Страница:
Таким увидел его Рамбальд: сосредоточенными быстрыми движениями Агилульф выкладывал шишки треугольниками, потом на каждой стороне треугольника строил квадрат и с упрямством одержимого пересчитывал шишки, сравнивая сумму из квадратов на катетах с суммой квадрата на гипотенузе. Рамбальду было понятно, что тут все идет по заведенному ритуалу, по формуле, но что же, что за этим скрывалось? Он испытывал смутное тягостное чувство, так как знал, что ему эти правила игры недоступны... Но, в конце концов, разве его собственная воля отомстить за смерть отца, его пыл найти себе место в бою среди воинов Карла Великого не такой же ритуал, как Агилульфово перекладывание шишек с целью не погрузиться безвозвратно в ничто? Взволнованный и угнетенный этими нежданно нахлынувшими на него вопросами, молодой Рамбальд кинулся на землю и расплакался.
Вдруг он почувствовал, как на голову ему легла рука, железная, но легкая. Агилульф опустился рядом на колени:
— Что с тобой, малыш? Почему ты плачешь?
Упадок духа, приступы отчаяния или ярости в других человеческих существах немедленно возвращали Агилульфу спокойствие и совершенное самообладание. Он чувствовал себя неподвластным треволнениям и тревогам, которым подвержены существующие смертные, и это заставляло его относиться к ним свысока и покровительственно.
— Простите, — сказал Рамбальд, — наверно, это от усталости. Всю ночь я глаз не сомкнул, и теперь мне здорово не по себе. Вот если бы заснуть хоть на минуту... Но уже день. А вы... как вам удается все это выдерживать, вы ведь тоже совсем не спали?
— Мне было бы не по себе, усни я хоть на одно мгновение, — тихо сказал Агилульф, — я бы ни за что не нашел себя больше, потерял бы себя навсегда. Поэтому я и провожу без сна все ночи и дни.
— Это, должно быть, очень тяжело...
— Нет! — Голос снова стал сухим и звонким.
— И доспехов вы никогда не снимаете?
Агилульф опять перешел на шепот:
— Их не с чего снимать, так что в этом нет никакого смысла.
Рамбальд поднял голову и всмотрелся в разрезы забрала, как будто ища в темноте искру взгляда.
— Как это может быть?
— А как может быть иначе?
Железная рука светлых доспехов все еще лежала на голове молодого человека. Рамбальд ощущал лишь ее вес на голове, от нее, как от неодушевленного предмета, не исходило тепла человеческой близости — неважно, докучной или утешительной, — ее прикосновение давало себя знать лишь напряженным упорством, что овладевало им.
III
IV
Вдруг он почувствовал, как на голову ему легла рука, железная, но легкая. Агилульф опустился рядом на колени:
— Что с тобой, малыш? Почему ты плачешь?
Упадок духа, приступы отчаяния или ярости в других человеческих существах немедленно возвращали Агилульфу спокойствие и совершенное самообладание. Он чувствовал себя неподвластным треволнениям и тревогам, которым подвержены существующие смертные, и это заставляло его относиться к ним свысока и покровительственно.
— Простите, — сказал Рамбальд, — наверно, это от усталости. Всю ночь я глаз не сомкнул, и теперь мне здорово не по себе. Вот если бы заснуть хоть на минуту... Но уже день. А вы... как вам удается все это выдерживать, вы ведь тоже совсем не спали?
— Мне было бы не по себе, усни я хоть на одно мгновение, — тихо сказал Агилульф, — я бы ни за что не нашел себя больше, потерял бы себя навсегда. Поэтому я и провожу без сна все ночи и дни.
— Это, должно быть, очень тяжело...
— Нет! — Голос снова стал сухим и звонким.
— И доспехов вы никогда не снимаете?
Агилульф опять перешел на шепот:
— Их не с чего снимать, так что в этом нет никакого смысла.
Рамбальд поднял голову и всмотрелся в разрезы забрала, как будто ища в темноте искру взгляда.
— Как это может быть?
— А как может быть иначе?
Железная рука светлых доспехов все еще лежала на голове молодого человека. Рамбальд ощущал лишь ее вес на голове, от нее, как от неодушевленного предмета, не исходило тепла человеческой близости — неважно, докучной или утешительной, — ее прикосновение давало себя знать лишь напряженным упорством, что овладевало им.
III
Карл Великий скакал верхом во главе войска франков. Целью марша было сближение с противником, поэтому ехали без спешки, не слишком резво. Императора тесно окружали паладины, уздой удерживавшие горячих коней; гарцуя, воины двигали локтями, и от этого их серебряные щиты поднимались и опускались, как жабры у рыб. И все войско напоминало длинную, покрытую чешуей рыбу, вроде угря.
Землепашцы, пастухи, поселяне сбежались к обочине дороги.
— Вон тот — король, вон он — Карл. — И они кланялись до земли, узнавая императора не столько по незнакомому им венцу, сколько по бороде. Потом поспешно выпрямлялись, чтобы разглядеть паладинов. — Вон тот — Роланд! Нет, это Оливье! — Каждого угадать они не могли, но это было и неважно: все, как один, были тут, и можно было поклясться, что ты видел, кого хотел.
Агилульф, ехавший среди паладинов, время от времени чуть опережал их галопом, потом останавливался и, поджидая остальных, то оглядывался, чтобы проверить, не растянулся ли строй, то поворачивался лицом к солнцу и как будто вычислял по его высоте над горизонтом, который теперь час. Агилульфа одолевало нетерпенье. Из всех только он держал в памяти распорядок марша, длину переходов и место, куда следовало прибыть дотемна. Остальные паладины — ну что же: сближение и есть сближение, как ни двигайся, хоть быстрей, хоть медленней, поэтому, под предлогом, что император стар и легко устает, они готовы были в каждой таверне застрять и устроить попойку. Они только и замечали, что вывески на тавернах да задницы служанок, а если б не это, то ехали бы как будто запакованные в сундуки.
Карл Великий, напротив, проявлял огромное любопытство ко всему, что попадалось на глаза.
— Глянь-ка, утки, утки! — восклицал он.
