Когда к алтарю приковылял на костыле один Добряк, зрители были явно разочарованы. Но брак был заключен по всем правилам, молодые сказали друг другу «да», обменялись кольцами, и священник провозгласил:
   — Медардо ди Терральба и Памела Маркольфи, объявляю вас мужем и женой!
   В этот самый момент из придела, налегая на костыль, вышел виконт — его новый бархатный костюм с буфом имел вид самый плачевный.
   — Медардо ди Терральба — это я, — объявил он. — Памела — моя жена.
   Добряк заковылял к нему навстречу.
   — Нет, я тот Медардо, за которого вышла замуж Памела.
   Злыдень отбросил костыль и выхватил шпагу. Добряку ничего не оставалось, как последовать его примеру.
   — Защищайся!
   Злыдень сделал выпад, Добряк парировал, и оба они в ту же секунду оказались на земле.
   Фехтовать, стоя на одной ноге, невозможно, и соперники сразу это поняли. Дуэль пришлось отложить, чтобы подготовиться к ней как следует.
   — Ну вы как хотите, — сказала Памела, — а я, пожалуй, вернусь к себе в лес. — И она убежала из церкви, волоча по земле шлейф, который больше никто не поддерживал. На мостике ее дожидались козочка и уточка — они вовсю припустили вслед за ней.
 
   Дуэль должна была состояться на рассвете следующего дня на Монашьем лугу. Пьетрокьодо сочинил эдакую ногу-циркуль: она крепилась к поясу и упиралась в землю под углом. В таком положении дуэлянты чувствовали себя вполне уверенно, могли сделать шаг вперед и в сторону, могли двигать корпусом. Прокаженный Галатео, который раньше был дворянином, взял на себя обязанности распорядителя, Злыдень выбрал своими секундантами отца Памелы и начальника замковой стражи, Добряк — двух гугенотов. Доктор Трелони обеспечивал медицинскую помощь, он приволок кипу бинтов и огромную бутыль с бальзамом, как будто предстояло настоящее сражение. В результате мне повезло: сам доктор унести все это был не в состоянии, и я получил возможность увидеть дуэль собственными глазами.
   Занимался бледный рассвет, когда на лугу сошлись два тощих черных дуэлянта. Прокаженный дунул в рожок — подал сигнал начинать; небо задрожало, как натянутая струна, кроты в своих норах глубже зарылись в землю, сороки, спрятав голову под крыло, с криком вырвали у себя по перу, червь сожрал собственный хвост, гадюка впилась в себя зубами, оса сломала жало о камень. Все на свете взбунтовалось против себя: лужи подернулись льдом, лишайник превращался в камень, а камень в лишайник, палые листья становились землей, вязкая смола душила деревья. Человек, взяв в обе руки по шпаге, кинулся сам на себя.
   И на этот раз Пьетрокьодо потрудился на славу: циркули чертили на лугу круг за кругом, и дуэлянты бросались в атаку, закрывались, уходили, делали ложные выпады. Но все их усилия пока были безрезультатны. При каждом выпаде шпага неизменно попадала в развевающийся плащ противника, под которым была пустота, а должна была быть та самая половина виконта, которая и наносила удар. Несомненно, будь дуэлянты целыми, а не половинами, они давным-давно продырявили бы друг друга. Злыдень дрался с яростным остервенением, однако ни одна его атака не достигала цели. Добряк фехтовал изящно и ловко, как всякий левша, но только и делал, что колол плащ противника.
   Наконец эфес уперся в эфес, ножки циркулей, как зубья бороны, врылись глубоко в землю. Злыдень резко отпрянул назад, потерял равновесие, но, падая, сумел нанести рубящий удар страшной силы: удар пришелся параллельно огромному шраму Добряка, почти по нему, так что сразу было не понять, попал виконт или промахнулся. Но тут же кровь брызнула из головы, проступила на плаще, от груди до бедра, и все стало ясно. Добряк рухнул на землю, но в последний момент успел, словно нехотя, взмахнуть шпагой, и она тоже прошла где-то рядом с телом противника, вдоль самого рубца, от темени до копчика. Теперь и у Злыдня из всего огромного шрама хлестала кровь. У дуэлянтов были вновь обрублены вены, и открылась старая рана, которая когда-то разделила их надвое. Оба навзничь лежали на лугу, и кровь их снова сливалась вместе.
