На следующий день, усмехаясь и балагуря, по наряду из конторы в больницу пришел протрезвившийся печник, чтобы докончить установку печей.

8

   Соня проснулась очень рано. В комнате было темно, окно едва виднелось. Гриша спал, посапывая и вздыхая.
   Соня не знала, что заставило ее проснуться. Что-то было неладно. Давила тревога.
   Соня прислушалась, зорко вглядываясь в серый мрак, – не оттуда ли наплывает ощущение беды. Но в бараке и вокруг барака все было спокойно. Тревога была в ней самой. С нею что-то происходило – только что? Она не могла понять.
   Она лежала, не смея встать. Ее пугали тишина и серый мрак. Пугал тяжкий сон Гриши. У нее было такое ощущение, будто она одинока и предоставлена самой себе в еще неясной беде, возникшей сегодня ночью.
   «Что?.. – спрашивала она себя. – Ну что же? Что?..»
   Утро надвигалось так медленно, так неохотно пробуждалась жизнь! Только раз стукнула чья-то дверь, и снова установилась сонная тишь. «Ну, пора, просыпайся», – мысленно обращалась Соня к поселку. Но поселок цеплялся за ночь последним крепким сном.
   За окном дул ветер. Его холодное дыхание сочилось в щели. Соня поежилась, подбирая одеяло; ее нога коснулась холодного края простыни, и по телу пошли мурашки – ее знобило от остывающей испарины. Она повернулась набок, чтобы согреться, и вдруг почувствовала, что под нею густая, клейкая сырость. Она поспешно откинула одеяло и вскрикнула – густая клейкая кровь покрывала простыню.
   – Что это? – произнесла она вслух, беспомощно озираясь. – Гриша! – крикнула она через минуту, натянув до подбородка одеяло, чтобы не видеть этого ужаса. – Гриша, проснись!
   И тотчас вспомнила кирпичи. Кирпичи, кирпичи, кирпичи… Они мелькали перед нею, красноватые, пористые, облупленные, с отбитыми краями, тяжелые, не больше двух-трех… а потом азарт, спешка… пять, и шесть, и семь… Боль в пояснице, тяжесть, тяжесть, тягучая боль… Но разве она могла отстать?.. И раствор – крутое тесто с лопающимися пузырьками и вращение, вращение палкой… вращение, от которого заломило в спине… Но разве можно было уйти?
   – Гриша! – крикнула она отчаянно и потянула мужа за плечо.
   Он сразу подскочил. Заспанное лицо улыбалось, глаза были закрыты. Она не нашла слов, чтоб объяснить. Ей стало стыдно и страшно.
   – Пора на работу, Гриша, – сказала она. – Вставай, вставай же!
   – Рано еще… – пробормотал он и повалился на подушку. – Я еще чуть-чуть… я сейчас…
   Она с ужасом видела, что он засыпает снова. Как сказать ему? И что ей теперь делать? Она не чувствовала никакой боли, только страх и ощущение беды.
   И вдруг ее ощущение передалось ему. Они были слишком едины, настроение одного всегда передавалось другому. Он сразу открыл глаза и спросил испуганно:
   – Что?
   Она сама не знала – что. Она схватила его руку и сказала:
   – Не знаю. Очень плохо.
   И заплакала, окончательно поняв, что с нею случилась непоправимая беда.
   Через полчаса они вышли из барака. Поселок еще спал. Раннее утро встретило их ветром. Ветер был приятен Соне. Он бодрил. Она шла медленно, поддерживаемая Гришей, и с каждым шагом слабела, и все труднее было делать новые шаги.
   – Я больше не могу, – сказала она побелевшими губами и остановилась. Она почти падала. Они стояли полные отчаяния.
   – Я тебя понесу, – сказал он, наконец, и осторожно поднял ее.
