствовал себя одиноким?
   — Мне недоставало тебя, Виола.
   — Но ты чувствовал себя так, словно ты один в целом свете?
   — Нет.
   — Почему же?
   — Я всегда был занят делом и не избегал людей. Я собирал плоды, подрезал деревья, изучал с аббатом философию, сражался с пиратами. Разве остальные живут иначе?
   — Ты один такой, и поэтому я тебя люблю.
   Но Козимо еще не понял толком, что Виола в нем приемлет и что отвергает. Иной раз достаточно было пустяка, одного его слова или замечания, чтобы вызвать неудержимый гнев маркизы.
   К примеру, он говорил:
   — С Лесным Джаном я читал романы, с кавалер-адвокатом составлял планы оросительных работ...
   — А со мной?..
   — С тобой я предаюсь любви. Как прежде собирал плоды, подрезал деревья...
   Она молчала, застыв в неподвижности. Козимо тотчас замечал, что она разгневана: глаза ее внезапно становились холодными как лед...
   — Что с тобой, Виола? Что я такого сказал?
   Но она смотрела перед собой с каменным лицом и, казалось, не видела и не слышала его, словно уже была далеко, за тысячу миль от Козимо.
   — Виола, Виола, что с тобой, послушай?
   Виола вставала и легко, без всякой помощи, спускалась с дерева.
   Козимо еще не догадывался, что ее оскорбило, еще не успевал об этом подумать, а может быть, и вообще не хотел думать — с чистой душой легче доказывать свою невиновность.
   — Ты меня не так поняла, Виола, подожди... Он спускался за ней на самую нижнюю ветку.
   — Виола, не уходи, не надо, Виола.
   Она что-то говорила, но не ему, а коню, потом, отвязав его, вскакивала в седло и мчалась прочь. Козимо приходил в отчаянье, прыгал с дерева на дерево.
   — Виола, нет-нет! Ответь мне, Виола! Но она уже уносилась вдаль. Козимо гнался за ней по ветвям.
   — Умоляю тебя, Виола, я люблю тебя, Виола. — Но ее уже не было видно. Он бесстрашно прыгал по тонким веточкам. — Виола! Виола!
   Уверенный, что потерял ее, Козимо не в силах был сдержать рыдания, но вдруг она проносилась вскачь мимо дерева, не удостоив Козимо даже взглядом.
   — Смотри, смотри, Виола, как я страдаю! — И он начинал колотиться о ствол головой, которая, по правде говоря, была у него довольно крепкая.
   Но она уносилась вдаль.
   Козимо ждал, пока она вновь промчится, лавируя между деревьями.
   — Виола! Я в отчаянии! — И он бросался с ветки, повисал вниз головой над землей, крепко цепляясь ногами за сук и осыпая лицо и голову градом ударов. Или же он начинал крушить ветки, и развесистый вяз в несколько минут становился голым и безлистым, словно после сильного града.
   Однако ни разу он не грозил покончить самоубийством, больше того, вообще ничем не грозил, ибо домогаться чего-либо, играя на чувствах возлюбленной, было не в его правилах. Все, что он собирался сделать, он непременно делал и, уже творя свои безумства, но никак не прежде, объявлял о них.
   В какой-то миг гнев донны Виолы утихал столь же неожиданно, как вспыхивал. Из всех безумств Козимо, казалось ничуть ее не трогавших, какое-нибудь одно внезапно пробуждало в ней жалость и любовь.
   — Нет-нет, Козимо, дорогой, подожди!
   Она спрыгивала с коня, бежала к дереву и взбиралась по стволу, а сверху его крепкие руки уже тянулись, чтобы подхватить любимую.
   И снова любовь их вспыхивала столь же неистово, как недавняя ссора. Собственно, и ссора была проявлением любви, но Козимо этого не понимал.
   — Почему ты заставляешь меня страдать?
   — Потому что я люблю тебя. Теперь уже он начинал негодовать:
   — Нет, ты меня не любишь! Кто любит, хочет счастья, а не страдания.
   — Кто любит, хочет только любви, даже ценой страдания.
   — Значит, ты нарочно заставляешь меня страдать.
   — Да, чтобы убедиться, любишь ли ты меня! Тут уж философия барона не могла ему помочь.
   — Страдание есть противное природе состояние души!
   — Любовь — это все.
   — Но со страданием нужно бороться.
   — Любовь ничего не отвергает.
   — Нет-нет, с этим я никогда не примирюсь.
   — Еще как примиришься! Ведь ты любишь и страдаешь.
 
   Порой Козимо вдруг овладевали порывы пьянящей неудержимой радости, такие же бурные, как и приступы отчаяния. Иногда ощущение счастья было столь сильно, что он непременно должен был оставить на время возлюбленную, чтобы, прыгая по ветвям, громогласно прославить достоинства своей дамы:
   — Yo quiero the most wonderful puellam de todo el mundo![55]
   Бездельники и старые моряки, сидевшие на скамейках Омброзы, уже привыкли к его внезапным появлениям. Вот он вынырнул из рощи и, прыгая с дуба на дуб, декламирует:
   — Zu dir, zu dir, gunàika!
   Стремлюсь в счастливый плен
   En la isla de Jamaica
   Du soir jusqu au matin![56]
   или же:
   — Il ya un pré where the grass grows roda de oro,
   Take me away, take me away[57], не то умру я скоро, — и исчезает.
   Хотя познания брата в древних и новых языках были не столь глубоки, они все же позволяли ему вышеописанным образом во всеуслышание объявлять о своих чувствах, и чем сильнее трепетала его душа от волнения, тем непонятнее становились его речи. Старики вспоминают, что однажды жители Омброзы на праздник святого — покровителя городка собрались посреди площади, где было установлено дерево, увитое гирляндами флажков, с призами наверху. Внезапно на кроне платана появился брат и с ловкостью, присущей лишь ему, одним прыжком перескочил на празднично украшенное дерево, взобрался на его верхушку и крикнул:
   — Que viva die schöne Venus posterior[58].
   Он соскользнул почти до самой земли по вымазанному маслом стволу, обхватив его ногами, потом молниеносно взобрался на верх дерева, сорвал трофей — розовый круг сыра, могучим прыжком вновь перескочил на платан и умчался, оставив омброзцев в полнейшей растерянности.
 