   Я не мог оторваться от этого ужасного зрелища и не сразу заметил, что происходит с Трелони, а он скакал от восторга и кричал:
   — Он спасен! Он спасен! Я знаю, что делать!
   Через полчаса в замок принесли одного раненого. Злыдень с Добряком были крепко-накрепко перевязаны вместе. Доктор заботливо приладил друг к дружке все внутренности и кровеносные сосуды, а потом перебинтовал, истратив при этом чуть не километр бинтов, так что раненый напоминал египетскую мумию.
   Дядя долго находился между жизнью и смертью, и мы по очереди дежурили возле него, даже по ночам. Однажды утром кормилица Себастьяна, вглядевшись в его лицо, пересеченное от лба до подбородка багровым шрамом, который спускался по шее и дальше, вдруг сказала:
   — Глядите-ка, он, кажется, шевельнулся.
   Действительно, по лицу дяди пробежала дрожь, и доктор заплакал от радости, увидав, что вслед за одной щекой стала подергиваться другая.
   И вот наконец Медардо открыл глаза, разомкнул губы, поначалу лицо у него было несколько перекошено: один глаз мрачный, другой — приветливый, лоб с правой стороны нахмурен, с левой — гладкий, на левой половине рта играет улыбка, на правой — застыла злобная гримаса. Но постепенно все пришло в соответствие.
   — Он здоров, — объявил доктор Трелони.
   — Значит, теперь у меня будет настоящий муж! — воскликнула Памела.
 
   Так дядюшка Медардо вновь стал обычным человеком — не злым и не добрым, а таким, в котором равно намешано и злобы, и доброты, то есть на первый взгляд таким, каким он был до того, как его разорвало пополам. Однако он ничего не забыл из того времени, когда существовал в двух лицах, и потому стал мудрым. Он прожил счастливую жизнь, народил кучу детей, и крестьяне не могли на него нарадоваться. Наша жизнь изменилась к лучшему. Не знаю, может, кто и надеялся, что с излечением виконта наступит эпоха сказочного благоденствия, но, конечно, одного здорового виконта мало, чтобы поправился весь мир.
   Тем временем Пьетрокьодо вместо виселиц стал строить мельницы, а Трелони, увлекшись корью и рожей, совершенно забросил блуждающие огни. И только я среди всеобщего стремления к гармонии и совершенству грустил и страдал от своей неполноценности. Порой человек чувствует себя ущербным, а все дело в том, что он слишком молод.
   Я стоял на пороге юности, но все еще прятался в лесу под деревьями, среди огромных корней, и выдумывал истории. Сосновые иголки превращались в рыцарей, дам, шутов, я раскладывал их перед собой и воображал себя героем бесконечных романтических приключечений. Иногда мне становилось стыдно за свои выдумки, и я убегал домой.
   И вот настал день, когда меня покинул даже доктор Трелони. Однажды утром у нас в заливе стали на якорь корабли под английским флагом. Вся Терральба, кроме меня, который и не подозревал о таком событии, высыпала на берег. Матросы толпились у борта, висли на реях, они показывали ананасы и черепах, разворачивали свитки с английскими и латинскими изречениями.
   На капитанском мостике в окружении офицеров стоял капитан Кук в треуголке и парике и рассматривал берег в подзорную трубу; увидав доктора Трелони, он сейчас же велел передать ему флажками следующее распоряжение: «Доктор, немедленно поднимайтесь на борт. Мы не закончили партию».
   Доктор попрощался со всеми в Терральбе. Матросы запели гимн «Австралия, Австралия!» и подняли доктора на корабль верхом на бочке «канкароне». После чего корабли снялись с якоря.
   Я ничего этого не видел. Спрятавшись в лесу, я выдумывал свои истории. Поздно, слишком поздно узнав о случившемся, я со всех ног бросился на берег.
   — Доктор! Доктор Трелони! Возьмите меня с собой! Вы не оставите меня, доктор! — кричал я что есть мочи.
   Но корабли уже исчезали на горизонте, и я остался здесь, у нас, в мире бесконечных обязанностей и блуждающих огней.