Утки шли небольшой кучкой вдоль дороги по лугу, а посреди них — человек, выделывавший черт знает что и непонятно зачем. Он передвигался на корточках, руки держал за спиной, ноги ставил плоско, как перепончатолапые, шею вытягивал и приговаривал: «Кря-кря-кря». Птицы не обращали на него внимания, как будто приняли его в свою стаю. Да взглянув на этого человека, и нелегко было отличить его от уток, потому что платье на нем, явно сшитое из кусков мешковины, было землисто-бурого оттенка с большими зеленовато-серыми пятнами, в точности как утиное оперенье, и к тому же пестрело разноцветными лоскутками и заплатками вроде радужных полосок у этих же водоплавающих.
— Эй, ты, по-твоему, так надобно кланяться императору? — кричали ему паладины, всегда готовые подлить масла в огонь.
Человек не обернулся, но утки, которых вспугнули голоса, разом взлетели. Человек какое-то мгновение помедлил, вытянув нос кверху и глядя на их полет, потом раскинул руки, прыгнул и, размахивая руками со свисавшими лохмотьями, попрыгал вслед за утками с веселым хохотом и криками «кря-кря».
Поблизости был пруд. Утки с лета сели на воду и легко, со сложенными крыльями пустились вплавь дальше. Человек, достигнув пруда, плюхнулся в воду вниз животом, поднял фонтаны брызг, забарахтался, попробовал снова закрякать, но раздалось только бульканье, потому что он пошел ко дну, потом вынырнул, попытался плыть и вновь затонул.
— Он что, сторожит уток? — спросили воины у крестьянской девочки, которая подошла с тростинкой в руке.
— Нет, уток пасу я, это мои утки, а он, Гурдулу, тут ни при чем, — сказала девочка.
— А что он делал с твоими утками?
— Да ничего. На него временами находит, он видит их и думает, что он...
— Думает, что он тоже утка?
— Думает, что утки — это он. Таков уж он, наш Гурдулу, неразумный...
— А куда он сейчас девался?
Паладины подъехали к пруду. Гурдулу не было видно. Утки проплыли по зеркалу вод и продолжали путь по траве луга, мягко ступая перепончатыми лапами. Из прибрежных папоротников доносился лягушачий хор. Человек вдруг высунул голову из воды, как будто вспомнил, что надо вдохнуть воздуха. Он озирался в растерянности, точно не понимал, что такое эта бахрома папоротников, отражавшаяся в воде на расстоянии пяди от его носа. На каждой веточке сидело по маленькому скользкому зеленому существу, и каждое глядело на него, крича изо всех сил: «Ква-ква-ква!»
— Ква-ква-ква! — отозвался довольный Гурдулу.
На его голос лягушки ответили прыжками с папоротников в воду и из воды на берег, а Гурдулу с криком «ква» тоже сиганул, как лягушка, очутился на берегу, с головы до пят в грязи и в тине, присел по-лягушачьи на корточки и квакнул так громко, что под треск сломанных тростников и сухих трав опять свалился в пруд.
— Как это он не потонет? — спросили паладины у какого-то рыболова.
— Бывает, что Омобо забудется, потеряет себя... А потонуть он не потонет. Хуже всего, когда он попадается в сеть вместе с рыбой. Однажды с ним приключилось такое, когда он надумал ловить рыбу. Только забросил сеть, увидал, как рыба идет в нее, и вообразил себя этой рыбой, а потому сам нырнул и полез в сеть... Вот он какой, наш Омобо.
— Омобо? Разве его зовут не Гурдулу?
— Мы его называем Омобо.
— А та девочка...
— Ах, та? Она не из нашей деревни, может, у них его и зовут так.
— А он из какой деревни?
— Да не из какой, просто бродяга.
Конный строй двинулся мимо грушевого сада. Плоды на деревьях поспели. Воины подцепляли груши на острия пик и отправляли их в зев шлемов, откуда вылетали потом только огрызки. И вдруг — кого они видят в ряду деревьев? Омобо-Гурдулу. Он стоял, подняв вверх изогнутые, как ветки, руки, а в руках у него, на голове, во рту, в лохмотьях — везде были груши.
— Смотрите, теперь воображает себя грушей! — развеселился Карл Великий.
— Вот сейчас я его потрясу! — сказал Роланд и дал ему тумака.
Гурдулу сразу выронил все груши, которые раскатились по лугу; увидев, как они катятся, он не удержался и покатился тоже, как груша по лугу, и скрылся из виду.
— Смилостивьтесь над ним, ваше величество, — сказал старик садовник. — Мартинзулу иногда невдомек, что его место не среди растений и неодушевленных плодов, а среди верноподданных вашего величества.
— На чем же он свихнулся, этот сумасшедший, которого вы называете Мартинзулом? — благодушно спросил наш император. — По-моему, ему вообще невдомек, что у него творится в башке.
— Нам этого не понять, ваше величество. — Садовник говорил со скромной мудростью много повидавшего человека. — Сумасшедшим его, пожалуй, не назовешь, просто он есть, но сам не знает, что есть.
— Хорошенькое дело! Этот мой подданный, который есть, но сам не знает, что есть, и тот паладин, который знает, что он есть, а на самом деле его нет. Отличная пара, честное слово!
Карл Великий устал от верховой езды. Опираясь на плечи стремянных, пыхтя в бороду и ворча: «Бедная Франция...» — он спешился. И все войско, едва император ступил ногою наземь, остановилось, как по команде, и раскинуло бивак. Все достали котелки для довольствия.
— Притащите ко мне этого Гургур... как там его? — произнес король.
— Смотря по тому, через какую деревню он бредет, — сказал мудрец садовник, — и за каким войском увяжется — христианским или басурманским. То его зовут Гурдулу, то Гуди-Юсуф, то Бен-Ва-Юсуф или Бен-Стамбул, то Пестанзул или Бертинзул, то Мартин-добряк или просто Добряк, а то и Животина, или Зверь из Лога, или Жан Сбрендилло, или Пьер Сбредуччо. А в каком-нибудь пропащем пастушьем балагане, может, его называют совсем иначе, и потом, я заметил, что всюду его имена меняются с временами года. Можно сказать, имена скатываются с него, как с гуся вода. А ему, как ни зови, все едино. Вы кличите его, а он думает, что козу, вы скажете «сыр» или «ручей», и он тут как тут.
