Козимо все объяснял и разыгрывал в лицах, прыгая с ветки на ветку; на одной он изображал Мирабо на трибуне, на другой — Марата среди якобинцев, на третьей — короля Людовика в Версале, напялившего красный колпак, чтобы задобрить кумушек, пешком пришедших из Парижа.
   Объяснив, что такое «тетрадь жалоб», Козимо прибавил:
   — Давайте попробуем завести ее у нас. Он взял школьную тетрадь и подвесил ее на бечевке к дереву; каждый подходил к нему и охотно записывал свои претензии и обиды. Обиды были самые разные: рыбаки жаловались на низкие цены на рыбу, виноградари — на проклятую десятину, пастухи — на размежевание выгонов; жаловались лесорубы, предъявляя права на общинные леса, жаловались те, у кого были родственники на каторге, те, кого за разные проступки высекли кнутом, те, на чьих жен и дочерей посягали дворяне, — словом, обидам не было конца. Козимо подумал, что, хоть это и «тетрадь жалоб», все же нехорошо, если в ней найдется место для одних только печалей, и ему пришло на ум предложить, чтобы каждый записал свое самое заветное желание. И снова все подходили к дереву и записывали в тетрадь каждый свое: кто хотел пшеничных лепешек, кто — тарелку супа, кто мечтал о блондинке, кто — о двух брюнетках, кому хотелось спать целыми днями, кому — круглый год собирать грибы, один хотел иметь карету, запряженную четверней, другой довольствовался одной козой, одни хотели вновь повидать умершую мать, другие — встретиться с богами Олимпа. Все, что есть на свете хорошего, было записано в этой тетради, а подчас нарисовано — потому что многие не знали грамоты, — иной раз даже красками.
   Козимо же написал одно лишь слово «Виола» — имя, которое он уже многие годы вырезал на всех деревьях.
   Тетрадь получилась очень интересной, и Козимо назвал ее «Тетрадь горестей и радостей». Но когда была заполнена последняя страница, не нашлось никакого высокого собрания, которому можно было бы ее вручить, и тетрадь осталась висеть на дереве, привязанная бечевкой. Пошли дожди, тетрадь постепенно набухла, чернила расплылись, и это грустное зрелище наполняло горечью сердца омброзцев, недовольных своей жалкой участью, и пробуждало в них жажду мятежа.
   Одним словом, и у нас были налицо все причины, вызвавшие Французскую революцию. Но вот только жили мы не во Франции и революции у нас не было. Ведь мы живем в стране, где есть причины, но не бывает следствий.
   Однако же и в Омброзе наступили тревожные времена. Совсем неподалеку республиканские войска сражались против королевских полков Австрии и Сардинии: Массена стоял в Коларденте, Лагарп — на Нервии, Муре шел вдоль побережья. Наполеон был еще только генералом артиллерии, и канонаду, грохот которой ветер доносил подчас и в Омброзу, производили его пушки.
   В сентябре начались приготовления к сбору винограда. Но казалось, что готовятся к какому-то таинственному и страшному делу. Из дома в дом полз шепоток:
   — Виноград созрел!
   — Созрел! Давно созрел!
   — Как не созреть! Собирать пора!
   — И давить!
   — Все пойдем! Ты где будешь?
   — На винограднике за мостом! А ты? А ты?
   — На виноградниках графа Пиньи.
   — А я на винограднике у мельницы.
   — Видел, сколько сбиров? Слетелись, как дрозды на гроздья.
   — Ежели они дрозды, так мы все — охотники.
   — В этом году им ни зернышка не склевать!
   — А кое-кто в угол забился. Некоторые даже удирают.
   — Не пойму, с чего в этом году многим не по душе сбор винограда?
   — У нас даже хотели отложить. Да только виноград созрел!
   — Созрел!