 
   1951
***
   Перевод с итальянского Марии Архангельской

Барон на дереве
Il barone rampante

I

   Последний раз мой брат, Козимо Пьоваско ди Ронду, был в кругу семьи 15 июня 1767 года. Я помню все так, будто это произошло вчера. Мы сидели в столовой нашей виллы в Омброзе; в окна заглядывали густые ветви могучего падуба. Был полдень, и наша семья, по старинному обычаю, уже сидела за столом, хотя в то время многие дворяне переняли у ленивого французского двора манеру обедать ближе к вечеру. Помнится, с моря дул ветерок, шевеля листву. Козимо крикнул:
   — Сказал — не буду, значит, не буду! — И оттолкнул тарелку вареных улиток.
   Подобного непослушанья никто не ожидал.
   Во главе стола восседал наш отец, барон Арминио Пьоваско ди Рондо, в давно вышедшем из моды парике а-ля Людовик XIV с длинными, закрывавшими уши локонами. Впрочем, почти все, что носил наш отец, давно вышло из моды.
   Между мной и Козимо поместился аббат Фошлафлер, милостынеподатель нашей семьи и наставник — мой и брата. Напротив сидели мать семейства «генеральша» Конрадина ди Рондо и наша сестра Баттиста, домашняя монахиня. На противоположном конце стола восседал облаченный в турецкие одежды кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега, управляющий, он же управитель земель и вод в наших владениях. Будучи незаконным братом отца, он доводился нам дядей.
   Несколько месяцев назад, когда Козимо исполнилось двенадцать, а мне восемь, нас допустили за родительский стол. Впрочем, я удостоился этой чести раньше срока: они не хотели, чтобы я обедал один. Я говорю «удостоился чести» не без горечи. На самом деле для нас с Козимо сразу же кончилось привольное житье, и нам оставалось лишь оплакивать обеды в нашей комнатке, в компании одного только аббата Фошлафлера.
   Аббат, сухой, морщинистый старик, слыл янсенистом. Ему и в самом деле пришлось бежать из своего родного Дофине, чтобы спастись от суда инквизиции. Но непреклонность характера, которую все дружно восхваляли, высокие нравственные требования к себе и другим постепенно уступали место природной вялости и равнодушию, словно долгие раздумья в те часы, когда он сидел, устремив глаза в пустоту, породили в нем скуку и отвращение ко всему и убедили, что даже самая малая трудность есть перст судьбы, а значит, бесполезно с ней бороться.
   Обедая под надзором аббата, мы, прежде чем сесть за стол, долго повторяли вслед за ним молитвы и в начале трапезы в полном молчании размеренно поглощали пищу ложку за ложкой; горе тому, кто поднимал глаза от тарелки или глотал бульон, громко хлюпая. Но уже после первого блюда аббат утомлялся и, вперив взгляд в пространство, причмокивал языком при каждом глотке вина, словно ему остались лишь эти преходящие, минутные радости. Второе мы уже преспокойно ели руками, к концу обеда начинали кидаться огрызками груш, а старый аббат лишь время от времени лениво бросал:
   — O-oh bien! O-oh alors![1]
   Теперь же, за общим столом, нас ожидали обычные семейные попреки — самая печальная страница детства. Отец и мать глаз с нас не спускали, только и слышно было: «Кур едят ножом и вилкой», «Сиди прямо», «Убери локти со стола». И в довершение всего эта язва Баттиста, наша милая сестрица, ухмылялась.
   Все шло одно к одному: на нас кричали — мы делали назло, нас наказывали — мы упрямились еще больше, и так до тех пор, пока однажды Козимо не отказался есть улиток, твердо решив отделиться и пойти своим путем.
   Это переплетение взаимных обид стало для меня понятным много позже, а тогда, в восьмилетнем возрасте, все казалось игрой; даже воюя со взрослыми, мы как будто играли в войну, я и не подозревал, что за упорством брата кроется нечто более глубокое.
   Наш отец, барон ди Рондо, был, несомненно, человек незлой, но очень скучный — скучный хотя бы потому, что всю свою жизнь руководствовался устаревшими представлениями, как это часто бывает в переходную пору. Смутные времена вызывают у многих смутные стремления, и люди начинают действовать совершенно невпопад. Вот и мой отец, когда все клокотало в ожидании великих перемен, носился со своими притязаниями на титул герцога д’Омброза и ни о чем другом не думал, кроме генеалогии, престолонаследования и соперничества или союза с владельцами ближних и дальних замков.