Двое паладинов, Сансонет и Дудон, подошли, волоча Гурдулу, как мешок, и пинками заставили его встать перед королем.
— Шапку долой, каналья! Не видишь, что ли, — перед тобой король?
Лицо Гурдулу осветилось — это было широкое загорелое лицо, в котором смешались черты франков и сарацин: россыпь рыжих веснушек на смуглой коже, прозрачно-голубые глаза с красными прожилками по белкам, курносый нос и выпяченные губы; он был белокурый, но курчавый, борода жесткая и клочковатая. А в волосах запутались колючая каштановая скорлупа и сережки овса.
Гурдулу стал бить поклоны королю и забормотал часто-часто. Знатные господа, до сих пор слышавшие от него только звериные крики, изумились. Он говорил торопливо, глотая слова и заплетаясь языком, порой казалось, что он без запинки переходит с диалекта на диалект и даже с языка на язык — то ли христианский, то ли сарацинский. Полная непонятных и невпопад сказанных слов, речь его сводилась примерно вот к чему:
— Припадаю землей к носу, преклоняю стопы пред вашими коленями! Признаю себя августейшим слугой вашего покорнейшего величества, приказывайте себе, а я себе повинуюсь! — Он потряс в воздухе ложкой, которую носил за поясом. — А когда ваше величество говорит: «Приказываю, повелеваю и желаю» — и делает жезлом вот так, видите? — вот так, как я, и кричит, как я: «Приказываю-у-у-у, повелеваю-у-у-у и желаю-у-у-у!», все вы, подданные, должны мне повиноваться, а иначе я вас, собак, пересажаю на кол, а первым вон того, бородатого, с лицом как у старого дурака...
— Отрубить ему голову немедля? — спросил Роланд, обнажая меч.
— Смилуйтесь над ним, ваше величество, — сказал садовник. — Он обознался, как всегда: говорил с королем и сбился, так что не помнит больше, кто король — он сам или тот, с кем он разговаривает.
Из дымящихся котелков шел сильный запах съестного.
— Дайте ему манерку похлебки! — сказал милостивый монарх.
Гурдулу, корча рожи, кланяясь и бормоча что-то невнятное, ретировался под дерево, чтобы поесть.
— Что это он там делает?
Поставив манерку на землю, Гурдулу засовывал в нее голову, словно желал залезть внутрь. Добрый садовник подошел и потряс его за плечо.
— Ну когда ты поймешь, Мартинзул, что это ты должен съесть похлебку, а не похлебка — тебя? Не соображаешь? Нужно набрать ее в ложку и поднести ко рту...
Гурдулу стал с жадностью расправляться с похлебкой. Он орудовал ложкой с таким рвением, что порой ошибался целью. В дереве, под которым он сидел, зияло дупло, как раз на уровне его головы, и Гурдулу принялся ложками лить в него похлебку.
— Это не твой рот! Это дупло!
Агилулъф с самого начала внимательно и с волнением следил за всеми движениями этого упитанного тела, которое каталось между сущими предметами и, как видно, было всем довольно, словно стригунок, что хочет почесать себе спину; у рыцаря слегка закружилась голова.
— Рыцарь Агилульф! — произнес Карл. — Вот что я вам скажу... Я назначаю этого малого вам в оруженосцы. Неплохая мысль, правда?
Паладины иронически хмыкнули. Но Агилульф, который все принимал всерьез (тем паче ясно высказанный приказ императора), тотчас же обернулся, чтобы отдать новому оруженосцу первые распоряжения, однако Гурдулу, поглотив похлебку, упал и заснул в тени все того же дерева. Растянувшись на земле и разинув рот, он храпел, его грудь и живот вздымались и опадали, как кузнечные мехи. Жирная манерка откатилась и валялась возле его толстой босой ноги. Из травы вылез дикобраз, видимо привлеченный запахом еды, подобрался к манерке и принялся вылизывать последние капли похлебки.
При этом он коснулся иглами босой подошвы Гурдулу, и чем дальше он продвигался за своей скудной поживой, тем сильнее колол голую стопу. Наконец побродяжка открыл глаза и стал оглядываться, не понимая, откуда взялась разбудившая его боль. Потом увидел босую ногу, лежавшую в траве, словно толстый поваленный кактус, и колючего зверька возле нее.
— Эй, нога, — заговорил Гурдулу, — нога, слышь, я тебе говорю. Чего ты тут валяешься, как дура? Не видишь, что ли, этот зверь тебя протыкает? Эй, нога-а-а! Вот глупая! Почему ты не уберешься в сторону? Или тебе не больно? Балда ты, а не нога! Ведь и нужно-то всего только малость отодвинуться. И надо ж быть такой дурехой! Нога-а-а, да послушай же! Так нет же, глядите, пусть лучше ее мучают! Отодвинься, полоумная, кому говорят! Ну, следи за мной, я тебе сейчас покажу, как надо... — С этими словами он согнул колено и подтянул к себе стопу, убрав ее от дикобраза. — Ну вот, проще простого, стоило мне показать, и ты сразу уразумела, что к чему. Бестолковая нога, и чего ты так долго давала себя колоть?
Гурдулу потер наболевшую подошву, вскочил, стал насвистывать, пробежался, сиганул в кусты, пустил шептуна — раз, другой — и скрылся.
Агилульф двинулся было следом, но тот как сквозь землю провалился. Вдоль всей долины полосами тянулись густо засеянные овсы, изгороди из земляничника и бирючины, дул ветер, порывы его несли цветочную пыльцу, бабочек, а по небу — белую пену облаков. Гурдулу будто растворился среди всего этого, он мог быть на том склоне, где солнце походя очерчивало скользящие пятна тени и света, или на противоположном — где угодно.
Неведомо откуда донеслось фальшивое пение:
— De sur les ponts de Bayonne...[91]
Светлый доспех Агилульфа, хорошо просматривавшийся на бровке долины, скрестил руки на груди.
— Так что же, когда начнет тебе служить новый оруженосец? — приставали к нему товарищи.
Агилульф в ответ машинально, без всякого выражения заявил:
— Устное волеизъявление императора немедленно приобретает силу именного указа...
— De sur les ponts de Bayonne, — снова заслышался голос, на этот раз много дальше.