   Обхватив Гришу за шею, Соня лежала на его руках покойно и удобно. Так уже было однажды. Они еще не были женаты. Они гуляли в тайге, перелезали через поваленные стволы, через старые коряги, перепрыгивали через ручейки, с кочки на кочку пробирались по болотистым низинам. Они целовались, держались за руки, радуясь каждому прикосновению. Соня замочила ноги. «Я понесу тебя», – сказал он. Нет, нет! Она не решалась. Но он так просил: «Ну, позволь, я только подержу тебя…» Он обнял ее и не смел прижать к себе. Она сама робко обняла его за шею. И он понес ее, немного задыхаясь, счастливый, гордый…
   Он и теперь слегка задыхался. Она слышала его сильное прерывистое дыхание. Но как они сейчас несчастны оба! Он иногда заглядывал в ее лицо, тихо спрашивал: «Ну, как?» – «Ничего, – отвечала она шепотом, – ничего… Тебе не тяжело?»
   Ему было очень тяжело, у него немели руки. Но он нес ее, упорствуя, не желая признаться в том, что ему не под силу донести ее. Да и выхода другого не было.
   У больницы он бережно опустил ее на землю. У него темнело в глазах от усталости и тревоги. Врача еще не было. Тоня спала на табуретке, приткнувшись в углу. Санитарка только что пришла и неприязненно посмотрела на Соню.
   – У меня кровотечение… очень сильное… – сказала Соня, и губы ее задрожали.
   Санитарка узнала ее.
   – Ах ты боже мой! – вскрикнула она и засуетилась. Она кое-как уложила Соню, накинула платок и побежала к дому, где жил доктор. Она бежала, не замечая холода.
   – Семен Никитич! Семен Никитич! – кричала она, стуча кулаком в дверь.
   Тарас Ильич впустил ее. Доктор был в нижнем белье, но она не обратила на это никакого внимания.
   – С ребеночком нашим… беда… – говорила она, чуть не плача.
   – С каким ребеночком? Вы что?
   – С будущим… с первым… – сказала санитарка и всхлипнула.
   Обратно они бежали втроем. Тарас Ильич, доктор, за ним санитарка. У больницы к врачу бросился поджидавший больной, но врач только отмахнулся:
   – У меня тут с ребенком беда, а вы… с пустяками!
   Гриша стоял у двери палаты, ничего не видя, в шапке, с белым лицом.
   Тарас Ильич подошел. Пожал руку у локтя.
   – Может, обойдется, – сказал он неуверенно.
   – Может, обойдется, – одними губами ответил Гриша.
   Врач вышел, долго мыл руки. Подозвал Гришу.
   – Удар? Тяжесть? Падение? – спросил он отрывисто, пряча глаза.
   Гриша не сразу понял, потом сказал:
   – Кирпичи.
   У врача передернулось лицо.
   – Ну, ну, не волнуйтесь, – сказал он привычно, а у самого трясся подбородок. – Для нее опасности нет. Полежит – посмотрим.
   – А для?..
   – Гм-м… М-да… Пусть полежит – посмотрим. Если операция – отправим в Хабаровск… Да не стойте истуканом! – вдруг закричал он, отворачиваясь. – Идите! Ступайте! Придете днем!
   Тарас Ильич взял Гришу за плечи и увел его. Гриша пришел днем. Ему встретилась Тоня. Она покачивалась на ходу: она уже много ночей не ложилась. Гриша рванулся к ней:
   – Ну, что Соня?
   – Да что вы все по очереди ходите! – огрызнулась Тоня и тотчас узнала Гришу. – Гриша, ты меня прости, я не узнала, а тут все ходят и ходят, отвечать надоело.
   – Кто ходит?
   – Ну, кто! Ребята ходят. С самого утра все бегают: «Как Соня?» И каждому объясняй.
   Соня чувствовала себя хорошо, но кровотечение продолжалось. Гришу пустили к ней на минутку. Она лежала в общей с мужчинами палате; ее только завесили простынями. В палате царила полная тишина – больные знали о несчастье и берегли Соню.