   Одним словом, мы жили так, будто нас в любую минуту могли призвать ко двору — не знаю уж, императрицы ли австрийской, короля Людовика или же этих коронованных дикарей из Турина. Если на второе подавали индейку, отец бдительно следил, режем ли мы ее и сдираем ли кожицу по всем правилам придворного этикета, а аббат, которому надлежало во всем подпевать отцу, почти не притрагивался к еде, дабы самому не оскандалиться. Здесь же за обедом нам открылась вся фальшь души кавалер-адвоката Карреги: под полой его длинного турецкого одеяния исчезали целые индюшачьи ножки, потом он, спрятавшись в винограднике, с аппетитом поедал их, откусывая кусок за куском. Мы с Козимо готовы были поклясться — хотя нам ни разу не удалось поймать его на месте преступления, столь ловко и быстро он это проделывал, — что он садился за стол с карманами, полными обглоданных косточек, и высыпал их потом на тарелку вместо исчезнувших нетронутыми кусков индюшатины.
   Наша матушка, «генеральша» Конрадина ди Рондо, в счет не шла, так как даже за столом она сохраняла свои по-военному резкие манеры.
   — So! Nog ein wenig! Gut![2] — командовала она, и никто не находил в этом ничего особенного. Но нас она стремилась приучить если не к этикету, то к дисциплине и помогала мужу своими уместными скорее на плац-параде приказами:
   — Sitz’ ruhig![3] Вытри рот!
   И только Баттиста, домашняя монахиня, чувствовала себя за столом в своей стихии: с упорством и тщанием, чуть ли не на отдельные волокна, разрезала она цыплят специальными остро отточенными ножичками, какие были только у нее и очень походили на ланцет хирурга. Отец, которому следовало бы ставить ее нам в пример, не решался взглянуть на нее: своими частыми мелкими зубами и выпученными глазами на желтом мышином личике, затененном широким накрахмаленным чепцом, она нагоняла страх даже на него. Итак, нетрудно понять, что именно за столом получало выход все накопившееся раздражение, вся давняя неприязнь между членами нашего семейства и обнаруживались странности одних и лицемерие других, вот почему и бунт Козимо вспыхнул за столом. Именно по этой причине я рассказываю столь подробно о наших семейных трапезах, тем более что в жизнеописании моего брата, как вы убедитесь в дальнейшем, уже больше не придется описывать накрытый стол.
   Столовая была единственным местом, где мы встречались со взрослыми. Все остальное время мать проводила у себя в комнатах за вышиванием и плетением кружев, ибо нашей «генеральше» ди Рондо были ведомы только эти два традиционно женских занятия и лишь в них давала она исход своей страсти к военным наукам. Обычно на ее кружевах и вышивках были изображены топографические карты: разложив их на подушках или гобеленах, матушка отмечала булавками и флажками места сражений времен войны за австрийское наследство, которые знала на память. Иногда она вышивала пушки, намечая цветной ниткой выходящую из их дула линию полета ядер и углы прицела, поскольку была весьма сведуща в баллистике, и к тому же в ее распоряжении имелась библиотека ее отца-генерала — бесчисленные военные трактаты, таблицы прицелов и географические атласы.
   Матушка, урожденная фон Куртевиц, была дочерью генерала Конрада фон Куртевица, который двадцать лет назад во главе войск Марии-Терезии, императрицы австрийской, захватил наши земли. Она рано лишилась матери, и генерал брал ее с собой в походы. Ничего романтического в этих скитаниях не было, путешествовала она в лучших каретах, в сопровождении многочисленных служанок, останавливалась в самых богатых замках. Наша будущая мать проводила время за плетением кружев, и все рассказы, будто она на верном коне мчалась в гущу битвы, — сплошные выдумки. На моей памяти она всегда была особой мирной, невысокого роста, с красноватой кожей и вздернутым носом, а страсть отца-генерала к военным наукам она лелеяла, вероятно, в пику мужу.
   Отец был одним из немногих дворян в нашей округе, которые приняли в войне сторону австрияков. Он с распростертыми объятиями встретил генерала фон Куртевица в своем поместье, отдал в его распоряжение своих людей и, дабы показать свою безграничную преданность делу императрицы, женился на Конрадине — все это в надежде стать герцогом д’Омброза. Но, как всегда, фортуна повернулась к нему спиной — императорские войска вскоре ушли, и генуэзцы обложили его непомерными налогами.
