Роберт Кэмпбелл
Волшебник Хуливуда
Посвящается Лавонн, восхитительной женщине, полной любви и радости.
Человек может сделать с другим человеком нечто пострашнее убийства, потому что убийство означает конец воспоминаниям и мучениям.
Боско Силверлейк
Глава первая
Выехав в южном направлении из Голливуда в один из двенадцати безоблачных дней, которые выпадают здесь за целый год, и сняв поэтому откидной верх со своего старого «кадиллака», Майк Ри-альто (радующийся тому, что его нормальный глаз остается столь же сухим, как и второй, стеклянный) принялся вспоминать те дни, когда он впервые прибыл в Голливуд с Восточного побережья. А произошло это в 1945-м.
Тогда ему было двадцать четыре года, он только что по медицинским показаниям демобилизовался, по-прежнему не мог еще свыкнуться с потерей глаза из-за прискорбного инцидента, имевшего место 16 апреля в Нюрнберге, когда ему, сержанту Пятнадцатого корпуса Седьмой армии США, проезжающему по улице оккупированного города на джипе, выстрелили в лицо из рогатки. Он получил орден "Пурпурного сердца" и все остальное, причитающееся ветерану. Выиграв немного денег в покер, купил себе «кадиллак» с откидным верхом и отправился на Запад, чтобы смыться от девицы, залетевшей от него в Бетезде, штат Мэриленд.
Голливуд в те дни был местом, где бокал только что выжатого сока – земляника, манго, ананас, папайя, и тому подобное – стоил всего четвертак.
И где можно было часами разъезжать с откинутым верхом, не задыхаясь от ядовитых испарений в воздухе.
Это был еще не город, а так, городок. По вечерам парочки – молодые и старые – прогуливались из конца в конец по Голливудскому бульвару, заглядываясь на витрины мебельных магазинов. А чуть западнее – в Беверли Хиллз и Вествуде – улицы были практически пусты.
И сам воздух, и девушки здесь пахли медом; девушки были податливы, резвы, лишены предрассудков и совершенно беззаботны относительно возможных последствий, особенно – имея дело с героем войны вроде него.
Он снял небольшую квартирку над гаражом в Западном Голливуде и принялся зарабатывать себе на жизнь игрой в карты. Особого желания поучаствовать в здешнем большом бизнесе – то есть в кино – у него не было.
Правда, выяснилось, что карты не приносят ему столь существенных доходов, как сводничество. Нет, сутенером он не был, да и не собирался им становиться, выступая скорее в роли посредника и первооткрывателя юных дарований. Так что в карты он теперь играл лишь время от времени, стараясь при этом отточить и нарастить свое мастерство в надежде на то, что в один прекрасный день он получит возможность посвятить себя им всецело, – а это он и считал своим подлинным призванием.
И вот сейчас, проезжая по фривею на Сан-Диего мимо городка Гардена, где много десятилетий назад муниципальный совет разрешил азартные игры, чем изрядно поспособствовал благосостоянию, хоть и не благонравию горожан, он вспомнил черные курчавые волосы той девицы из Мэриленда, вспомнил ее робкую, но порывистую чувственность, вспомнил ее манеру смотреть на него широко раскрытыми глазами на протяжении всего любовного акта – с того момента, когда он взбирался на нее, и до тех мгновений, когда кончал, – и только тут она отворачивалась, словно его искаженное любовными судорогами лицо пугало ее больше, чем она могла бы вынести.
Как ее звали, он забыл.
И посреди дороги его душой овладело глубочайшее сожаление, ему вдруг мучительно захотелось эту девицу, на которой он некогда вполне мог жениться. А ведь она, должно быть, пошла до конца и родила от него ребенка – аборты в те времена были настолько рискованны, что к такой возможности никто не относился всерьез – и вышла замуж за какого-нибудь фермера с бычьей шеей и мужичьими руками, за какого-нибудь фермера гораздо старше себя, лишь бы у ребенка появился хоть какой-то отец. А может, замуж она так и не вышла – и вырастила ребенка безотцовщиной.
Тогда ей было восемнадцать, значит, сейчас ей… о Господи… шестьдесят семь! Она уже наверняка старая, тучная… да ведь и он сам стал старым и тучным… если, конечно, она жива. А ребенку уже сорок восемь и у него – или у нее – собственные дети. И, вполне возможно, и внуки. Дети, внуки и правнуки – целый клан, который вполне мог бы собираться на Четвертое июля и по другим праздникам, целуя и обнимая своего основателя рода. При мысли об этом ему захотелось расплакаться.
Он свернул с бульвара Артезия, поехал в восточном направлении в сторону Западной Авеню, повернул опять, проехал полтора квартала на север и очутился на стоянке возле "Королевского туза" – игорного дома, который он впервые посетил почти полвека назад; верность собственным традициям и привычкам была одной из основных черт характера, присущих Майку Риальто.
В клубе, увидел он, едва очутившись там, уже собрались практически все – те, кого он мог бы назвать своими родственниками, тем более, что у него не было родственников, – юные неофиты, только набирающиеся ума-разума, явные уголовники, почтенные пенсионеры обоего пола… Они тасовали карты, сдавали их, распускали веером в руке, в томительной и сладостной надежде на успех они смотрели на свои карты, сквозь рисунок которых проступали долгие годы сплошного невезенья.
Уолли Кип заметил Риальто еще на входе и, помахав рукой, щелкнул пальцами. Это означало, что он призывает Риальто за свой стол.
Дьюи Мессина с длинным унылым лицом, похожим на морду лошади, плетущейся последней в большом заезде, улыбнулся вновь прибывшему уголками губ, не сомневаясь в том, что Риальто внесет свою лепту – в размере примерно пятидесяти долларов – в его выигрыш. Мессина, подлинный волк покера, человек, никогда не пасующий даже с последней мелочью на руках, лишь бы не доставить удовольствия партнеру, человек, практически никогда не доверяющий собственному чутью и, тем не менее, едва ли не каждый раз встающий из-за стола в плюсе, не забыв при этом выразить свое сочувствие проигравшим, и потому избавленный от всеобщей ненависти, как правило, сопровождающей игрока, выходящего из игры с крупным выигрышем.
– Давненько не виделись, – в знак приветствия пробормотал Эб Форстмен; буквальному смыслу его слов никто не придавал ровным счетом никакого значения, потому что именно так Форстмен всякий раз приветствовал каждого – даже того, с кем расстался всего пару минут назад, когда тому вздумалось сходить в уборную.