   На следующий день сбор винограда начался в полном молчании. На виноградниках сплошной цепочкой вдоль шпалер стояли люди, но песен было не слышно. Раздавались лишь отдельные оклики да редкие возгласы:
   — Все собрались? Виноград созрел!
   Бесшумно двигались группы сборщиков винограда, и в воздухе веяло чем-то мрачным — возможно, еще и потому, что небо, хотя и не совсем затянутое облаками, все же хмурилось немного; и если чей-то голос затягивал песню, она тут же обрывалась, не подхваченная хором. Погонщики мулов отвозили полные корзины к чанам. Раньше первым делом сдавали часть урожая, причитавшуюся дворянам, епископу и правительству. В нынешнем году, казалось, все об этом позабыли.
   Сборщики налогов, примчавшиеся взимать десятину, нервничали и не знали, как себя вести. Время шло, ничего особенного не происходило, но напряжение нарастало и нарастало. Сбиры все отчетливее понимали: надо действовать, но плохо представляли себе, что же предпринять.
   Козимо, ступая мягко, словно кот, перебирался от одной шпалеры к другой. Держа в руках ножницы, он то там, то тут срезал виноградные гроздья, протягивал их сборщикам или сборщицам внизу и что-то говорил им вполголоса. Глава сбиров больше не в силах был сдерживаться.
   — Ну как, долго нам еще ждать десятины? — спросил он. И сразу же раскаялся в своих словах.
   Над виноградниками пронесся глухой звук — не то вой, не то свист: это один из сборщиков подул в огромную витую раковину — подобие трубы, — и по долинам разнесся сигнал тревоги. Со всех холмов ему ответили те же тревожные звуки, виноградари вскинули раковины, словно горны, а с высоты им вторил Козимо.
   Из-за виноградных шпалер взметнулась песня, вначале такая прерывистая, нестройная, что нельзя было даже понять мотив. Но потом певцы подладились друг к другу, нашли верный тон, и голоса слились в один могучий хор: песня неслась над виноградниками, и вместе с нею, казалось, мчались бегом мужчины и женщины, стоявшие неподвижно, полускрытые шпалерами, мчались подпорки и лозы, сам собой шел сбор, гроздья прыгали в корзины, а из них — в чаны, сам собой выдавливался сок, а воздух, солнце, облака — все превратилось в густое пахучее сусло, и уже можно было разобрать сначала мотив, а затем и слова песни, ритмичное: «Ca ira! Зa ira!» Молодые парни давили виноград красными босыми ногами: «Ca ira!» Девушки вонзали острия ножниц, словно кинжалы, в густую зелень, раня искривленные черенки кистей: «Ca ira!» Мошкара плотным облаком повисла над горами ощипанных гроздьев, готовых прессов: «Ca ira!» Сбиры опомнились и заорали:
   — Молчать! Хватит! Прекратить галдеж! Кто будет петь, застрелим! — И давай палить в воздух.
   Им ответил столь мощный ружейный залп, что, казалось, целые полки выстроились на холмах, готовые вступить в бой. Стреляли все охотничьи ружья Омброзы, и Козимо с вершины фигового дерева дул в огромную раковину, подавая сигнал. Виноградники наполнились движением. Уже нельзя было понять — сбор ли это винограда или схватка: мужчины, гроздья, женщины, лозы, садовые ножи, виноградные листья, подпорки, ружья, корзины, кони, проволока, удары кулаком, брыкающиеся мулы, ноги, груди — все смешалось, и над всем этим звучало могучее: «Ca ira!»
   — Вот вам десятина!
   Кончилась схватка тем, что сбиров и сборщиков налогов головой окунули в чаны, полные винограда. Выбрались они оттуда совершенно ошалевшие, измазанные с ног до головы виноградным соком, заляпанные раздавленными виноградинами, выжимками, ветками, которые пристали к ружьям, патронташам, усам... Словом, пришлось сбирам уйти с пустыми руками.