   Зато он получил отменную жену. Когда ее отец Конрад фон Куртевиц умер во время похода на Прованс и императрица Мария-Терезия прислала ей золотое ожерелье на камчатной подушечке, Конрадину стали почтительно именовать «генеральшей». С отцом они почти всегда ладили, хотя, взращенная в походах, матушка мечтала о войнах и сражениях и нередко с упреком называла отца безнадежным фантазером и неудачником.
   Впрочем, оба они на всю жизнь застряли во временах войны за австрийское наследство[4]: она со своей баллистикой, а он со своим генеалогическим древом. Она мечтала об офицерском чине для нас, все равно в чьей армии, а он спал и видел меня или Козимо мужем какой-нибудь графини, наследницы имперского курфюрста. Несмотря на все это, они были превосходные родители, до того, однако, поглощенные своими химерами, что мы оба росли, предоставленные сами себе. Хорошо это было для нас или плохо? Трудно сказать. Хотя жизнь Козимо сложилась столь необычно, а моя протекла столь скромно и заурядно, детство мы провели вместе, были равно безразличны ко всему, что заботило взрослых, и упрямо старались отыскать непроторенные пути. Мы взбирались на деревья (эти невинные детские игры окружены для меня теперь ореолом первого посвящения и предзнаменования — тогда же я, конечно, об этом не думал), одолевали вброд ручьи, прыгая с камня на камень, разведывали пещеры на берегу моря, скатывались по мраморным перилам парадной лестницы на нашей вилле.
   Эта мальчишеская забава стала одной из главных причин ссоры Козимо с родными: как-то раз он был сурово и, по его глубокому убеждению, несправедливо наказан, и с тех пор в нем зрела вражда к семейству (а может, и к обществу или даже ко всему миропорядку), открыто проявившаяся пятнадцатого июня.
   Честно говоря, нам еще раньше строго-настрого запретили съезжать по перилам — отнюдь не из страха, что мы сломаем руку или ногу (отцу с матерью это даже в голову не приходило, и, верно, потому мы никогда ничего не ломали), а по той причине, что, подросши и став тяжелее, мы могли разбить статуи предков, по приказу отца венчавшие перила на каждом марше. Однажды Козимо уже сбил статую нашего прапрадеда в полном епископском облачении и был примерно наказан. После того случая он научился тормозить в последний миг и спрыгивать за секунду до неминуемого, казалось бы, столкновения со статуей. Я подражал ему во всем и тоже выучился этому маневру, но, будучи по натуре нерешительным и осторожным, спрыгивал посреди пролета или же спускался не так быстро, то и дело приостанавливаясь. И надо же было случиться, чтобы аббат Фошлафлер вздумал подниматься по лестнице как раз в ту минуту, когда Козимо стрелой скользил вниз. Аббат неторопливо переступал со ступеньки на ступеньку, раскрыв молитвенник и вперив взгляд в пустоту, словно дряхлый петух. Хоть бы он дремал на ходу, как обычно! Увы, то была одна из редких минут, когда и зрение и слух его бодрствовали. Он увидел моего старшего брата и подумал: «Перила, статуя, сейчас Козимо на нее налетит, мне тоже попадет за то, что я не уследил», ибо за каждую нашу проделку изрядно попадало и ему. И он бросился к перилам, пытаясь удержать Козимо. Брат налетел на беднягу аббата, увлек его за собой (аббат был весьма щуплый), не сумел затормозить и с удвоенной силой обрушился на статую нашего предка Каччагуэрру Пьоваско, доблестного крестоносца, павшего в Святой земле. Все трое свалились у подножия лестницы: бесстрашный рыцарь, разлетевшийся на тысячу гипсовых осколков, Козимо и аббат. Козимо пришлось выслушать длиннейшую нотацию, его основательно выпороли, заставили читать молитвы и заперли в темной комнате, посадив на хлеб и воду, точнее, на хлеб и холодный суп. И тогда Козимо, который считал виновным не себя, но аббата, отвечал гневным возгласом:
   — Плевать я хотел на всех ваших предков, батюшка!
   Так впервые заговорил в нем бунтарский дух.