Но, еще взволнованный недавними воспоминаниями и потерявший в связи с этим отчетливое чувство времени, Риальто неожиданно возразил:
– О чем вы говорите? Мы виделись в прошлую пятницу, а сегодня понедельник.
– Ну, и что же у нас получается? Трое суток? Семьдесят два часа? Чего только не случается за семьдесят два часа. Возьмите хоть Берлинскую стену, за семьдесят два часа ее разобрали до последнего камешка. А Польша…
– У нас тут что, политический клуб? – рявкнул Чак Уисси.
– … она стала демократической страной практически за ночь. И никто не говорит о политике, – возразил Форстмен. – Мы занимаемся проблемами метафизики.
– Не спорьте, друзья. Ну что, Майк, сядешь за стол или так и будешь стоять? – спросил Мессина.
– Сяду.
– Ваша сдача, Эб. Мы тут в карты играем – или как?
– Я ведь только и сказал, что за семьдесят два часа может измениться весь мир, – сказал Форстмен. – Миллион людей рождается на свет за это время и миллион людей умирает.
– А вот уж этого я и слышать не хочу, – опять вступился Уисси. – Такие числа меня пугают. Моя математика начинается с туза и идет в сторону уменьшения.
– А я и о людях-то только так думаю: сразу про одного или, самое большее, про двоих, – сказал Риальто, усаживаясь за стол.
– Ну, хорошо, будь по-вашему, – сказал Фор-стмен. – Возьмем одного человека и представим себе, что с ним может произойти за семьдесят два часа. Возьмем Кении Гоча.
– А кто такой Кении Гоч? – спросил Уисси.
– Кении Гоч – это парень, приехавший сюда десять лет назад в поисках прекрасных сновидений, а сейчас умирающий посреди жуткого кошмара.
– Знаю я этого Кении Гоча, – сказал Риальто. -Иногда он называет себя Гарриэт Ларю. Носит красные платья и сандалии из крокодиловой кожи. Выходит на голливудскую панель.
– Больше не выходит. Не носит платьев, не носит сандалий из крокодиловой кожи. И больше не хочет, чтобы его называли Гарриэт. Как он утверждает, после его смерти Бог может и не найти его, если люди будут по-прежнему называть его Гарриэт Ларю.
– А он что, умирает?
– Синдром Карпова. Одна из самых страшных штук, связанных со СПИДом.
– Ну, и что вы хотите о нем сказать?
– Я хочу сказать, что он вполне может умереть за семьдесят два часа. Я заехал проведать его в хоспис и мне сказали о нем именно это.
– А с какой стати вам вздумалось навещать этого педика? – спросил Мессина.
О нем ходили слухи, будто в Филадельфии, откуда он прибыл, у него связи с мафией, и поэтому он говорил с нарочитой грубостью, полагая, что от него именно этого и ждут.
– Этот парень не педик, – сказал Форстмен. -Он мне поклялся, что не склонен ни к каким извращениям.
– Красные платья! Сандалии из крокодиловой кожи! О чем вы спорите?
– Эту униформу он носил по договоренности с рекламным агентством, которое его наняло, – пояснил Форстмен. – За определенный гонорар он был согласен на подобную экипировку. Но нельзя же сказать про человека, будто он любит жрать говно, просто потому, что он работает ассенизатором.
– Можно и говно съесть, лишь бы в нем волосинка не попалась, – заметил Уисси. – Но дело не в этом. Вы не ответили на вопрос. С какой стати вам вздумалось навестить его в хосписе?
– Кении Гоч – свояк моей жены. Седьмая вода на киселе, конечно. Троюродный брат троюродной сестры или что-то в этом роде. Да откуда мне знать? Жена сказала, мол, парень умирает и надо его навестить, проявить к нему чисто человеческое участие. Я объяснил ей, что никогда с ним не виделся. Разве что так – разок на похоронах, разок на свадьбе. Но она настояла на своем.
– Вот просто так взяла и настояла?
– Она сейчас как раз в этом возрасте.
– Что еще за возраст такой? – удивился Мессина.
Форстмен оторвал взгляд водянистых глаз от своих карт и уставился на Мессину.
– Да сами знаете. В этом возрасте хочется проявить милосердие по отношению к окружающим, потому что прекрасно понимаешь, что скоро милосердие понадобится и тебе.
– Это можно понять, – заметил Риальто. – Я открываюсь.
– Ну, и вы выслушали его исповедь? – спросил Мессина. – Я весь внимание.
– Я что, похож на священника?
Форстмен принялся раскладывать по столбикам фишки.
– А ведь вы, евреи, не ходите на исповедь и не получаете отпущения грехов. Как же вы устраиваетесь? – раскладывая собственные фишки, спросил Кип.
– Мы испытываем сожаление.
– Да уж, пари держу, этому парню есть из-за чего испытывать сожаление, – заметил Киси.
– Да и кто не испытывает сожаления, если взглянуть на дело честно и здраво, – рассудительно сказал Форстмен.
Форстмен произнес это каким-то особым тоном, из-за чего Риальто остро посмотрел на него единственным глазом и обнаружил, что тот, в свою очередь, на него смотрит, словно имея что-то в виду или про запас.
Они разыграли довольно скучный кон, после чего Риальто сказал:
– Мне сейчас не сдавайте. Пойду отолью.
– Да и мне не помешало бы, – произнес Форстмен.
– Значит, мы вас подождем.
Мессина откинулся в кресле, давая полюбоваться собой обоим поднявшимся из-за стола мужчинам. Вот я каков, неизменно чуток к подводным течениям и к словам, которые остаются непроизнесенными.
В уборной, у белых фарфоровых писсуаров, Риальто спросил:
– У тебя какое-то дело ко мне, Эб?
– Сам не знаю.
– Как это ты можешь не знать?
– Не знаю, имею ли я право говорить об этом. О том, что сообщено мне конфиденциально.
– Это уж как тебе угодно, Эб. Я пришел сюда отлить, это ты пошел следом за мной.
– Мне тоже нужно отлить. И еще…
– И еще поговорить. Но если ты не хочешь разговаривать, на то твоя воля.
– Ну, я сам не знаю. Кении Гоч решил сбросить с плеч эту тяжесть…
– Так, может, ты и сам ее сбросишь?
– Но я не знаю, есть ли у меня право делиться с кем-нибудь.
– Ты дал клятву у смертного ложа?