   У занавески, невидимый для Сони, сидел Епифанов в халате, и крупные слезы катились по загорелому, обветренному лицу.
   Соня встретила Гришу лихорадочно блестящим взглядом.
   – Я все думаю, думаю… – сказала она. – Я одна виновата, одна я. Все говорили. И ты меня гнал, и Епифаныч…
   Слез у нее не было, и голос был сух.
   – Соня…. главное – ты. Лишь бы ты была здорова…
   – Никогда, никогда не прощу себе! – сказала Соня и сжала губы.
   Когда Гриша уходил, его догнал Епифанов.
   – Лучше бы исключили меня, – сказал он. – Ну, выругай меня хоть ты! Мочи нет… Ведь это я… я один виноват.
   Соню отправили в Хабаровск на пароходе. Гриша поехал с нею.
   Пока она лежала в больнице, Гриша выполнял десятки поручений комсомольского комитета. Он считался в командировке, и его нагрузили делами. Он доставал спортивные принадлежности, музыкальные инструменты, яблоки, учебники для общеобразовательной школы и лук для цинготных.
   Соня вышла из больницы такою же, какою была раньше. Она не казалась ни похудевшей, ни побледневшей. Она помогала Грише получать и грузить товары. Они пошли в кинематограф, гуляли по улицам, радовались мостовым, уличным фонарям, магазинам, автобусу.
   О случившемся не говорили.
   Гриша ждал худшего. Она перенесла несчастье как будто бы очень легко. Иногда он думал: «Может быть, она и рада, что меньше хлопот, меньше трудностей?»
   Когда пароход подходил к строительству, пассажиры заполнили палубу. Соня и Гриша стояли у борта, на носу. Они впервые охватили взглядом все построенное ими. Темнели острые крыши шалашей, желтели новенькие бараки; освобожденное от заслона деревьев, блестело озеро; видно было, как ползут по лесотаске бревна в прожорливую пасть лесозавода.
   Здание временной электростанции поднимало к небу прямой столб дыма. У берега разгружалась баржа с цементом. По узкоколейке бежала дрезина, волоча за собою вагонетки с камнем. На промышленной площадке копошились сотни землекопов.
   Как все изменилось с того дня, когда они вот так же, стоя рядом у борта, приближались к месту будущего города! Тогда они увидели только пустой берег и приземистые домики селения, стиснутого с трех сторон нетронутой темной тайгой.
   – Гляди, Соня, – восторженно сказал Гриша. – Ведь это уже почти город… Еще год…
   Он замолчал, потому что Соня спрятала лицо, и видно было, как судорожно дрожит ее щека.
   – Соня… родная!..
   – Нет! Нет! – вскрикнула Соня, отстраняя его рукой. – Это был мальчик, а я убила его! Убила…
   Они жили по-прежнему. Работали, читали стихи, пытались учиться, очень часто (чаще, чем раньше) проводили вечера с товарищами, в компании. Когда они оставались вдвоем, они сразу искали себе занятие, как бы боясь, что в молчании прорвется то, что надо держать в себе, глубоко.

9

   После истории с печами здоровье Семы Альтшулера настолько ухудшилось, что врач объявил его безнадежным. Сему перенесли в крошечный докторский кабинет. Тоня почти неотлучно сидела возле него, держала руку на его воспаленном лбу, когда Семе было плохо, и вела с ним тихие задушевные беседы, когда Семе становилось лучше. Врач протестовал против разговоров: они утомляли больного. Но у Семы была огромная потребность передавать другим все то, что скопилось в часы одиноких размышлений, обостренных болезнью. Тоня чутьем понимала, что, несмотря на утомление, беседы повышают активность организма, а следовательно, и его сопротивляемость.