Землепашцы, пастухи, поселяне сбежались к обочине дороги.
— Вон тот — король, вон он — Карл. — И они кланялись до земли, узнавая императора не столько по незнакомому им венцу, сколько по бороде. Потом поспешно выпрямлялись, чтобы разглядеть паладинов. — Вон тот — Роланд! Нет, это Оливье! — Каждого угадать они не могли, но это было и неважно: все, как один, были тут, и можно было поклясться, что ты видел, кого хотел.
Агилульф, ехавший среди паладинов, время от времени чуть опережал их галопом, потом останавливался и, поджидая остальных, то оглядывался, чтобы проверить, не растянулся ли строй, то поворачивался лицом к солнцу и как будто вычислял по его высоте над горизонтом, который теперь час. Агилульфа одолевало нетерпенье. Из всех только он держал в памяти распорядок марша, длину переходов и место, куда следовало прибыть дотемна. Остальные паладины — ну что же: сближение и есть сближение, как ни двигайся, хоть быстрей, хоть медленней, поэтому, под предлогом, что император стар и легко устает, они готовы были в каждой таверне застрять и устроить попойку. Они только и замечали, что вывески на тавернах да задницы служанок, а если б не это, то ехали бы как будто запакованные в сундуки.
Карл Великий, напротив, проявлял огромное любопытство ко всему, что попадалось на глаза.
— Глянь-ка, утки, утки! — восклицал он.
Утки шли небольшой кучкой вдоль дороги по лугу, а посреди них — человек, выделывавший черт знает что и непонятно зачем. Он передвигался на корточках, руки держал за спиной, ноги ставил плоско, как перепончатолапые, шею вытягивал и приговаривал: «Кря-кря-кря». Птицы не обращали на него внимания, как будто приняли его в свою стаю. Да взглянув на этого человека, и нелегко было отличить его от уток, потому что платье на нем, явно сшитое из кусков мешковины, было землисто-бурого оттенка с большими зеленовато-серыми пятнами, в точности как утиное оперенье, и к тому же пестрело разноцветными лоскутками и заплатками вроде радужных полосок у этих же водоплавающих.
— Эй, ты, по-твоему, так надобно кланяться императору? — кричали ему паладины, всегда готовые подлить масла в огонь.
Человек не обернулся, но утки, которых вспугнули голоса, разом взлетели. Человек какое-то мгновение помедлил, вытянув нос кверху и глядя на их полет, потом раскинул руки, прыгнул и, размахивая руками со свисавшими лохмотьями, попрыгал вслед за утками с веселым хохотом и криками «кря-кря».
Поблизости был пруд. Утки с лета сели на воду и легко, со сложенными крыльями пустились вплавь дальше. Человек, достигнув пруда, плюхнулся в воду вниз животом, поднял фонтаны брызг, забарахтался, попробовал снова закрякать, но раздалось только бульканье, потому что он пошел ко дну, потом вынырнул, попытался плыть и вновь затонул.
— Он что, сторожит уток? — спросили воины у крестьянской девочки, которая подошла с тростинкой в руке.
— Нет, уток пасу я, это мои утки, а он, Гурдулу, тут ни при чем, — сказала девочка.
— А что он делал с твоими утками?
— Да ничего. На него временами находит, он видит их и думает, что он...
— Думает, что он тоже утка?
— Думает, что утки — это он. Таков уж он, наш Гурдулу, неразумный...
— А куда он сейчас девался?
Паладины подъехали к пруду. Гурдулу не было видно. Утки проплыли по зеркалу вод и продолжали путь по траве луга, мягко ступая перепончатыми лапами. Из прибрежных папоротников доносился лягушачий хор. Человек вдруг высунул голову из воды, как будто вспомнил, что надо вдохнуть воздуха. Он озирался в растерянности, точно не понимал, что такое эта бахрома папоротников, отражавшаяся в воде на расстоянии пяди от его носа. На каждой веточке сидело по маленькому скользкому зеленому существу, и каждое глядело на него, крича изо всех сил: «Ква-ква-ква!»
— Ква-ква-ква! — отозвался довольный Гурдулу.
На его голос лягушки ответили прыжками с папоротников в воду и из воды на берег, а Гурдулу с криком «ква» тоже сиганул, как лягушка, очутился на берегу, с головы до пят в грязи и в тине, присел по-лягушачьи на корточки и квакнул так громко, что под треск сломанных тростников и сухих трав опять свалился в пруд.
— Как это он не потонет? — спросили паладины у какого-то рыболова.
— Бывает, что Омобо забудется, потеряет себя... А потонуть он не потонет. Хуже всего, когда он попадается в сеть вместе с рыбой. Однажды с ним приключилось такое, когда он надумал ловить рыбу. Только забросил сеть, увидал, как рыба идет в нее, и вообразил себя этой рыбой, а потому сам нырнул и полез в сеть... Вот он какой, наш Омобо.
— Омобо? Разве его зовут не Гурдулу?
— Мы его называем Омобо.
— А та девочка...
— Ах, та? Она не из нашей деревни, может, у них его и зовут так.
— А он из какой деревни?
— Да не из какой, просто бродяга.
Конный строй двинулся мимо грушевого сада. Плоды на деревьях поспели. Воины подцепляли груши на острия пик и отправляли их в зев шлемов, откуда вылетали потом только огрызки. И вдруг — кого они видят в ряду деревьев? Омобо-Гурдулу. Он стоял, подняв вверх изогнутые, как ветки, руки, а в руках у него, на голове, во рту, в лохмотьях — везде были груши.
— Смотрите, теперь воображает себя грушей! — развеселился Карл Великий.
— Вот сейчас я его потрясу! — сказал Роланд и дал ему тумака.
Гурдулу сразу выронил все груши, которые раскатились по лугу; увидев, как они катятся, он не удержался и покатился тоже, как груша по лугу, и скрылся из виду.
— Смилостивьтесь над ним, ваше величество, — сказал старик садовник. — Мартинзулу иногда невдомек, что его место не среди растений и неодушевленных плодов, а среди верноподданных вашего величества.
— На чем же он свихнулся, этот сумасшедший, которого вы называете Мартинзулом? — благодушно спросил наш император. — По-моему, ему вообще невдомек, что у него творится в башке.