– Да нет, ничего подобного. Никаких клятв он с меня не брал.
– Значит, на мой взгляд, он оставил выбор за тобой.
– Помнишь, лет семь-восемь назад нашли труп маленькой девочки на одном из могильных камней Голливудского кладбища?
Риальто почувствовал холодок, как это всегда и бывает, когда в настоящее врывается прошлое.
– Если мы с тобой имеем в виду одно и то же, то да, помню. Это была племянница Айзека Кана-ана, Сара, и это было десять лет назад. Меня тогда подключили к поискам. В неофициальном порядке, конечно.
– Именно так. Сара Канаан. Кении Гочу об этом деле кое-что известно.
После этого они помолчали, сосредоточившись на том, ради чего сюда и пришли; застегнули молнии на брюках, помыли руки, вытерли их о бумажное полотенце, пригладили волосы, полюбовались на себя в грязное зеркало, – и тут их вновь одолел возвратившийся из прошлого ужас.
– Ну и что? – в конце концов спросил Риальто.
– Больше он мне ничего не сказал. Только то, что ему известно, кто это сделал.
– Вот как.
Риальто искренне обрадовался тому, что все этим и ограничилось.
– А ты не посоветуешь, что мне с этим делать? – спросил Форстмен. – Ввязываться мне не хочется, ты же понимаешь, о чем я.
– Ясное дело. Ввязываться никому не хочется.
– Ну, так у тебя есть какие-нибудь соображения?
– Уж не хочешь ли ты, чтобы ввязался я?
– Ну, это ведь так или иначе твое ремесло. Ты, если можно так выразиться, все равно что полицейский.
– На такую наживку ты меня не возьмешь, – возразил Риальто. – Я знаком с парочкой людей, также занимавшихся расследованием этого дела. Я в приятельских отношениях с человеком, которого если не сломала, то исковеркала эта трагедия. Да и можно сказать, не просто в приятельских. Я имею в виду Айзека Канаана, родного дядю этой девочки. И тем не менее…
– Вот и я о том же.
– И тем не менее я не уверен, надо ли мне ввязываться.
– Ну, я же не говорю, что ты должен ввязаться. Но я сам не знаю, что делать. И мне хотелось выговориться. Ну, а теперь я выговорился. И если ты палец о палец не ударишь, что ж, я не возражаю.
Разумеется, думал Форстмен совсем не то, что сейчас сказал. Он думал, что Риальто без конца хвастается тем, какой он замечательный частный сыщик и как ему нравится копаться в городской грязи, а как дошло до дела, как дошло до того, чтобы вступить в настоящую игру и применить свои хваленые навыки, так он, конечно, и оказался полным ничтожеством.
– Надо бы мне поговорить с этим твоим кузеном.
– Со свояком. Со свояком моей жены.
– С троюродным кузеном троюродной кузины. И посмотреть, не одолело ли его раскаяние.
– А люди раскаиваются, умирая от синдрома Карпова?
– Как знать? Но такая возможность имеется.
Тогда ему было двадцать четыре года, он только что по медицинским показаниям демобилизовался, по-прежнему не мог еще свыкнуться с потерей глаза из-за прискорбного инцидента, имевшего место 16 апреля в Нюрнберге, когда ему, сержанту Пятнадцатого корпуса Седьмой армии США, проезжающему по улице оккупированного города на джипе, выстрелили в лицо из рогатки. Он получил орден "Пурпурного сердца" и все остальное, причитающееся ветерану. Выиграв немного денег в покер, купил себе «кадиллак» с откидным верхом и отправился на Запад, чтобы смыться от девицы, залетевшей от него в Бетезде, штат Мэриленд.
Голливуд в те дни был местом, где бокал только что выжатого сока – земляника, манго, ананас, папайя, и тому подобное – стоил всего четвертак.
И где можно было часами разъезжать с откинутым верхом, не задыхаясь от ядовитых испарений в воздухе.
Это был еще не город, а так, городок. По вечерам парочки – молодые и старые – прогуливались из конца в конец по Голливудскому бульвару, заглядываясь на витрины мебельных магазинов. А чуть западнее – в Беверли Хиллз и Вествуде – улицы были практически пусты.
И сам воздух, и девушки здесь пахли медом; девушки были податливы, резвы, лишены предрассудков и совершенно беззаботны относительно возможных последствий, особенно – имея дело с героем войны вроде него.
Он снял небольшую квартирку над гаражом в Западном Голливуде и принялся зарабатывать себе на жизнь игрой в карты. Особого желания поучаствовать в здешнем большом бизнесе – то есть в кино – у него не было.
Правда, выяснилось, что карты не приносят ему столь существенных доходов, как сводничество. Нет, сутенером он не был, да и не собирался им становиться, выступая скорее в роли посредника и первооткрывателя юных дарований. Так что в карты он теперь играл лишь время от времени, стараясь при этом отточить и нарастить свое мастерство в надежде на то, что в один прекрасный день он получит возможность посвятить себя им всецело, – а это он и считал своим подлинным призванием.
И вот сейчас, проезжая по фривею на Сан-Диего мимо городка Гардена, где много десятилетий назад муниципальный совет разрешил азартные игры, чем изрядно поспособствовал благосостоянию, хоть и не благонравию горожан, он вспомнил черные курчавые волосы той девицы из Мэриленда, вспомнил ее робкую, но порывистую чувственность, вспомнил ее манеру смотреть на него широко раскрытыми глазами на протяжении всего любовного акта – с того момента, когда он взбирался на нее, и до тех мгновений, когда кончал, – и только тут она отворачивалась, словно его искаженное любовными судорогами лицо пугало ее больше, чем она могла бы вынести.
Как ее звали, он забыл.
И посреди дороги его душой овладело глубочайшее сожаление, ему вдруг мучительно захотелось эту девицу, на которой он некогда вполне мог жениться. А ведь она, должно быть, пошла до конца и родила от него ребенка – аборты в те времена были настолько рискованны, что к такой возможности никто не относился всерьез – и вышла замуж за какого-нибудь фермера с бычьей шеей и мужичьими руками, за какого-нибудь фермера гораздо старше себя, лишь бы у ребенка появился хоть какой-то отец. А может, замуж она так и не вышла – и вырастила ребенка безотцовщиной.