   – Вы его приговорили к смерти, – резко сказала Тоня врачу, – зачем же его мучить? Я не верю, чтобы у разных людей болезнь была одинакова. Мне кажется, я понимаю, как лечить Альтшулера. Оставьте его мне и не мешайте!
   Врач подумал: «Какая неприятная, резкая девушка!» – и сказал:
   – Пожалуйста. Я подожду. Скоро вы меня учить начнете.
   Он был вознагражден предупредительностью Тони во всех других вопросах. Беседы продолжались.
   – Вы когда-нибудь читали о самоубийствах, Тоня? – спрашивал Сема. – Подумайте, ведь были такие люди! Разочарование в жизни. Вы это понимаете, Тоня?
   – Я бы этого никогда не сделала, – сказала Тоня. Она вспомнила жестокое разочарование, пережитое ею так недавно. Мысль о самоубийстве даже не приходила ей в голову.
   – Да, вы бы не сделали, – подтвердил Сема. – Да и как можно это сделать, если в голове есть мысли, есть сознание? Говорят – это трусость. Нет, это не трусость. Ведь тоже нужна смелость, чтобы пустить себе пулю в лоб! Во всяком случае, это не всегда трусость. Если человек боится отвечать за то, что сделал, – это трусость и подлость. Но если человек не хочет бороться, устал бороться – это глупость. Простая глупость, сколько ни наворачивай высоких слов. Разве бывает безвыходное положение? Умный человек, поразмыслив, всегда найдет какой-нибудь выход. Самоубийца не понимает самого основного. Жизнь! Что есть лучше жизни? Ну, пусть горе, пусть болезнь, пусть невероятные трудности – но все-таки есть жизнь, есть солнце, есть дыхание, а значит – есть возможность борьбы… Как не хочется умирать, Тоня! Ты не знаешь, как это страшно.
   Тоня спросила по неожиданному побуждению:
   – А ты заметил, Сема, что я сегодня веселее, чем обычно?
   – Да, – невольно солгал Сема: он так верил Тоне, что поверил и этому; ему даже вспомнилось что-то вроде ее смеха. Было это или нет? Он не знал точно, но так вспомнилось.
   – А знаешь почему?
   Ложь возникла сама собою.
   – Доктор очень доволен тобою. Сегодня он сказал мне, что ты вылезешь наверняка.
   Сема вспыхнул; розовая краска залила его желтые щеки и лоб.
   – Правда?
   – Да.
   Сема долго молчал. Он был счастлив: в эти минуты он хотел поверить и поверил; ощущение близкой смерти было слишком страшно. И он подхватил ложь всем своим существом, и ложь стала правдой.
   – Да, он прав. Я вылезу, Тоня. Я это чувствую сам. Я не могу не вылезти. И не надо называть больницу моим именем – черт с нею, верно? Лучше назовем моим именем какой-нибудь дом, где будут жить и радоваться тысячи людей! Большой дом с широкими окнами, с паровым отоплением, с видом на Амур, с цветником у входа… Или нет. Зачем имя? К черту имя! Не надо имени – ведь что такое Альтшулер? Рядовой член комсомола, строитель города – вот и все! Правда, я изобретатель, но что я такого изобрел, чтобы заслужить имя нового дома? Оно даже неважно звучит – Альтшулер… Впрочем, фамилия изменяется от человека. Если бы нашелся такой Альтшулер – вождь, полководец, мировой ученый, пусть даже боксер или шахматист, – уже иначе звучит! Фамилия уже приросла.
   Он помолчал.