   Сбор винограда продолжался, словно праздник, ибо все были уверены, что покончили с феодальными привилегиями. Мы же, крупные и мелкие дворяне, забаррикадировались в своих дворцах, вооруженные и готовые дорого продать свою жизнь. Я, по правде говоря, ограничился тем, что не высовывался за порог, главным образом для того, чтобы другие дворяне не обвинили меня в сговоре с этим антихристом, моим братом, который слыл главным подстрекателем, якобинцем и заговорщиком в нашей округе. Но в тот день, прогнав сборщиков и сбиров, крестьяне никого даже пальцем не тронули. Все они были по горло заняты подготовкой к празднику. В подражание французским обычаям было воздвигнуто и дерево свободы; только омброзцы не знали толком, что это такое, да к тому же у нас росло столько деревьев, что незачем было сооружать искусственное. Поэтому они украсили настоящее дерево, высокий вяз, цветами, виноградными кистями, гирляндами и надписями.
   На самой верхушке стоял мой брат с трехцветной кокардой на меховой шапке и произносил речь о Руссо и Вольтере, но не было слышно ни одного его слова, потому что под деревом все, взявшись за руки, громко распевали «Vive la Grande Nation!»[71]. Веселье длилось недолго. В Омброзу прибыли крупные воинские силы: генуэзцев — для обеспечения нейтралитета округи и взимания десятины, австрийцев и сардинцев — из-за того, что распространился слух, будто якобинцы Омброзы намерены объявить о своем присоединении «к великой нации человечества», иначе говоря, к Французской республике. Восставшие пытались сопротивляться, построили несколько баррикад, закрыли ворота города...
   Но этого, понятно, было недостаточно! Войска ворвались в город с разных сторон, поставили дозоры на всех проселочных дорогах, а все омброзцы, известные им по донесениям как главные зачинщики, были арестованы, за исключением Козимо — его поймать было немыслимо — да еще нескольких его помощников.
   Суд над заговорщиками был скорый: обвиняемым удалось доказать, что они тут ни при чем, а настоящие главари те, кто удрали в лес. В итоге все они были освобождены, тем более что теперь, когда в Омброзе были расквартированы войска, можно было не опасаться новых беспорядков. В городе остался также гарнизон австрийцев и сардинцев, чтобы предотвратить возможное проникновение вражеских отрядов, и во главе гарнизона стоял муж Баттисты, мой шурин д’Эстома, эмигрировавший из Франции в свите графа Прованского.
   Я снова мог насладиться обществом моей сестрицы; какое это мне доставило удовольствие, предоставляю судить вам самим. Она обосновалась в моем доме вместе с мужем-офицером, с лошадьми и взводом ординарцев. Целыми вечерами она рассказывала нам о последних казнях в Париже. У нее даже была миниатюрная гильотина с настоящим ножом, и, желая показать, как печально кончили свою жизнь ее друзья и новые родственники, она отрубала головы ящерицам, медяницам, червям и даже мышам. Так мы проводили вечера. Я завидовал Козимо, который был в бегах и скрывался где-то в лесу и днем и ночью.

XXVII

   О подвигах, совершенных им в лесу во время войны, Козимо рассказывал столько всяких историй, одна другой невероятнее, что мне трудно решить, какую из них следует предпочесть. Поэтому я предоставлю слово ему самому, в точности передав некоторые его рассказы.
   В лес отваживались углубляться лишь разведывательные отряды враждующих армий. С высоких ветвей я при малейшем шорохе шагов и треске сучьев напрягал слух, чтобы определить, французы это или австрийцы.
   Однажды явился белобрысый австрийский лейтенантик, командовавший отрядом солдат, одетых по всей форме: парик с косицей и буклями, треуголка, кожаные гетры, белая перевязь крест-накрест, ружье со штыком; они шагали строем, пытаясь на этих извилистых тропинках сохранить равнение. Совершенно не зная леса, но твердо уверенный, что он в точности выполняет приказ, офицерик вел отряд строго по маршруту, указанному на карте, беспрестанно натыкаясь на стволы, заставляя солдат в подбитых гвоздями башмаках скользить по гладким камням или едва не выкалывать себе глаза в зарослях ежевики, но не теряя непоколебимой убежденности в превосходстве императорского оружия.