Тогда ей было восемнадцать, значит, сейчас ей… о Господи… шестьдесят семь! Она уже наверняка старая, тучная… да ведь и он сам стал старым и тучным… если, конечно, она жива. А ребенку уже сорок восемь и у него – или у нее – собственные дети. И, вполне возможно, и внуки. Дети, внуки и правнуки – целый клан, который вполне мог бы собираться на Четвертое июля и по другим праздникам, целуя и обнимая своего основателя рода. При мысли об этом ему захотелось расплакаться.
Он свернул с бульвара Артезия, поехал в восточном направлении в сторону Западной Авеню, повернул опять, проехал полтора квартала на север и очутился на стоянке возле "Королевского туза" – игорного дома, который он впервые посетил почти полвека назад; верность собственным традициям и привычкам была одной из основных черт характера, присущих Майку Риальто.
В клубе, увидел он, едва очутившись там, уже собрались практически все – те, кого он мог бы назвать своими родственниками, тем более, что у него не было родственников, – юные неофиты, только набирающиеся ума-разума, явные уголовники, почтенные пенсионеры обоего пола… Они тасовали карты, сдавали их, распускали веером в руке, в томительной и сладостной надежде на успех они смотрели на свои карты, сквозь рисунок которых проступали долгие годы сплошного невезенья.
Уолли Кип заметил Риальто еще на входе и, помахав рукой, щелкнул пальцами. Это означало, что он призывает Риальто за свой стол.
Дьюи Мессина с длинным унылым лицом, похожим на морду лошади, плетущейся последней в большом заезде, улыбнулся вновь прибывшему уголками губ, не сомневаясь в том, что Риальто внесет свою лепту – в размере примерно пятидесяти долларов – в его выигрыш. Мессина, подлинный волк покера, человек, никогда не пасующий даже с последней мелочью на руках, лишь бы не доставить удовольствия партнеру, человек, практически никогда не доверяющий собственному чутью и, тем не менее, едва ли не каждый раз встающий из-за стола в плюсе, не забыв при этом выразить свое сочувствие проигравшим, и потому избавленный от всеобщей ненависти, как правило, сопровождающей игрока, выходящего из игры с крупным выигрышем.
– Давненько не виделись, – в знак приветствия пробормотал Эб Форстмен; буквальному смыслу его слов никто не придавал ровным счетом никакого значения, потому что именно так Форстмен всякий раз приветствовал каждого – даже того, с кем расстался всего пару минут назад, когда тому вздумалось сходить в уборную.
Но, еще взволнованный недавними воспоминаниями и потерявший в связи с этим отчетливое чувство времени, Риальто неожиданно возразил:
– О чем вы говорите? Мы виделись в прошлую пятницу, а сегодня понедельник.
– Ну, и что же у нас получается? Трое суток? Семьдесят два часа? Чего только не случается за семьдесят два часа. Возьмите хоть Берлинскую стену, за семьдесят два часа ее разобрали до последнего камешка. А Польша…
– У нас тут что, политический клуб? – рявкнул Чак Уисси.
– … она стала демократической страной практически за ночь. И никто не говорит о политике, – возразил Форстмен. – Мы занимаемся проблемами метафизики.
– Не спорьте, друзья. Ну что, Майк, сядешь за стол или так и будешь стоять? – спросил Мессина.
– Сяду.
– Ваша сдача, Эб. Мы тут в карты играем – или как?
– Я ведь только и сказал, что за семьдесят два часа может измениться весь мир, – сказал Форстмен. – Миллион людей рождается на свет за это время и миллион людей умирает.
– А вот уж этого я и слышать не хочу, – опять вступился Уисси. – Такие числа меня пугают. Моя математика начинается с туза и идет в сторону уменьшения.
– А я и о людях-то только так думаю: сразу про одного или, самое большее, про двоих, – сказал Риальто, усаживаясь за стол.
– Ну, хорошо, будь по-вашему, – сказал Фор-стмен. – Возьмем одного человека и представим себе, что с ним может произойти за семьдесят два часа. Возьмем Кении Гоча.
– А кто такой Кении Гоч? – спросил Уисси.
– Кении Гоч – это парень, приехавший сюда десять лет назад в поисках прекрасных сновидений, а сейчас умирающий посреди жуткого кошмара.
– Знаю я этого Кении Гоча, – сказал Риальто. -Иногда он называет себя Гарриэт Ларю. Носит красные платья и сандалии из крокодиловой кожи. Выходит на голливудскую панель.
– Больше не выходит. Не носит платьев, не носит сандалий из крокодиловой кожи. И больше не хочет, чтобы его называли Гарриэт. Как он утверждает, после его смерти Бог может и не найти его, если люди будут по-прежнему называть его Гарриэт Ларю.
– А он что, умирает?
– Синдром Карпова. Одна из самых страшных штук, связанных со СПИДом.
– Ну, и что вы хотите о нем сказать?
– Я хочу сказать, что он вполне может умереть за семьдесят два часа. Я заехал проведать его в хоспис и мне сказали о нем именно это.
– А с какой стати вам вздумалось навещать этого педика? – спросил Мессина.
О нем ходили слухи, будто в Филадельфии, откуда он прибыл, у него связи с мафией, и поэтому он говорил с нарочитой грубостью, полагая, что от него именно этого и ждут.
– Этот парень не педик, – сказал Форстмен. -Он мне поклялся, что не склонен ни к каким извращениям.
– Красные платья! Сандалии из крокодиловой кожи! О чем вы спорите?
– Эту униформу он носил по договоренности с рекламным агентством, которое его наняло, – пояснил Форстмен. – За определенный гонорар он был согласен на подобную экипировку. Но нельзя же сказать про человека, будто он любит жрать говно, просто потому, что он работает ассенизатором.
– Можно и говно съесть, лишь бы в нем волосинка не попалась, – заметил Уисси. – Но дело не в этом. Вы не ответили на вопрос. С какой стати вам вздумалось навестить его в хосписе?
– Кении Гоч – свояк моей жены. Седьмая вода на киселе, конечно. Троюродный брат троюродной сестры или что-то в этом роде. Да откуда мне знать? Жена сказала, мол, парень умирает и надо его навестить, проявить к нему чисто человеческое участие. Я объяснил ей, что никогда с ним не виделся. Разве что так – разок на похоронах, разок на свадьбе. Но она настояла на своем.
– Вот просто так взяла и настояла?
– Она сейчас как раз в этом возрасте.
– Что еще за возраст такой? – удивился Мессина.
Форстмен оторвал взгляд водянистых глаз от своих карт и уставился на Мессину.