   – Если я буду жить, Тоня, я еще много сделаю…
   В другой раз он заговорил о славе:
   – Я хочу прославиться, Тоня. Я часто думаю – хорошо ли, что я этого хочу? Это ведь честолюбие, да? Мне хочется сделать что-нибудь такое значительное, чтобы когда говорят о комсомоле, о людях, которых он воспитал, называли бы и меня. Вот есть тормоз Казанцева. Кто он, этот Казанцев, я не знаю. Но тормоз есть, он существует, и в нем существует слава человека. Я думаю, что слава страны – в людях. И у нас все больше будет славных людей с каждым годом. Что такое слава у нас? Это уважение к человеку, который сумел сделать передовое дело. Шахтер Изотов создал свою школу шахтерского искусства, как были школы в литературе или школы в живописи. Он двинул вперед свою профессию. Я тоже хочу совершить максимум возможного в своем деле, достичь высшей точки. Мне страшно думать, что я могу прожить и пропасть, как песчинка. Это честолюбие? Пусть! Но ты никогда не посмеешь сказать, Тоня, что это плохо!
   – Это не плохо, – сказала Тоня. – Я часто мечтаю о разных вещах… таких… Мне хотелось бы работать в подполье. Пусть бы меня истязали, пытали… Или мне хочется отдать все силы нашему городу. Все без остатка. Я бы умерла, но город стоял бы, как памятник. Это тоже слава. Неважно, что забудут фамилию. Важно сделать что-то большое и знать, что сделал все. Верно?
   – Верно. В крайнем случае, пусть забудут фамилию. Но я бы хотел, чтобы меня помнили. Чтобы рассказывали детям и приезжим – был такой комсомолец, Альтшулер, он спроектировал этот мост или построил вот эту дамбу…
   Однажды он заговорил о любви:
   – Вот вы меня спрашивали, Тоня, люблю ли я Клаву? Я вам сказал насчет Клавы. Но я ничего не говорил насчет любви, а у меня есть своя теория, и я вам ее скажу, Тоня, потому что вы поймете.
   Тоня приготовилась слушать, но Сема закрыл глаза и как будто впал в забытье. Тоня дотронулась прохладной рукой до его лба. Сема благодарно улыбнулся, открыл ясные глаза и сказал совершенно свежим голосом (Тоня поняла, что он обдумывал):
   – И еще вам скажу потому, что вы та девушка, Тоня, которую я мог бы любить. Я не люблю кокетства и не люблю болтливых девушек. Я люблю, когда характер и сильная душа, когда девушка умеет чувствовать и не боится.
   – Чего? – робко спросила Тоня.
   – Чувствовать, – сердито ответил Сема. – Неужели ты не поняла? Не боится чувствовать – вот что важно! Отчего люди выдумали, что девушка не должна первою говорить о любви? Отчего люди выдумали, что девушке нужна застенчивость?
   Тоня вспомнила первую встречу с Сергеем на берегу озера. Она не боялась чувствовать. Но к чему это привело?
   Сема понял ее мысли.
   – Видите, Тоня, выдумали все это не зря. Это оборонительное сооружение, вроде проволочных заграждений или баррикады. Но моя теория в том и состоит, что этого больше не нужно. Я не хочу, чтобы девушка была опутана проволокой, потому что я подхожу к ней с нежностью в сердце и с громадным уважением, с грандиозным уважением. И чем она прямее и честнее, тем больше это уважение, и я никогда не сделаю ей зла…
   – Но ведь не все же так подходят!
   – Вот это и плохо. От этого и проволока и дымовая завеса. Но я ведь не такой, и я хочу девушку, которая не будет бояться, и она поймет, какой я, и будет со мною простой и открытой, и я буду уважать и любить ее, и она будет уважать меня… Вот вы такая, Тоня. Вы пострадали раз из-за своей прямоты… Но со мною вы бы не пострадали, Тоня, я бы вас любил…
   Тоня сама не понимала, что рождают в ней эти странные речи. Но она тянулась к ним всей душой, и ей становилось все радостнее и легче жить.