   В сущности, такой же одинокой и мятежной душой была и наша сестра Баттиста: ведь стать затворницей ее принудил отец после некой истории с молодым маркизом делла Мела. Что у нее произошло тогда с маркизом, так никто в точности и не узнал! Каким образом этот отпрыск враждебного семейства проник в наш дом? И с какой целью? Чтобы соблазнить нашу сестрицу и даже насильно овладеть ею — доказывали мои отец и мать в бесконечных препирательствах с семейством делла Мела, возникших по этому поводу. Однако мы никак не могли представить себе этого веснушчатого рохлю в роли злодея-соблазнителя, да еще нашей сестры, которая была куда здоровее его и даже с конюшенными тягалась, чья рука крепче. И почему кричал он, а не она? И разве не странно, что наш отец и сбежавшиеся слуги увидели, что панталоны соблазнителя изорваны в клочья, словно когтями тигрицы?
   Семейство делла Мела не признало, что их сын посягнул на честь Баттисты, и не согласилось на их брак. И тогда отец заточил сестру в доме, и она стала затворницей, даже не дав обета терциарии[5], ибо ее призвание к монашеской жизни было весьма сомнительно.
   Коварство ее натуры особенно проявилось в кулинарном искусстве. Она была отменной кулинаршей, ибо необходимых для этого качеств — терпения и выдумки — у нее хватало, но стоило ей побывать на кухне, как за столом нас подстерегали всевозможные сюрпризы: так, однажды она приготовила хлебцы с паштетом, надо признаться, удивительно вкусные, но, что они из мышиной печенки, милая сестрица сказала, лишь когда мы все съели да еще похвалили ее. Я уже не говорю о твердых и зазубренных, как пила, задних ножках саранчи, выложенных в виде мозаики на пышном торте, о свиных хвостиках, запеченных так, что их можно было принять за крендели. Как-то раз она, неведомо зачем, сварила ежа со всеми иголками — видно, ей хотелось поразить нас лишь в тот миг, когда с блюда снимут крышку, потому что она и сама не притронулась к нему, хотя обычно ела все свои яства, а ежик был маленький, розовый, наверняка очень мягкий. Вообще, многие отвратительные блюда она готовила скорее из желания ошеломить нас, хотя при этом ей явно доставляло удовольствие, что мне с Козимо приходилось есть вместе с ней кушанья, от вкуса которых мороз подирал по коже. Свои изысканные блюда Баттиста готовила с тщательностью ювелира, призвав на помощь все животное и растительное царство. То она сварит кочан цветной капусты с заячьими ушами и в кафтанчике из заячьего меха, то свиную голову с торчащим изо рта, словно высунутый язык, красным омаром, клешни которого крепко сжимали как бы только что вырванный у борова язык. И наконец — улитки. Баттисте как-то удалось обезглавить бесчисленное множество улиток, а их мягкие головки она, видимо на зубочистках, по одной воткнула в каждое пирожное. Когда их подали на стол, они показались нам стайкой крохотных лебедей. Сам вид этих лакомств был отвратителен, а когда мы представляли себе, с каким рвением и усердием Баттиста готовила эти блюда, как ее тонкие руки разрывали бедных улиток, нам и вовсе становилось не по себе.
   Эта страсть сестры к улиткам, в истязание которых она вкладывала столько мрачной выдумки, и подвигла нас к бунту. Нами руководило и сострадание к бедным животным, и отвращение к запаху вареных улиток, а главное — неосознанный протест против всех и вся, и не следует удивляться, что именно так решился Козимо на смелый поступок, имевший столь неожиданные последствия.
   Однажды мы разработали хитроумный план. Как-то раз кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега, по обычаю, доставил в дом полную корзину съедобных улиток, их снесли в подвал и ссыпали в бочку, где кормили одними отрубями, чтобы бедные твари попостились и очистили желудок. Едва мы сняли крышку, как увидели подобье ада. Несчастные улитки в предчувствии агонии еле-еле ползали по дну среди остатков отрубей, полосок высохшей пены и разноцветных фекалий, напоминавших о тех счастливых временах, когда они жили на воде и лакомились свежей травкой. Одни улитки уже вылезли из своего домика, вытянув голову и расставив рожки, другие спрятались, лишь высунув чуть-чуть недоверчивые рожки-антенны, третьи собрались в кружок, как кумушки, многие оцепенели и заснули, а некоторые уже подохли и валялись на боку. Чтобы спасти их от встречи с жестокой поварихой, а нас самих — от ее яств, мы проделали в днище бочонка дыру и, дабы побудить улиток к бегству, выложили из нарезанной травы и меда потайную тропку между другими бочками и ящиками к окошку, выходившему на запущенную, поросшую сорняками грядку.