— Нам этого не понять, ваше величество. — Садовник говорил со скромной мудростью много повидавшего человека. — Сумасшедшим его, пожалуй, не назовешь, просто он есть, но сам не знает, что есть.
— Хорошенькое дело! Этот мой подданный, который есть, но сам не знает, что есть, и тот паладин, который знает, что он есть, а на самом деле его нет. Отличная пара, честное слово!
Карл Великий устал от верховой езды. Опираясь на плечи стремянных, пыхтя в бороду и ворча: «Бедная Франция...» — он спешился. И все войско, едва император ступил ногою наземь, остановилось, как по команде, и раскинуло бивак. Все достали котелки для довольствия.
— Притащите ко мне этого Гургур... как там его? — произнес король.
— Смотря по тому, через какую деревню он бредет, — сказал мудрец садовник, — и за каким войском увяжется — христианским или басурманским. То его зовут Гурдулу, то Гуди-Юсуф, то Бен-Ва-Юсуф или Бен-Стамбул, то Пестанзул или Бертинзул, то Мартин-добряк или просто Добряк, а то и Животина, или Зверь из Лога, или Жан Сбрендилло, или Пьер Сбредуччо. А в каком-нибудь пропащем пастушьем балагане, может, его называют совсем иначе, и потом, я заметил, что всюду его имена меняются с временами года. Можно сказать, имена скатываются с него, как с гуся вода. А ему, как ни зови, все едино. Вы кличите его, а он думает, что козу, вы скажете «сыр» или «ручей», и он тут как тут.
Двое паладинов, Сансонет и Дудон, подошли, волоча Гурдулу, как мешок, и пинками заставили его встать перед королем.
— Шапку долой, каналья! Не видишь, что ли, — перед тобой король?
Лицо Гурдулу осветилось — это было широкое загорелое лицо, в котором смешались черты франков и сарацин: россыпь рыжих веснушек на смуглой коже, прозрачно-голубые глаза с красными прожилками по белкам, курносый нос и выпяченные губы; он был белокурый, но курчавый, борода жесткая и клочковатая. А в волосах запутались колючая каштановая скорлупа и сережки овса.
Гурдулу стал бить поклоны королю и забормотал часто-часто. Знатные господа, до сих пор слышавшие от него только звериные крики, изумились. Он говорил торопливо, глотая слова и заплетаясь языком, порой казалось, что он без запинки переходит с диалекта на диалект и даже с языка на язык — то ли христианский, то ли сарацинский. Полная непонятных и невпопад сказанных слов, речь его сводилась примерно вот к чему:
— Припадаю землей к носу, преклоняю стопы пред вашими коленями! Признаю себя августейшим слугой вашего покорнейшего величества, приказывайте себе, а я себе повинуюсь! — Он потряс в воздухе ложкой, которую носил за поясом. — А когда ваше величество говорит: «Приказываю, повелеваю и желаю» — и делает жезлом вот так, видите? — вот так, как я, и кричит, как я: «Приказываю-у-у-у, повелеваю-у-у-у и желаю-у-у-у!», все вы, подданные, должны мне повиноваться, а иначе я вас, собак, пересажаю на кол, а первым вон того, бородатого, с лицом как у старого дурака...
— Отрубить ему голову немедля? — спросил Роланд, обнажая меч.
— Смилуйтесь над ним, ваше величество, — сказал садовник. — Он обознался, как всегда: говорил с королем и сбился, так что не помнит больше, кто король — он сам или тот, с кем он разговаривает.
Из дымящихся котелков шел сильный запах съестного.
— Дайте ему манерку похлебки! — сказал милостивый монарх.
Гурдулу, корча рожи, кланяясь и бормоча что-то невнятное, ретировался под дерево, чтобы поесть.
— Что это он там делает?
Поставив манерку на землю, Гурдулу засовывал в нее голову, словно желал залезть внутрь. Добрый садовник подошел и потряс его за плечо.
— Ну когда ты поймешь, Мартинзул, что это ты должен съесть похлебку, а не похлебка — тебя? Не соображаешь? Нужно набрать ее в ложку и поднести ко рту...
Гурдулу стал с жадностью расправляться с похлебкой. Он орудовал ложкой с таким рвением, что порой ошибался целью. В дереве, под которым он сидел, зияло дупло, как раз на уровне его головы, и Гурдулу принялся ложками лить в него похлебку.
— Это не твой рот! Это дупло!
Агилулъф с самого начала внимательно и с волнением следил за всеми движениями этого упитанного тела, которое каталось между сущими предметами и, как видно, было всем довольно, словно стригунок, что хочет почесать себе спину; у рыцаря слегка закружилась голова.
— Рыцарь Агилульф! — произнес Карл. — Вот что я вам скажу... Я назначаю этого малого вам в оруженосцы. Неплохая мысль, правда?
Паладины иронически хмыкнули. Но Агилульф, который все принимал всерьез (тем паче ясно высказанный приказ императора), тотчас же обернулся, чтобы отдать новому оруженосцу первые распоряжения, однако Гурдулу, поглотив похлебку, упал и заснул в тени все того же дерева. Растянувшись на земле и разинув рот, он храпел, его грудь и живот вздымались и опадали, как кузнечные мехи. Жирная манерка откатилась и валялась возле его толстой босой ноги. Из травы вылез дикобраз, видимо привлеченный запахом еды, подобрался к манерке и принялся вылизывать последние капли похлебки.
При этом он коснулся иглами босой подошвы Гурдулу, и чем дальше он продвигался за своей скудной поживой, тем сильнее колол голую стопу. Наконец побродяжка открыл глаза и стал оглядываться, не понимая, откуда взялась разбудившая его боль. Потом увидел босую ногу, лежавшую в траве, словно толстый поваленный кактус, и колючего зверька возле нее.