   Солдаты и впрямь были отменные. Притаившись на сосне, я подстерегал их у перевала. В руке у меня была сосновая шишка в полкилограмма весом, и я угодил ею прямо в голову замыкающего. Пехотинец раскинул руки, колени у него подкосились, и он свалился в папоротник. Никто ничего не заметил, отряд продолжал свой марш.
   Я снова нагнал их. На этот раз я бросил свернувшегося в клубок ежа на затылок капралу. Капрал уронил голову на грудь и потерял сознание. Тут уж лейтенант заметил, что произошло, велел двоим взять носилки и приказал шагать дальше.
   Отряд, словно нарочно, забирался в самую непроходимую во всем лесу чащу кустарника. И каждый раз его ждала новая засада. Я набрал в кулек голубых волосатых гусениц, которые, стоит только до них дотронуться, обжигают кожу хуже крапивы, и сотнями стал кидать их вниз. Отряд исчез в кустах и затем вновь выбрался на тропинку; солдаты отчаянно чесались, лица и руки у всех покрылись красными волдырями, но они упрямо шли вперед.
   Удивительные солдаты и великолепный офицер! В лесу ему все было столь чуждо и непонятно, что он даже ничему не удивлялся и, хотя ряды солдат таяли на глазах, гордо и неумолимо продолжал свой путь. Тогда я прибегнул к помощи диких котов. Вначале я с минуту крутил каждого в воздухе, держа его за хвост, отчего он приходил в неописуемую ярость, а потом швырял его вниз. Сперва раздавался шум, причем особенно выделялся вой кота, потом наступала тишина; отряд сделал привал. Австрийцы перевязывали раненых. Затем, все в бинтах, возобновили поход. «Остается только устроить, чтобы их взяли в плен», — сказал я себе и поспешил их обогнать, надеясь разыскать французский патруль и предупредить его о приближении врага. Но французы на этом участке фронта давно уже не подавали никаких признаков жизни.
   Когда я проползал над поросшей мхом полянкой, мне показалось, будто что-то шевелится внизу. Я остановился, прислушался.
   Вначале до меня доносилось как бы журчание ручья, потом послышалось беспрестанное глухое бормотанье, в котором уже можно было разобрать отдельные слова вроде: «Mais alors… crй nom de… foutez-moi donc… tu m’emmer… quoi»[72].
   Вглядевшись в полутьму, я увидел, что густой мох был не чем иным, как меховыми шапками и густыми бородами. То был взвод французских улан. За время зимней кампании их кожа настолько отсырела, что весной вся поросла мхом и плесенью.
   Командовал передовым отрядом лейтенант Агриппа Папийон из Руана, поэт и волонтер республиканской армии. Убежденный в извечной доброте природы, лейтенант Папийон не хотел, чтобы его солдаты стряхивали с себя сосновые иглы, каштановую скорлупу, веточки, улиток, которые прилеплялись к ним при передвижении через лес. И вот патруль настолько слился с окружающей природой, что только мой опытный глаз смог его разглядеть.
   В окружении расположившихся на биваке солдат офицер-поэт в треуголке и с длинными вьющимися волосами, обрамлявшими его худое лицо, декламировал, обращаясь к деревьям:
   — О лес! О ночь! Я в вашей ныне власти. Неужели нежный побег жимолости, обвивая лодыжки этих доблестных солдат, может изменить судьбу Франции? О Валь-ми! Как далек тот славный день!
   Я высунулся из листвы:
   — Pardon, citoyen.[73]
   — Что? Кто там наверху?
   — Патриот этого леса, гражданин офицер.
   — Как? Здесь? Где же вы?