– Да сами знаете. В этом возрасте хочется проявить милосердие по отношению к окружающим, потому что прекрасно понимаешь, что скоро милосердие понадобится и тебе.
– Это можно понять, – заметил Риальто. – Я открываюсь.
– Ну, и вы выслушали его исповедь? – спросил Мессина. – Я весь внимание.
– Я что, похож на священника?
Форстмен принялся раскладывать по столбикам фишки.
– А ведь вы, евреи, не ходите на исповедь и не получаете отпущения грехов. Как же вы устраиваетесь? – раскладывая собственные фишки, спросил Кип.
– Мы испытываем сожаление.
– Да уж, пари держу, этому парню есть из-за чего испытывать сожаление, – заметил Киси.
– Да и кто не испытывает сожаления, если взглянуть на дело честно и здраво, – рассудительно сказал Форстмен.
Форстмен произнес это каким-то особым тоном, из-за чего Риальто остро посмотрел на него единственным глазом и обнаружил, что тот, в свою очередь, на него смотрит, словно имея что-то в виду или про запас.
Они разыграли довольно скучный кон, после чего Риальто сказал:
– Мне сейчас не сдавайте. Пойду отолью.
– Да и мне не помешало бы, – произнес Форстмен.
– Значит, мы вас подождем.
Мессина откинулся в кресле, давая полюбоваться собой обоим поднявшимся из-за стола мужчинам. Вот я каков, неизменно чуток к подводным течениям и к словам, которые остаются непроизнесенными.
В уборной, у белых фарфоровых писсуаров, Риальто спросил:
– У тебя какое-то дело ко мне, Эб?
– Сам не знаю.
– Как это ты можешь не знать?
– Не знаю, имею ли я право говорить об этом. О том, что сообщено мне конфиденциально.
– Это уж как тебе угодно, Эб. Я пришел сюда отлить, это ты пошел следом за мной.
– Мне тоже нужно отлить. И еще…
– И еще поговорить. Но если ты не хочешь разговаривать, на то твоя воля.
– Ну, я сам не знаю. Кении Гоч решил сбросить с плеч эту тяжесть…
– Так, может, ты и сам ее сбросишь?
– Но я не знаю, есть ли у меня право делиться с кем-нибудь.
– Ты дал клятву у смертного ложа?
– Да нет, ничего подобного. Никаких клятв он с меня не брал.
– Значит, на мой взгляд, он оставил выбор за тобой.
– Помнишь, лет семь-восемь назад нашли труп маленькой девочки на одном из могильных камней Голливудского кладбища?
Риальто почувствовал холодок, как это всегда и бывает, когда в настоящее врывается прошлое.
– Если мы с тобой имеем в виду одно и то же, то да, помню. Это была племянница Айзека Кана-ана, Сара, и это было десять лет назад. Меня тогда подключили к поискам. В неофициальном порядке, конечно.
– Именно так. Сара Канаан. Кении Гочу об этом деле кое-что известно.
После этого они помолчали, сосредоточившись на том, ради чего сюда и пришли; застегнули молнии на брюках, помыли руки, вытерли их о бумажное полотенце, пригладили волосы, полюбовались на себя в грязное зеркало, – и тут их вновь одолел возвратившийся из прошлого ужас.
– Ну и что? – в конце концов спросил Риальто.
– Больше он мне ничего не сказал. Только то, что ему известно, кто это сделал.
– Вот как.
Риальто искренне обрадовался тому, что все этим и ограничилось.
– А ты не посоветуешь, что мне с этим делать? – спросил Форстмен. – Ввязываться мне не хочется, ты же понимаешь, о чем я.
– Ясное дело. Ввязываться никому не хочется.
– Ну, так у тебя есть какие-нибудь соображения?
– Уж не хочешь ли ты, чтобы ввязался я?
– Ну, это ведь так или иначе твое ремесло. Ты, если можно так выразиться, все равно что полицейский.
– На такую наживку ты меня не возьмешь, – возразил Риальто. – Я знаком с парочкой людей, также занимавшихся расследованием этого дела. Я в приятельских отношениях с человеком, которого если не сломала, то исковеркала эта трагедия. Да и можно сказать, не просто в приятельских. Я имею в виду Айзека Канаана, родного дядю этой девочки. И тем не менее…
– Вот и я о том же.
– И тем не менее я не уверен, надо ли мне ввязываться.
– Ну, я же не говорю, что ты должен ввязаться. Но я сам не знаю, что делать. И мне хотелось выговориться. Ну, а теперь я выговорился. И если ты палец о палец не ударишь, что ж, я не возражаю.
Разумеется, думал Форстмен совсем не то, что сейчас сказал. Он думал, что Риальто без конца хвастается тем, какой он замечательный частный сыщик и как ему нравится копаться в городской грязи, а как дошло до дела, как дошло до того, чтобы вступить в настоящую игру и применить свои хваленые навыки, так он, конечно, и оказался полным ничтожеством.
– Надо бы мне поговорить с этим твоим кузеном.
– Со свояком. Со свояком моей жены.
– С троюродным кузеном троюродной кузины. И посмотреть, не одолело ли его раскаяние.
– А люди раскаиваются, умирая от синдрома Карпова?
– Как знать? Но такая возможность имеется.
Глава вторая
Согласно последним данным статистики, в Нью-Йорке было 28595 больных СПИДом. А в Лос-Анджелесе – 10194. Но последние данные были все равно вчерашними. А о сегодняшних и тем более о завтрашних никто не взялся бы судить.
Не говоря уж о том, какой процент из общего числа приходится на Хуливуд – истинный центр того, что называется промискуитетным поведением, слывущий, тем не менее, кое-где воистину прелестным городком.
Истина, разумеется, заключается в том, что Голливуд больше не является невинным маленьким городком, куда ведет волшебная дорога, вымощенная желтым кирпичом, – городком, в котором Ри-альто почти полвека назад обнаружил столько киосков, торгующих фруктовыми соками, и столько женщин, согласных и готовых на все. Теперь Голливуд по всем приметам превратился в насквозь разъеденный порчей город, битком набитый продажной любовью и извращениями всех сортов и видов, варьирующихся ничуть не в меньшем диапазоне, чем это было в античных городах периода упадка нравов.
Лос-анджелесский хоспис, чуть в стороне от Франклин-авеню, всего в нескольких шагах от прославленных Четырех Углов на перекрестке Голливудского и Виноградной, был самым большим приютом для вич-инфицированных во всем городе.