   – Вот если бы я знал твердо, что я вылезу, – сказал Сема, – я бы сейчас просил тебя: посмотри, Тоня, посмотри на этого заморенного, маленького человека, помирающего на больничной койке, – может быть, это и есть тот самый человек, который тебе нужен для счастья? Посмотри хорошо, не думай, что маленький рост – это маленькая душа, посмотри и скажи – не выйдешь ли ты замуж за этого человека, ведь он дает тебе свое сердце, он тебя будет уважать, как лучшего друга, больше Геньки Калюжного, хотя Калюжный – это большой друг… Я бы сказал: выходи за меня замуж, Тоня!
   – И я бы сказала – да! – легко ответила Тоня и улыбнулась.
   Впоследствии она сама не знала, думала ли она то, что говорила, или этого требовал метод лечения, – но слово было произнесено.
   – Спасибо, Тоня! – сказал Сема и сжал ее руку. Больше об этом не говорили. Только назавтра Сема спросил:
   – Скажите, Тоня, если бы для спокойствия человека вам пришлось солгать, вы бы это сделали?
   – Не знаю, – ответила Тоня и даже не вспомнила свой вчерашний ответ: он не казался ей ложью.
   – Ну, а вы могли бы сказать человеку, что любите его, если бы на самом деле не любили?
   – Нет, – твердо сказала Тоня.
   Сема удовлетворенно кивнул головой и заговорил о другом.
   Только ночью, оставшись наедине со своими мыслями, Тоня поняла, зачем он спросил про ложь. И покраснела от стыда. Да, она солгала. Она обещала ему любовь. Но разве она может любить его? Разве она не любит еще Сергея?.. Она вспомнила того, кого запрещала себе вспоминать, и почувствовала такую острую и мучительную боль, что вскочила и выбежала в коридор и стала ходить взад и вперед быстрыми шагами. Нет, нет! Она не хотела любить Сергея. Она презирала его. Мелкий, трусливый человек! Но она его любила… Вопреки всему, она вспоминала то самозабвенное счастье, то ощущение наполненности жизни, которое дала любовь, ту необыкновенную, удивительную музыку, которая лилась на нее с темного неба, которую проносил над нею ветер, которая звучала внутри нее. Разве такое чувство повторяется? Разве оно не единственное на всю жизнь, упоительное и неизбывное? Нет, она не хочет видеть Сергея. Если бы он вернулся, она не сделала бы ни шагу навстречу ему. Он в прошлом. Он вычеркнут. Но любить другого – это так же невозможно, как отречься от самой себя. Тогда зачем же она солгала? Для того чтобы Сема выздоравливал? Для того чтобы сопротивление болезни усилилось до предела?
   Она вернулась к Семе и долго смотрела на спящего друга, прижав ладони к щекам, покачиваясь от волнения. Он не был красив, Сема. Какое худое, желтое, измученное лицо! Но под темными веками спрятались его глаза – пламенные, лучистые, внимательные, наблюдающие, умные. Глаза выражали его всего. Глядя в них, читая в них, Тоня не видела невзрачной и немного смешной внешности. Сейчас глаза были прикрыты веками. Но она все-таки видела их. Может ли смерть, смеет ли смерть закрыть их навсегда?
   Мысль о его смерти была невыносима. Он не мог умереть! Она не могла перенести даже мысли о том, что останется без него.
   Что же это? Любовь? Нет, она знала, что это не любовь. Но, может быть, существует чувство сильнее и глубже любви – более цельное, более чистое, более человечное? Она не хотела от этого человека ничего, кроме одного – чтобы он жил. Чтобы он был. Будет он – и не надо ни любви, ни песни, звучащей с неба, – она сядет с ним рядом, и приложит ладони к его теплому лбу, и будет тихо слушать его неровную, быструю, немного смешную речь.
   Утром она смотрела на врача как на спасителя. Она ловила в его лице мимолетные тени огорчения или удовлетворения. Она выбежала за ним во двор в одном халате и схватила его за рукав.
   – Ну что? – крикнула она, мертвенно побледнев.
   – Не знаю, – сказал врач и внимательно поглядел на Тоню. – Он оживлен и кажется лучше, чем обычно. Но я боюсь этого. У него слишком мало сил.