   — Прямо над вами, гражданин офицер.
   — А, вижу! Кто же вы? Человек-птица, сын Гарпии?[74] А может, вы мифическое существо?
   — Я — гражданин Рондо, рожденный людьми, уверяю вас, гражданин офицер. Я человек и по отцу, и по матери. Больше того, моя мать была храбрым солдатом во время войн за австрийское наследство.
   — Понимаю. О времена, о слава! Я верю вам, гражданин, и жажду услышать новости, которые вы, очевидно, желаете мне сообщить.
   — Передовой отряд австрийцев проник в расположение ваших войск.
   — Что вы говорите?! Пробил час битвы! О ручей, кроткий ручей, скоро воды твои окрасятся кровью! Вперед! К оружию!
   Услышав приказ офицера-поэта, уланы стали собирать оружие и ранцы, но двигались они столь вяло и неохотно, потягиваясь, сплевывая, чертыхаясь, что я начал сомневаться в их боеспособности.
   — Гражданин офицер, у вас есть план?
   — План? О, идти прямо на врага!
   — Да, но как?
   — Как? Сомкнутыми рядами!
   — Позвольте, однако, дать вам совет: я бы, наоборот, расставил солдат на большой дистанции и дождался, пока вражеский отряд сам не попадет в засаду.
   Лейтенант Папийон был человеком сговорчивым и не стал возражать против моего плана. Рассыпавшихся по лесу улан трудно было отличить от зеленых кустов, а австрийский лейтенант меньше всего был способен обнаружить разницу. Отряд императорской армии шел строго по маршруту, указанному на карте, время от времени раздавалась отрывистая команда «направо» или «налево». Они промаршировали прямо под носом у французских улан, но так ничего и не заметили. Уланы шли почти неслышно (тишину нарушали лишь естественные в лесу шелест листьев да хлопанье крыльев) и незаметно взяли австрийцев в кольцо. Я с верхушек деревьев свистом иволги или криком совы давал им знать о том, какой им тропинкой лучше пробираться и куда движется вражеский отряд. Австрияки, ничего не подозревая, оказались в западне.
   — Руки вверх! Во имя свободы, равенства и братства я объявляю вас своими пленниками! — внезапно услышали они крик с дерева, и меж ветвей появилась тень человека, размахивавшего длинноствольным ружьем.
   — Ур-ра! Vive la Nation![75]— И все кусты вокруг мгновенно превратились во французских улан, возглавляемых лейтенантом Папийоном.
   Раздались глухие проклятья австрийцев, но, прежде чем они успели опомниться, их уже разоружили. Австрийский лейтенант, бледный, но с высоко поднятой головой, вручил свою шпагу лейтенанту Папийону.
 
   Я стал бесценным помощником республиканской армии, но предпочитал охотиться на врагов один, призывая на помощь лесных зверей и насекомых, как, например, в тот раз, когда обратил в бегство целую колонну австрийцев, напустив на них осиный рой.
   Слава обо мне разнеслась по всему вражескому стану и возросла настолько, что начали поговаривать, будто лес кишит вооруженными якобинцами, которые прячутся на вершинах деревьев. Двигаясь по лесу, императорские и королевские отряды прислушивались к малейшему шороху: стукнет ли спелый каштан, выпавший из своей колючей оболочки, пискнет ли белка — они сразу же воображали, что окружены якобинцами, и сворачивали в сторону. Благодаря этому стоило мне с чуть слышным треском надломить сучок или прошелестеть листьями, и я заставлял сворачивать с пути колонны австрийцев и пьемонтцев и заводил их куда мне вздумается.