На этаже, куда, разыскивая палату Гоча, поднялся Риальто, практически все были в марлевых масках и в белых перчатках. Навстречу ему попадались лишь озабоченные глаза, испуганные глаза и глаза людей, которым, казалось, хочется заорать и броситься бежать во всю прыть из этого прибежища смерти.
На мгновение Риальто задумался о том, какого черта его принесло в это проклятущее место, да еще в семь тридцать утра.
Ночь он провел, сидя на скамье на автобусной остановке или за столиком в круглосуточной кофейне, лишь бы не возвращаться в свою одинокую конуру и не испытывать страха перед царящей там тьмой. Когда забрезжила заря и, собственно говоря, уже можно было отправиться спать, он решил вместо этого начать день с самаритянского поступка, совершить который он более или менее пообещал Эбу Форстмену.
И вот он очутился здесь, в хосписе, в семь тридцать утра, – в час когда персонал ночной смены уже расходится по домам, а персонал дневной еще сонно таращит глаза: незамеченный, он прошел по длинным коридорам, отозвавшимся на его шаги скрипом половиц, напоминающим мышиный писк, потому что обуться ему пришлось в тапочки на резиновом ходу, тогда как его собственные башмаки на кожаной подошве чеканили бы шаг куда тверже.
Открыв дверь в палату Кении Гоча и увидев, что больной лежит скорчившись и отвернувшись к стене, так что вошедшему были видны только рука, шея и часть затылка – как у человека уже умершего и находящегося в процессе засыпания землей, Риальто чуть было не отпрянул и не сбежал, послав к черту все свое самаритянское отношение к Эбу Форстмену.
Но тут он вспомнил о том, что оказывает услугу не одному только Форстмену. Возможно, дело окончится тем, что он сумеет помочь Айзеку Канаану, сержанту полиции нравов, специализирующемуся на сексуальных преступлениях против несовершеннолетних, а Канаан слывет у себя в полиции человеком влиятельным.
Как человеку, время от времени вступающему в профессиональный взаимовыгодный контакт с проститутками и, следовательно, вполне могущему в один не слишком прекрасный день привлечь к себе чересчур назойливое внимание полиции, Майку Риальто не помешал бы маленький личный вклад в Космический Банк Добрых Дел в надежде на будущую выгоду, взаимозачет или, как минимум, скидку.
Живой скелет под простынями лежал неподвижно.
Риальто невольно вспомнил о том, как однажды еще маленьким ребенком он, чего-то испугавшись, проснулся посреди ночи, а проснувшись, помчался в материнскую спальню и застыл в дверях, уставившись на спящую, надеясь услышать ее дыхание, потому что он просто не мог представить себе, что произойдет с ним, если она вдруг умрет.
И вот он застыл, глядя на Гоча.
Из окна повеяло легким бризом, приподнявшим бумажную салфетку с подноса на ночном столике, и он заметил засохшие остатки каких-то блюд, и увидел, как зашевелились разметанные по подушке пряди волос.
Риальто показалось, будто и сам Гоч шевельнулся.
Подойдя поближе, он наклонился над постелью и заглянул в лицо больному. Лет этому парню не могло быть больше двадцати пяти-двадцати шести, но выглядел он на все сто десять. Глаза его были полураскрыты – такое случается с некоторыми и во сне.
Риальто несколько отошел от Гоча, ему не хотелось пугать его. Сел в деревянное кресло, решив, что даст тому подремать еще пять минут: не будить же, на самом деле, умирающего; стоит вспомнить о том, какое огромное значение сон имел для него самого, когда он лишился глаза; во сне он забывал о своей утрате, забывал о горькой правде – и, наверное, точно так же ведет себя чуть ли не круглыми сутками и Гоч.
В некоторые столетия Пана, древнее божество, по всей вероятности, являющееся духовным предшественником христианского Сатаны, изображали в виде ребенка или подростка, в наполовину человеческом и наполовину козлином образе, что должно было свидетельствовать о ничем не замутненной чувственности. Религиозные авторитеты практически всех вероисповеданий изобличали Пана как манифестацию Зла. И, согласно некоторым источникам, Пан доводился Сатане родным отцом.
Затем, и тоже на протяжении нескольких столетий, Сатану изображали то как демона, рогатого и хвостатого, то как пышущего сексуальной энергией самца, искушенного в речах и неотразимого, который был облачен во фрак или в плащ с капюшоном; Сатана представал предводителем обнаженных ведьм и совратителем невинных женщин. В Америке он принял образ янки, красноречивого, как торговец лошадьми, обладающего значительным и злокозненным обаянием.
В двадцатом веке Сатана существенно состарился, потому что всеобщий страх перед старостью стал имманентным признаком цивилизации: старость и связанный с нею распад – как телесный, так и духовный – превратились в новую маску Зла.
Уолтер Кейп мог бы сыграть роль дьявола в любой кинокартине: выпяченная нижняя губа, водянистые глаза, слегка свернутый набок нос, эпизодические провалы в памяти, внезапные вспышки гнева, да и другие приметы свидетельствовали о том, что машина его «я» вот-вот пойдет вразнос.
Пресенильный синдром одолел его внезапно – в то самое мгновение, когда мудак по кличке Свистун, именующий себя частным детективом, в сопровождении однорукого бандита-южанина в покрытом пятнами белом костюме и еврея-полицейского, о котором шла молва, будто он никогда не спит, ворвались к нему в дом на холме во время одной партии и вывалили ему на колени чудовищно тронутую распадом человеческую голову.
Кейп боролся с физическим и духовным упадком; как-никак, ему довелось повидать и кое-что похуже на протяжении тех долгих лет, когда он сколачивал себе состояние, пускаясь в бесчисленные авантюры, эксплуатирующие самую постыдную мужскую слабость, совершая все грехи, известные человечеству на момент его рождения, а также изобретая новые и воскрешая подзабытые с тех пор, как маркиз де Сад сознательно решил превратить свою жизнь в сплошной и нескончаемый кошмар.
Вне всякого сомнения, прежние образы одолевали и сейчас Уолтера Кейпа в минуты пробуждения на батистовых простынях – образы, некогда радовавшие и услаждавшие, а теперь ставшие слишком скользкими и холодными, чтобы даровать утешение. Эти образы были бы признаны порочными не только в сегодняшнем обществе, но и в любом другом. Образы детей, а точнее, мальчиков от семи до четырнадцати лет, в обнаженном виде помещенных в общую клетку, чтобы он мог выбрать любого из них; образы его врагов или хотя бы конкурентов, подвергнутых десяткам разнообразных пыток, платящих страданиями и кровью за неудобства, доставленные своему могущественному противнику.