— Эй, нога, — заговорил Гурдулу, — нога, слышь, я тебе говорю. Чего ты тут валяешься, как дура? Не видишь, что ли, этот зверь тебя протыкает? Эй, нога-а-а! Вот глупая! Почему ты не уберешься в сторону? Или тебе не больно? Балда ты, а не нога! Ведь и нужно-то всего только малость отодвинуться. И надо ж быть такой дурехой! Нога-а-а, да послушай же! Так нет же, глядите, пусть лучше ее мучают! Отодвинься, полоумная, кому говорят! Ну, следи за мной, я тебе сейчас покажу, как надо... — С этими словами он согнул колено и подтянул к себе стопу, убрав ее от дикобраза. — Ну вот, проще простого, стоило мне показать, и ты сразу уразумела, что к чему. Бестолковая нога, и чего ты так долго давала себя колоть?
Гурдулу потер наболевшую подошву, вскочил, стал насвистывать, пробежался, сиганул в кусты, пустил шептуна — раз, другой — и скрылся.
Агилульф двинулся было следом, но тот как сквозь землю провалился. Вдоль всей долины полосами тянулись густо засеянные овсы, изгороди из земляничника и бирючины, дул ветер, порывы его несли цветочную пыльцу, бабочек, а по небу — белую пену облаков. Гурдулу будто растворился среди всего этого, он мог быть на том склоне, где солнце походя очерчивало скользящие пятна тени и света, или на противоположном — где угодно.
Неведомо откуда донеслось фальшивое пение:
— De sur les ponts de Bayonne...[91]
Светлый доспех Агилульфа, хорошо просматривавшийся на бровке долины, скрестил руки на груди.
— Так что же, когда начнет тебе служить новый оруженосец? — приставали к нему товарищи.
Агилульф в ответ машинально, без всякого выражения заявил:
— Устное волеизъявление императора немедленно приобретает силу именного указа...
— De sur les ponts de Bayonne, — снова заслышался голос, на этот раз много дальше.
IV
Еще смутно было в мире в тот век, когда ведется наша повесть. Повсюду можно было натолкнуться на такие предметы и мысли, формы и установления, которые не имели соответствий среди подлинно существующего. А с другой стороны, мир кишел предметами и свойствами, лишенными наименования и неотличимыми от всего остального. В те времена упорная воля существовать, оставить после себя след, войти в столкновение со всем сущим не использовалась полностью, так как многие — то ли по невежеству и жалкому своему состоянию, то ли, напротив, потому, что все им и так удавалось, — не испытывали в ней никакой надобности, и потому часть этой воли пропадала впустую. Но тогда могло случиться и так, что воля к существованию и самосознание, рассеянные в пространстве, собирались в некий сгусток, как невидимая водяная пыль образует хлопья облаков, и сгусток этот случайно или инстинктивно наталкивался на какое-либо имя и род, которые в те времена часто оставались вакантными, на какой-нибудь чин в штате войска, круг обязанностей, имеющих быть выполненными, и предустановленных правил, прежде же всего — на пустые доспехи, без коих во времена, подобные тем, даже существующий человек рисковал исчезнуть, не говоря уже о несуществующем... Так начались деяния стяжавшего себе славу Агилульфа де Гвильдиверна.
Я, повествующая о нем, зовусь сестра Феодора, монахиня ордена святого Коломбана. Пишу я в монастыре, пользуясь старыми хартиями, толками, услышанными в приемной, и редкими свидетельствами существовавших особ. У нас, монахинь, не так много возможностей вести беседы с военными, и то, чего не знаю, я стараюсь вообразить — как обойтись без этого? Не все в этой истории ясно мне самой. Можно нам посочувствовать: ведь все мы девушки хотя и дворянского звания, но из деревни, жившие всегда уединенно, сначала в затерянных замках, потом в монастырях. Кроме наших обрядов, трехдневных и девятидневных молитв, полевых работ, молотьбы, сбора винограда, порки слуг, подлогов, поджогов, повешений, солдатских набегов и грабежей, насилий да чумных поветрий, мы ничего и не видали. Что может знать о мире бедная монахиня? Итак, я с натугой продолжаю мою повесть, за которую принялась ради покаяния. Бог знает, как удастся мне рассказать вам теперь о сражении, потому что от войны, Боже избави, я всегда была далека и, если не считать двух-трех стычек на равнине под нашим замком — мы, маленькие девочки, следили за ними из-за зубцов стены, стоя среди котлов с кипящей смолой, и на следующее лето, играя по лугам, находили истлевающие, обсаженные шершнями тела убитых, во множестве остававшихся непогребенными, — ни о каких сражениях ничего не ведаю.
Рамбальд тоже ничего о них не ведал — и это при том, что всю свою молодую жизнь он ни о чем другом и не думал. Сегодня ему предстояло боевое крещение. Верхом, в конном строю, он ожидал сигнала атаки, не испытывая от этого ни малейшего удовольствия. Слишком много было на нем всего надето: железная кольчуга с капюшоном, латы с горловым прикрытием и оплечьями, набрюшник, шлем с остроносым забралом, из-за которого он с трудом мог что-нибудь различить, да еще плащ поверх доспехов, а в руках — щит выше его самого и пика, которой он при каждом повороте бил по голове соседей в строю; конь под ним из-за прикрывавшей его железной попоны был вовсе невидим.
Рамбальду почти что расхотелось искупать смерть отца кровью аргалифа Исохара. Проглядев какие-то бумаги, куда были занесены все соединения, ему сказали:
— Когда заиграет труба, мчись, наставив пику вперед, пока не пронзишь его. Исохар в боевом строю всегда сражается вот здесь. Если не своротишь в сторону, наверняка на него наткнешься, при том условии, конечно, что до этого не разбежится все вражеское войско, но этого никогда не бывает с первого удара. Бог мой, ну конечно, всегда возможно, что немного отклонишься, но не беспокойся — не ты, так твой сосед непременно его подцепит. — И Рамбальду, поскольку дело обстояло так, все остальное было безразлично.
Признаком того, что начался бой, служил кашель. Внизу завиделось приближавшееся облако пыли, а другое облако поднялось с земли, потому что кони христиан тоже пустились во весь опор. Рамбальд раскашлялся, кашляло все императорское войско, закупоренное в своих доспехах, и под звуки кашля и конского топота неслось навстречу басурманской пылище, слыша все явственнее кашель сарацин. Два облака соединились; вся равнина оглашалась кашлем и стуком копий.