   Однажды я завел их в густые заросли колючих кустарников, где им пришлось довольно туго. В зарослях пряталось семейство диких кабанов. Гром орудий выкурил их с гор, и они укрылись в лесах долины. Потеряв голову, австрийцы шли наугад, ничего не видя дальше своего носа, как вдруг из-под ног у них со злобным хрюканьем выскочило стадо грозно ощетинившихся кабанов. Звери кинулись под ноги солдатам, опрокидывая их, а потом топтали упавших острыми копытами и пропарывали им клыками животы. Весь батальон обратился в бегство под их натиском. Я и несколько моих друзей, устроившись на деревьях, преследовали убегавших врагов ружейным огнем. Те, кому удалось вернуться в лагерь, рассказывали всякие небылицы: одни о том, что внезапно земля под ногами у них ощетинилась и разверзлась, другие — о битве против банды якобинцев, выскочивших словно из-под земли, потому что эти якобинцы не иначе как дьяволы, полулюди-полузвери, и живут они не то на деревьях, не то в чащобе.
   Я уже говорил, что предпочитал наносить удары либо сам, либо с помощью моих друзей из Омброзы, которые вместе со мной укрылись в лесу после того памятного сбора винограда. С французскими отрядами я старался иметь поменьше дел, потому что, сами знаете, войско, где ни пройдет, все разоряет на своем пути. Но я привязался всей душой к передовому отряду лейтенанта Папийона и был изрядно обеспокоен его судьбой. В самом деле, для отряда под командованием поэта затишье на фронте могло стать роковым. На мундире солдат утвердились мох и лишайник, а у иных даже вереск и папоротники; на киверах свили гнезда крапивники и цвели ландыши, сапоги накрепко приросли к почве — весь отряд пустил корни. Покорность лейтенанта Агриппы природе приводила к тому, что этот отряд храбрецов сливался с миром животных и растений, растворялся в нем. Необходимо было встряхнуть их. Но как? У меня возникла идея, и я отправился изложить ее лейтенанту Папийону. Поэт декламировал, обращаясь к луне:
   — О луна! Круглая, как жерло пушки, как ядро, что и после того, как угасла сила порохового взрыва, продолжает бесшумно и медленно катиться, вычерчивая в небе свою траекторию! Когда же ты взорвешься, о луна, взметнув высоко облако искр и пыли, и погребешь вражеское войско и троны, и откроешь для меня путь к славе, пробивши брешь в крепкой стене пренебрежения, что выказывают мне мои сограждане! О Руан! О луна! О судьба! О конвент! О лягушки! О девушки! О моя жизнь!
   Я окликнул его:
   — Citoyen...
   Папийон, раздосадованный, что я вечно ему мешаю, отрывисто бросил:
   — Что вам?
   — Я хотел только сказать, гражданин офицер, что, кажется, есть способ пробудить ваших людей от ставшей уже опасной спячки.
   — Я возблагодарил бы небеса, гражданин. Как вы видите, я жажду действовать. Что же это за способ?
   — Блохи, гражданин офицер.
   — Мне жаль вас огорчить, гражданин. У республиканского войска нет блох. Они все сдохли от истощения в результате блокады и дороговизны.
   — Я могу вас снабдить ими, гражданин офицер.
   — Не пойму, говорите вы серьезно или шутите. Во всяком случае, я доложу высшему командованию, а там видно будет. Гражданин, я благодарю вас за все, что вы делаете во имя республики! О слава! О Руан! О блохи! О луна! — И он удалился в полубреду.
   Я понял, что придется действовать на свой риск. Запасшись большим количеством блох, я, едва увидев с дерева улана, кидал на него блоху, стараясь попасть прямо за шиворот. Затем я стал разбрасывать блох целыми пригоршнями. Мне угрожала опасность, ибо, если бы меня поймали на месте преступления, не помогла бы и моя слава патриота: меня бы арестовали, отвезли во Францию и там гильотинировали как агента Питта[76]. Однако мое вмешательство оказалось благотворным, укусы блох пробудили в уланах вполне понятное и достойное желание почесаться, поискать зловредных насекомых и избавиться от них. Бравые уланы скинули заплесневелую одежду, ранцы и котомки, поросшие грибами и затянутые паутиной, стали мыться, бриться, причесываться. Одним словом, они вновь осознали себя людьми, обрели чувство гражданственности, освободились от власти первобытной природы. К тому же ими овладела давно забытая жажда деятельности, рвение и воинственный пыл. К моменту общего наступления они уже рвались в бой. Республиканское войско, сломив сопротивление врага, прорвало фронт и двинулось вперед, к победам под Дего и Миллезимо...