А иногда его одолевали образы из его собственного детства: немногие счастливые дни, каникулы, Рождество, Четвертое июля, Хэллоуин… В эти дни обитательницам публичного дома в Уилкис-Бэр, штат Пенсильвания, в котором он родился и в котором проходило его детство, приходилось работать вдвое больше всегдашнего, но зато они покупали ему на эти «левые» деньги конфеты и прочие мелкие подарки к тому или иному празднику.
А иногда он просыпался в слезах, понимая, что, при всем своем богатстве, по-прежнему заставляющем ненавидящих его людей служить ему, демонстрируя покорность и преданность, сила, в том числе и мужская сила, оставляет его, вытекая как кровь из отсеченной головы.
Риальто сидел в кресле, размышляя о том, что Эб Форстмен рассказал ему про Кении Гоча. Эту информацию выкопала жена Форстмена, которая, приходясь умирающему всего лишь дальней родственницей или свояченицей, проявила, тем не менее, в этом плане изрядное любопытство.
Кении Гоч родился в Чикаго. Его отец, Мэнни Гоч, был резчиком мяса в кошерной лавке, тогда как мать, ревностная католичка, Гарриэт, всю жизнь замаливала единственный грех, заключавшийся в том, что она вышла замуж за еврея, и окружала страстной, даже неистовой любовью своего первенца, относясь к любым его проступкам с бесконечным пониманием и прощением.
В большой семье' шушукались о том, что она до трех с половиной лет одевала его как девочку, в платьица, но, с другой стороны, старые бабки утверждали, что в этом нет ничего страшного: так, мол, повелось когда-то в старину. В пять лет он начал учиться играть на рояле, а уроки танцев ему стали давать с шести.
Гарриэт мечтала о том, что ее сына ждет артистическая слава, тем более, что ее собственный дед был когда-то актером одной из нью-йоркских трупп.
Когда Кении стукнуло десять, она сняла небольшой зал в местном клубе и мальчик дал там концерт, в ходе которого он исполнял Моцарта на рояле, танцевал с собственной тенью па-де-де из "Лебединого озера" и читал драматический монолог под названием "Конь".
Соседские дети, сыновья и дочери бакалейщика, владельца кондитерской, учителя из пятого класса, раввина из местной синагоги, и так далее, приведенные на концерт родителями – которых повести себя именно так заставили коммерческие или дружеские узы – протомились полтора часа на представлении, а затем отомстили Кении, изрядно вздув его на пустыре за зданием местного кинотеатра.
Не говоря уж о том, какой процент из общего числа приходится на Хуливуд – истинный центр того, что называется промискуитетным поведением, слывущий, тем не менее, кое-где воистину прелестным городком.
Истина, разумеется, заключается в том, что Голливуд больше не является невинным маленьким городком, куда ведет волшебная дорога, вымощенная желтым кирпичом, – городком, в котором Ри-альто почти полвека назад обнаружил столько киосков, торгующих фруктовыми соками, и столько женщин, согласных и готовых на все. Теперь Голливуд по всем приметам превратился в насквозь разъеденный порчей город, битком набитый продажной любовью и извращениями всех сортов и видов, варьирующихся ничуть не в меньшем диапазоне, чем это было в античных городах периода упадка нравов.
Лос-анджелесский хоспис, чуть в стороне от Франклин-авеню, всего в нескольких шагах от прославленных Четырех Углов на перекрестке Голливудского и Виноградной, был самым большим приютом для вич-инфицированных во всем городе.
На этаже, куда, разыскивая палату Гоча, поднялся Риальто, практически все были в марлевых масках и в белых перчатках. Навстречу ему попадались лишь озабоченные глаза, испуганные глаза и глаза людей, которым, казалось, хочется заорать и броситься бежать во всю прыть из этого прибежища смерти.
На мгновение Риальто задумался о том, какого черта его принесло в это проклятущее место, да еще в семь тридцать утра.
Ночь он провел, сидя на скамье на автобусной остановке или за столиком в круглосуточной кофейне, лишь бы не возвращаться в свою одинокую конуру и не испытывать страха перед царящей там тьмой. Когда забрезжила заря и, собственно говоря, уже можно было отправиться спать, он решил вместо этого начать день с самаритянского поступка, совершить который он более или менее пообещал Эбу Форстмену.
И вот он очутился здесь, в хосписе, в семь тридцать утра, – в час когда персонал ночной смены уже расходится по домам, а персонал дневной еще сонно таращит глаза: незамеченный, он прошел по длинным коридорам, отозвавшимся на его шаги скрипом половиц, напоминающим мышиный писк, потому что обуться ему пришлось в тапочки на резиновом ходу, тогда как его собственные башмаки на кожаной подошве чеканили бы шаг куда тверже.
Открыв дверь в палату Кении Гоча и увидев, что больной лежит скорчившись и отвернувшись к стене, так что вошедшему были видны только рука, шея и часть затылка – как у человека уже умершего и находящегося в процессе засыпания землей, Риальто чуть было не отпрянул и не сбежал, послав к черту все свое самаритянское отношение к Эбу Форстмену.
Но тут он вспомнил о том, что оказывает услугу не одному только Форстмену. Возможно, дело окончится тем, что он сумеет помочь Айзеку Канаану, сержанту полиции нравов, специализирующемуся на сексуальных преступлениях против несовершеннолетних, а Канаан слывет у себя в полиции человеком влиятельным.
Как человеку, время от времени вступающему в профессиональный взаимовыгодный контакт с проститутками и, следовательно, вполне могущему в один не слишком прекрасный день привлечь к себе чересчур назойливое внимание полиции, Майку Риальто не помешал бы маленький личный вклад в Космический Банк Добрых Дел в надежде на будущую выгоду, взаимозачет или, как минимум, скидку.
Живой скелет под простынями лежал неподвижно.
Риальто невольно вспомнил о том, как однажды еще маленьким ребенком он, чего-то испугавшись, проснулся посреди ночи, а проснувшись, помчался в материнскую спальню и застыл в дверях, уставившись на спящую, надеясь услышать ее дыхание, потому что он просто не мог представить себе, что произойдет с ним, если она вдруг умрет.