Искусство первой стычки состояло не в том, чтобы вздеть противника на пику (при таких щитах ты рискуешь ее сломать, да еще с разлету сам грохнешься лицом оземь), а в том, чтобы спешить его, просунув копье между седлом и задницей в тот самый миг, когда конь — гоп-гоп — его подкидывал. Это могло выйти боком тебе самому, потому что наставленная вниз пика легко натыкалась на какую-нибудь преграду, а иногда вонзалась в землю и, как рычаг, сбрасывала тебя с седла вверх тормашками. Поэтому стычка первых рядов состояла почти сплошь в том, что воины подлетали в воздух на пиках. А так как любое движение вбок было затруднено (с пикой нельзя повернуть ни на пядь, иначе можно угодить в ребро не только чужому, но и своему), то сразу поднималась такая буча — ничего не разберешь. Но тут-то галопом подъезжали лучшие бойцы с обнаженными мечами и рассекали общую свалку, врубаясь ударами сверху. Но и они наконец оказывались щитом к щиту с лучшими бойцами противника. Начинались поединки, но земля была завалена ломаными доспехами и трупами, потому двигались воины с трудом и, если не могли достать друг друга, изливали душу в ругательствах. Тут дело решала степень оскорбления: в зависимости от того, каким оно было — смертельным, кровным, нестерпимым, средним или же легким, — полагалось по-разному платить за него и в иных случаях воспламеняться ненавистью, завещаемой потомкам. Следовательно, главным было понять друг друга — а это нелегко маврам и христианам, которые и промеж себя говорили на разных наречиях. Если ты получал совершенно зашифрованное оскорбление, что было делать? Приходилось сносить его и, может быть, терпеть пожизненное бесчестье. Вот почему на этом этапе битвы появлялись стремительные отряды легковооруженных толмачей; они кружились тут же на своих лошаденках, на лету ловили ругательства и немедля переводили на язык того, кому они предназначались.
— Хар-ас-Сус!
— Дерьмо червячье!
— Мушрык! Sozo! Mozo! Escalvão! Marrano! Hijo de puta![92] Забалкан! Merde![93]
Насчет этих толмачей с обеих сторон существовало молчаливое соглашение: убивать их не надо. К тому же они, чуть что, быстро удирали прочь, и ежели в такой сутолоке непросто было убить тяжеловесного рыцаря на огромном коне, который едва переставлял ноги под тяжестью брони, то нечего и говорить об этих попрыгунчиках. Но, известное дело, война есть война, и время от времени кто-нибудь из них навсегда оставался на поле битвы. Конечно, толмачи умели сказать «ублюдок» на двух-трех языках и тем прикрывались, но должны же были и они получить свою долю опасности! Поле сражения, если ты проворен на руку, всегда даст хороший урожай, особенно если выбрать подходящий момент, до того как налетит весь рой пехоты, которая хватает все, до чего дотронется.
Подбирать всякую всячину пехотинцам, благо они коротышки, гораздо удобнее, но всадники в седлах отличнейшим образом оглушают их клинком плашмя и всю добычу тащат к себе. Под «всякой всячиной» разумеются не столько вещи, снятые с убитых, потому что раздеть убитого — дело, требующее внимания и времени, сколько оброненные вещи. Обычай идти в бой, нацепив на себя и на коня всю парадную сбрую, вел к тому, что при первой же стычке все это барахло сыпалось на землю. И тут уж кто думает о битве? Борются изо всех сил за то, чтобы подобрать их, а вечером, вернувшись в свой стан, барышничают и спекулируют. В обороте всегда одни и те же вещи, они переходят из стана в стан или от полка к полку в одном стане. Да и что такое война, как не этот переход из рук в руки все более побитого барахла?
С Рамбальдом все случилось совсем не так, как ему предсказывали. Он бросился вперед с копьем наперевес, в трепете нетерпения ожидая встречи двух отрядов. Встретиться-то они встретились, но так, что, казалось, все рассчитано заранее: каждый всадник проскочил между двумя противниками, и враги даже не задели друг друга. Еще некоторое время оба отряда по-прежнему неслись каждый в своем направлении, показывая друг другу спину, потом развернулись, ища новой встречи, но первоначальный натиск явно ослаб. Как его теперь отыщешь среди всех, этого аргалифа? Рамбальд столкнулся щитом о щит с сарацином, твердым, как сушеная треска. Уступать дорогу другому, казалось, не желает ни один: они толкались щитами, а кони упирались всеми четырьмя копытами в землю.
Сарацин с бледным, как известка, лицом заговорил.
— Толмач, — крикнул Рамбальд, — что он говорит?
Трусцой подъехал один из этих бездельников.
— Он говорит, чтобы ты его пропустил.
Я, повествующая о нем, зовусь сестра Феодора, монахиня ордена святого Коломбана. Пишу я в монастыре, пользуясь старыми хартиями, толками, услышанными в приемной, и редкими свидетельствами существовавших особ. У нас, монахинь, не так много возможностей вести беседы с военными, и то, чего не знаю, я стараюсь вообразить — как обойтись без этого? Не все в этой истории ясно мне самой. Можно нам посочувствовать: ведь все мы девушки хотя и дворянского звания, но из деревни, жившие всегда уединенно, сначала в затерянных замках, потом в монастырях. Кроме наших обрядов, трехдневных и девятидневных молитв, полевых работ, молотьбы, сбора винограда, порки слуг, подлогов, поджогов, повешений, солдатских набегов и грабежей, насилий да чумных поветрий, мы ничего и не видали. Что может знать о мире бедная монахиня? Итак, я с натугой продолжаю мою повесть, за которую принялась ради покаяния. Бог знает, как удастся мне рассказать вам теперь о сражении, потому что от войны, Боже избави, я всегда была далека и, если не считать двух-трех стычек на равнине под нашим замком — мы, маленькие девочки, следили за ними из-за зубцов стены, стоя среди котлов с кипящей смолой, и на следующее лето, играя по лугам, находили истлевающие, обсаженные шершнями тела убитых, во множестве остававшихся непогребенными, — ни о каких сражениях ничего не ведаю.