   Ничто не доставляло Виоле такого счастья, как эти неистовства возлюбленного, побуждавшие ее столь же бурно проявлять свою любовь.
   Омброзцы, завидев, как она несется вскачь, почти уткнувшись лицом в белую гриву коня, знали, что маркиза летит на свидание с бароном. И в этой бешеной скачке находила выражение вся сила ее любви. Но здесь уже Козимо не мог последовать за своей Виолой; ее страсть к верховой езде, хотя и вызывала у него восхищение, была в то же время причиной тайной ревности, ибо он видел, что Виоле принадлежит более обширный мир, нежели его собственный, и понимал, что ему никогда не удастся безраздельно владеть ею, удержать ее в пределах своего древесного царства. Виола также, вероятно, страдала, что не может быть дамой сердца и амазонкой одновременно, иногда ею овладевало безотчетное желание, чтобы их любовь проходила не только на деревьях, но и в седле, и ей уже мало было самой носиться по ветвям — она мечтала промчаться по ним на своем скакуне.
   А конь, привыкший скакать по холмам и обрывам, научился взбираться на кручи, как косуля, и Виола нередко заставляла его с разгона взлетать на низкие деревья, к примеру на старые оливы с изогнутым и наклоненным стволом. Иной раз коню удавалось взбежать до нижних крепких веток, и Виола стала привязывать его не на земле, а прямо на оливе. Она слезала с седла и оставляла скакуна жевать листья и тоненькие нежные побеги.
   Однако, когда один сплетник, проходя через оливковую рощу, вскинул свои любопытные глаза и увидел обнимающихся Козимо и Виолу, а потом, рассказывая об этом, добавил: «И белая лошадка тоже была на ветвях», его приняли за враля и не поверили ему. На этот раз тайна влюбленных была спасена.

XXIII

   Рассказанный мною случай подтверждает, что омброзцы, насколько они были щедры на сплетни о прежних галантных похождениях моего брата, настолько теперь, перед лицом этой страстной любви, разыгрывавшейся, можно сказать, прямо у них над головами, хранили почтительное молчание, словно это было выше их. Нельзя сказать, что они не осуждали поведение маркизы, но больше за внешние проявления, скажем за бешеную скачку («Поди разбери, куда это она несется сломя голову?» — говорили они, хотя отлично знали, что она мчится на свидание с Козимо) или за балдахины и павильоны, которые по ее воле установили на вершинах деревьев. Впрочем, они уже привыкли смотреть на все это как на новую моду, на одну из множества причуд знати.
   — Теперь все развлекаются на деревьях, мужчины, женщины, что-то они еще выдумают?
   Словом, приближались времена большей терпимости, но и большего ханжества.
   На дубах центральной площади Козимо появлялся теперь с большими перерывами, и его появление было верным признаком того, что Виола уехала. Ибо Виола иногда отсутствовала по нескольку месяцев, объезжая свои владения, разбросанные по всей Европе, и ее отъезд каждый раз совпадал с размолвкой между нею и Козимо, никак не желавшего понять в любви всего того, что она хотела дать ему понять. Не то чтобы Виола уезжала в обиде на него — они каждый раз успевали прежде помириться, но у Козимо неизменно оставалось сомнение: не решилась ли она на это путешествие, пресытившись любовью, а он не смог ее удержать; быть может, она уже отдалилась от него, а путешествие и долгие раздумья приведут ее к мысли и вовсе не возвращаться в Омброзу.
   Так что брат все время пребывал в тревоге. С одной стороны, он пытался вернуться к прежнему образу жизни, какой вел до ее возвращения в эти места: вновь ходить на охоту, на рыбную ловлю, заниматься подрезкой деревьев, науками, похваляться перед зеваками на площади — словом, вести себя так, будто он никогда не отвлекался от этих занятий. В своей юношеской гордыне он упорно не желал признать, что подпал под чужое влияние, и вместе с тем радовался тому ощущению окрыленности, гордости, которое давала ему эта большая любовь. Но, с другой стороны, он замечал, что многое из прежнего уже не волнует его, что без Виолы жизнь утрачивает вкус и что его мысли все время возвращаются к ней. Чем упорнее он старался после бурных дней с возлюбленной вновь стать господином своих страстей и наслаждений, обрести прежнюю мудрую умеренность во всех порывах души, тем сильнее ощущал оставленную Виолой пустоту и еще больше жаждал ее снова увидеть. Словом, он был влюблен именно так, как того хотела Виола, а не как он сам желал бы. Даже когда эта женщина странствовала где-то далеко, она всегда выходила победительницей, и Козимо в конце концов невольно этому радовался.