И вот он застыл, глядя на Гоча.
Из окна повеяло легким бризом, приподнявшим бумажную салфетку с подноса на ночном столике, и он заметил засохшие остатки каких-то блюд, и увидел, как зашевелились разметанные по подушке пряди волос.
Риальто показалось, будто и сам Гоч шевельнулся.
Подойдя поближе, он наклонился над постелью и заглянул в лицо больному. Лет этому парню не могло быть больше двадцати пяти-двадцати шести, но выглядел он на все сто десять. Глаза его были полураскрыты – такое случается с некоторыми и во сне.
Риальто несколько отошел от Гоча, ему не хотелось пугать его. Сел в деревянное кресло, решив, что даст тому подремать еще пять минут: не будить же, на самом деле, умирающего; стоит вспомнить о том, какое огромное значение сон имел для него самого, когда он лишился глаза; во сне он забывал о своей утрате, забывал о горькой правде – и, наверное, точно так же ведет себя чуть ли не круглыми сутками и Гоч.
В некоторые столетия Пана, древнее божество, по всей вероятности, являющееся духовным предшественником христианского Сатаны, изображали в виде ребенка или подростка, в наполовину человеческом и наполовину козлином образе, что должно было свидетельствовать о ничем не замутненной чувственности. Религиозные авторитеты практически всех вероисповеданий изобличали Пана как манифестацию Зла. И, согласно некоторым источникам, Пан доводился Сатане родным отцом.
Затем, и тоже на протяжении нескольких столетий, Сатану изображали то как демона, рогатого и хвостатого, то как пышущего сексуальной энергией самца, искушенного в речах и неотразимого, который был облачен во фрак или в плащ с капюшоном; Сатана представал предводителем обнаженных ведьм и совратителем невинных женщин. В Америке он принял образ янки, красноречивого, как торговец лошадьми, обладающего значительным и злокозненным обаянием.
В двадцатом веке Сатана существенно состарился, потому что всеобщий страх перед старостью стал имманентным признаком цивилизации: старость и связанный с нею распад – как телесный, так и духовный – превратились в новую маску Зла.
Уолтер Кейп мог бы сыграть роль дьявола в любой кинокартине: выпяченная нижняя губа, водянистые глаза, слегка свернутый набок нос, эпизодические провалы в памяти, внезапные вспышки гнева, да и другие приметы свидетельствовали о том, что машина его «я» вот-вот пойдет вразнос.
Пресенильный синдром одолел его внезапно – в то самое мгновение, когда мудак по кличке Свистун, именующий себя частным детективом, в сопровождении однорукого бандита-южанина в покрытом пятнами белом костюме и еврея-полицейского, о котором шла молва, будто он никогда не спит, ворвались к нему в дом на холме во время одной партии и вывалили ему на колени чудовищно тронутую распадом человеческую голову.
Кейп боролся с физическим и духовным упадком; как-никак, ему довелось повидать и кое-что похуже на протяжении тех долгих лет, когда он сколачивал себе состояние, пускаясь в бесчисленные авантюры, эксплуатирующие самую постыдную мужскую слабость, совершая все грехи, известные человечеству на момент его рождения, а также изобретая новые и воскрешая подзабытые с тех пор, как маркиз де Сад сознательно решил превратить свою жизнь в сплошной и нескончаемый кошмар.
Вне всякого сомнения, прежние образы одолевали и сейчас Уолтера Кейпа в минуты пробуждения на батистовых простынях – образы, некогда радовавшие и услаждавшие, а теперь ставшие слишком скользкими и холодными, чтобы даровать утешение. Эти образы были бы признаны порочными не только в сегодняшнем обществе, но и в любом другом. Образы детей, а точнее, мальчиков от семи до четырнадцати лет, в обнаженном виде помещенных в общую клетку, чтобы он мог выбрать любого из них; образы его врагов или хотя бы конкурентов, подвергнутых десяткам разнообразных пыток, платящих страданиями и кровью за неудобства, доставленные своему могущественному противнику.
А иногда его одолевали образы из его собственного детства: немногие счастливые дни, каникулы, Рождество, Четвертое июля, Хэллоуин… В эти дни обитательницам публичного дома в Уилкис-Бэр, штат Пенсильвания, в котором он родился и в котором проходило его детство, приходилось работать вдвое больше всегдашнего, но зато они покупали ему на эти «левые» деньги конфеты и прочие мелкие подарки к тому или иному празднику.
А иногда он просыпался в слезах, понимая, что, при всем своем богатстве, по-прежнему заставляющем ненавидящих его людей служить ему, демонстрируя покорность и преданность, сила, в том числе и мужская сила, оставляет его, вытекая как кровь из отсеченной головы.
Риальто сидел в кресле, размышляя о том, что Эб Форстмен рассказал ему про Кении Гоча. Эту информацию выкопала жена Форстмена, которая, приходясь умирающему всего лишь дальней родственницей или свояченицей, проявила, тем не менее, в этом плане изрядное любопытство.
Кении Гоч родился в Чикаго. Его отец, Мэнни Гоч, был резчиком мяса в кошерной лавке, тогда как мать, ревностная католичка, Гарриэт, всю жизнь замаливала единственный грех, заключавшийся в том, что она вышла замуж за еврея, и окружала страстной, даже неистовой любовью своего первенца, относясь к любым его проступкам с бесконечным пониманием и прощением.
В большой семье' шушукались о том, что она до трех с половиной лет одевала его как девочку, в платьица, но, с другой стороны, старые бабки утверждали, что в этом нет ничего страшного: так, мол, повелось когда-то в старину. В пять лет он начал учиться играть на рояле, а уроки танцев ему стали давать с шести.
Гарриэт мечтала о том, что ее сына ждет артистическая слава, тем более, что ее собственный дед был когда-то актером одной из нью-йоркских трупп.
Когда Кении стукнуло десять, она сняла небольшой зал в местном клубе и мальчик дал там концерт, в ходе которого он исполнял Моцарта на рояле, танцевал с собственной тенью па-де-де из "Лебединого озера" и читал драматический монолог под названием "Конь".
Соседские дети, сыновья и дочери бакалейщика, владельца кондитерской, учителя из пятого класса, раввина из местной синагоги, и так далее, приведенные на концерт родителями – которых повести себя именно так заставили коммерческие или дружеские узы – протомились полтора часа на представлении, а затем отомстили Кении, изрядно вздув его на пустыре за зданием местного кинотеатра.