XXVIII

   Наша сестра и ее муж, эмигрант д’Эстома, удрали из Омброзы как раз вовремя: они едва не попали в плен к республиканской армии. Омброзцы словно вернулись к дням сбора винограда. Они воздвигли дерево свободы, на этот раз более отвечавшее французскому образцу — иначе говоря, немного походившее на дерево с призами.
   Козимо, разумеется, взобрался на него с фригийским колпаком на голове, но ему это быстро надоело, и он удалился в лес.
   У дворцов местной знати народ немного пошумел:
   — Аристократов, аристократов на фонарь!
   Меня, так как я был братом Козимо, да к тому же всегда считался никудышным дворянином, оставили в покое. Более того, впоследствии меня даже признали патриотом, и, когда были восстановлены прежние порядки, мне пришлось испытать немало неприятностей.
   Был создан муниципалитет, избран мэр, все на французский лад; брат был введен в состав временной городской управы, хотя многие были против — считали его полоумным. Сторонники старого режима злорадно усмехались и говорили, что это сборище сумасшедших.
   Заседания городской управы происходили в старинном дворце бывшего наместника Генуэзской республики. Козимо устраивался на рожковом дереве примерно на высоте окон и оттуда следил за обсуждением. Иногда он с громким криком вмешивался в спор и неизменно участвовал в голосовании.
   Известно, что революционеры подчас бoльшие формалисты, чем консерваторы; члены городской управы утверждали, что так вести дела нельзя, что это подрывает престиж уважаемого собрания и тому подобное. В итоге, когда вместо олигархической Генуэзской республики была создана Лигурийская республика[77], моего брата не избрали в новую городскую управу. Между тем именно в это время Козимо напечатал и распространил «Проект Конституции Республиканской общины в совокупности с Декларацией Прав Человека, сиречь Мужчин, Женщин, Детей, а также Домашних и Диких Животных, включая Птиц, Рыб и Насекомых, а также Деревьев, Садовых растений и Трав». Это был великолепный труд, который мог бы стать неисчерпаемым источником мудрости для всех правителей. Однако никто не обратил на него внимания, и Декларация так и осталась на бумаге.
 
   Бoльшую часть времени Козимо по-прежнему проводил в лесу, наблюдая, как саперы французской армии прокладывают дорогу для своей артиллерии. С длинными бородами, казалось начинавшимися от самых шапок и исчезавшими под кожаными фартуками, саперы были не похожи на всех остальных солдат. Возможно, это объяснялось тем, что в отличие от других родов войск саперы оставляли после себя не пожарища и развалины, а вещи, созданные их руками, и двигала ими не жажда разрушения, но благородное честолюбие, заставлявшее их делать свое дело как можно лучше. И потом, они многое знали и много могли порассказать: они прошли немало стран, пережили осады и битвы, некоторые из них были даже свидетелями великих событий в Париже — взятия Бастилии и террора. Козимо целыми вечерами слушал теперь их рассказы. Сложив кирки и лопаты, саперы усаживались вокруг костра и, покуривая короткие трубки, предавались воспоминаниям. Днем брат помогал саперам прокладывать путь. Никто не преуспел бы в этом лучше его: он знал все места, по которым дорога могла пройти с наименьшим уклоном и наименьшим ущербом для деревьев. И прежде всего он думал не о французской артиллерии, а об интересах местных жителей. Эти вороватые вояки принесли по крайней мере одну пользу: на их деньги проложили дорогу.