Рамбальд тоже ничего о них не ведал — и это при том, что всю свою молодую жизнь он ни о чем другом и не думал. Сегодня ему предстояло боевое крещение. Верхом, в конном строю, он ожидал сигнала атаки, не испытывая от этого ни малейшего удовольствия. Слишком много было на нем всего надето: железная кольчуга с капюшоном, латы с горловым прикрытием и оплечьями, набрюшник, шлем с остроносым забралом, из-за которого он с трудом мог что-нибудь различить, да еще плащ поверх доспехов, а в руках — щит выше его самого и пика, которой он при каждом повороте бил по голове соседей в строю; конь под ним из-за прикрывавшей его железной попоны был вовсе невидим.
Рамбальду почти что расхотелось искупать смерть отца кровью аргалифа Исохара. Проглядев какие-то бумаги, куда были занесены все соединения, ему сказали:
— Когда заиграет труба, мчись, наставив пику вперед, пока не пронзишь его. Исохар в боевом строю всегда сражается вот здесь. Если не своротишь в сторону, наверняка на него наткнешься, при том условии, конечно, что до этого не разбежится все вражеское войско, но этого никогда не бывает с первого удара. Бог мой, ну конечно, всегда возможно, что немного отклонишься, но не беспокойся — не ты, так твой сосед непременно его подцепит. — И Рамбальду, поскольку дело обстояло так, все остальное было безразлично.
Признаком того, что начался бой, служил кашель. Внизу завиделось приближавшееся облако пыли, а другое облако поднялось с земли, потому что кони христиан тоже пустились во весь опор. Рамбальд раскашлялся, кашляло все императорское войско, закупоренное в своих доспехах, и под звуки кашля и конского топота неслось навстречу басурманской пылище, слыша все явственнее кашель сарацин. Два облака соединились; вся равнина оглашалась кашлем и стуком копий.
Искусство первой стычки состояло не в том, чтобы вздеть противника на пику (при таких щитах ты рискуешь ее сломать, да еще с разлету сам грохнешься лицом оземь), а в том, чтобы спешить его, просунув копье между седлом и задницей в тот самый миг, когда конь — гоп-гоп — его подкидывал. Это могло выйти боком тебе самому, потому что наставленная вниз пика легко натыкалась на какую-нибудь преграду, а иногда вонзалась в землю и, как рычаг, сбрасывала тебя с седла вверх тормашками. Поэтому стычка первых рядов состояла почти сплошь в том, что воины подлетали в воздух на пиках. А так как любое движение вбок было затруднено (с пикой нельзя повернуть ни на пядь, иначе можно угодить в ребро не только чужому, но и своему), то сразу поднималась такая буча — ничего не разберешь. Но тут-то галопом подъезжали лучшие бойцы с обнаженными мечами и рассекали общую свалку, врубаясь ударами сверху. Но и они наконец оказывались щитом к щиту с лучшими бойцами противника. Начинались поединки, но земля была завалена ломаными доспехами и трупами, потому двигались воины с трудом и, если не могли достать друг друга, изливали душу в ругательствах. Тут дело решала степень оскорбления: в зависимости от того, каким оно было — смертельным, кровным, нестерпимым, средним или же легким, — полагалось по-разному платить за него и в иных случаях воспламеняться ненавистью, завещаемой потомкам. Следовательно, главным было понять друг друга — а это нелегко маврам и христианам, которые и промеж себя говорили на разных наречиях. Если ты получал совершенно зашифрованное оскорбление, что было делать? Приходилось сносить его и, может быть, терпеть пожизненное бесчестье. Вот почему на этом этапе битвы появлялись стремительные отряды легковооруженных толмачей; они кружились тут же на своих лошаденках, на лету ловили ругательства и немедля переводили на язык того, кому они предназначались.
— Хар-ас-Сус!
— Дерьмо червячье!
— Мушрык! Sozo! Mozo! Escalvão! Marrano! Hijo de puta![92] Забалкан! Merde![93]
Насчет этих толмачей с обеих сторон существовало молчаливое соглашение: убивать их не надо. К тому же они, чуть что, быстро удирали прочь, и ежели в такой сутолоке непросто было убить тяжеловесного рыцаря на огромном коне, который едва переставлял ноги под тяжестью брони, то нечего и говорить об этих попрыгунчиках. Но, известное дело, война есть война, и время от времени кто-нибудь из них навсегда оставался на поле битвы. Конечно, толмачи умели сказать «ублюдок» на двух-трех языках и тем прикрывались, но должны же были и они получить свою долю опасности! Поле сражения, если ты проворен на руку, всегда даст хороший урожай, особенно если выбрать подходящий момент, до того как налетит весь рой пехоты, которая хватает все, до чего дотронется.
Подбирать всякую всячину пехотинцам, благо они коротышки, гораздо удобнее, но всадники в седлах отличнейшим образом оглушают их клинком плашмя и всю добычу тащат к себе. Под «всякой всячиной» разумеются не столько вещи, снятые с убитых, потому что раздеть убитого — дело, требующее внимания и времени, сколько оброненные вещи. Обычай идти в бой, нацепив на себя и на коня всю парадную сбрую, вел к тому, что при первой же стычке все это барахло сыпалось на землю. И тут уж кто думает о битве? Борются изо всех сил за то, чтобы подобрать их, а вечером, вернувшись в свой стан, барышничают и спекулируют. В обороте всегда одни и те же вещи, они переходят из стана в стан или от полка к полку в одном стане. Да и что такое война, как не этот переход из рук в руки все более побитого барахла?
С Рамбальдом все случилось совсем не так, как ему предсказывали. Он бросился вперед с копьем наперевес, в трепете нетерпения ожидая встречи двух отрядов. Встретиться-то они встретились, но так, что, казалось, все рассчитано заранее: каждый всадник проскочил между двумя противниками, и враги даже не задели друг друга. Еще некоторое время оба отряда по-прежнему неслись каждый в своем направлении, показывая друг другу спину, потом развернулись, ища новой встречи, но первоначальный натиск явно ослаб. Как его теперь отыщешь среди всех, этого аргалифа? Рамбальд столкнулся щитом о щит с сарацином, твердым, как сушеная треска. Уступать дорогу другому, казалось, не желает ни один: они толкались щитами, а кони упирались всеми четырьмя копытами в землю.
Сарацин с бледным, как известка, лицом заговорил.
— Толмач, — крикнул Рамбальд, — что он говорит?
Трусцой подъехал один из этих бездельников.
— Он говорит, чтобы ты его пропустил.