   С отчаянием в душе, но с веселым лицом Тоня вернулась к больному и неосторожно дотронулась до его руки.
   – Какие холодные пальцы, – сказал Сема. – Ты была на воздухе?
   – Да.
   – Уже холодно?
   – На дальних сопках снег. Скоро зима.
   – Если бы я мог хоть разочек подышать воздухом! – сказал Сема и вздохнул.
   Тоня, нахмурив лоб, смотрела в окно. Новая мысль томила ее: не вынести ли Сему во двор хоть на минуту?
   – Ты что? – спросил Сема.
   – Я думаю, не устроить ли тебе прогулку.
   – Да, да, Тонечка, да! – Он просиял от радости. – Я все время мечтал об этом. Только я, наверное, не смогу ходить…
   И Тоня решилась так, как умела решаться: быстро, порывисто, без размышлений. Она закутала Сему, чтобы нигде не просочился холод, приказала дышать носом и с помощью санитарки вынесла его на кровати во двор.
   – Дыши осторожно, чуть-чуть, – умоляла она. – Тебе не холодно? Не дует нигде?
   Через несколько минут она ужаснулась тому, что сделала, и позвала санитарку вносить больного. Сема смотрел умоляюще, но подчинился, – он и сам немного боялся.
   Вечером Тоня дрожащим голосом призналась врачу.
   – Это ничего, – сказал врач. – Как он ел?
   – Хорошо, Семен Никитич, лучше обычного.
   – Спал?
   – Три часа спал.
   Врач протер пенсне и сквозь сверкающие стекла долго разглядывал Тоню.
   – Вы, Тоня, сердитая барышня, – сказал он нежно, – но у вас есть способности и темперамент. Вы не хотите учиться на доктора?
   С этого дня Тоня ежедневно выносила Сему на воздух. Она сговорилась с Геннадием Калюжным, и он прибегал в обеденный перерыв, чтобы помочь ей. Геннадий и Тоня стояли около кровати. Геннадий рассказывал новости, а Сема блаженно улыбался.
   Однажды он посмотрел на обоих и сказал:
   – Вы не можете понять, до чего это хорошо, что вы оба тут. Разве у меня есть более близкие люди, чем вы? Их нет, и смотреть на вас обоих сразу – очень большая радость.
   Немного погодя он добавил:
   – Ты ничего не знаешь, Геньчик… А ведь если я поправлюсь, мы поженимся.
   Тоня страшно покраснела.
   Геннадий не сразу нашелся, что сказать. Как и все комсомольцы, он недолюбливал Тоню; за время болезни Семы он оценил ее заботливость и подобрел к ней, но видеть ее женою друга все-таки не хотел. К тому же все еще слишком хорошо помнили ее роман с Голицыным.
   – Ну, поздравляю! Значит, еще одна свадьба, – сказал он наконец.
   Тоня не отрываясь смотрела на Геннадия. Она догадалась, о чем он думает. Да, он недоволен. Он вспомнил про Сергея. Он, пожалуй, думает, что это она, Тоня, добивается мужа. «Мужа ловит», – содрогаясь, вспомнила Тоня грубые слова Сергея. Когда Сема поправится, Геннадий, чего доброго, станет отговаривать Сему. Он не будет стесняться в выражениях, рассказывая, как она бегала за Сергеем и подслушивала в тайге, как она спешила на свидания и ждала, трепещущая и подозрительная, а он медлил и подшучивал над нею с приятелями… Ну что ж! Пусть рассказывает все, правду и вымысел. Она ничего не боится. Она не боится чувствовать.
   – Спасибо, – сказала она спокойно. – Только сначала надо его как следует вылечить…
   И новым, женственным и властным движением погладила волосы Семы.
   Что-то случилось с нею в эту минуту. Злая гордость вспыхнула в ней со страстной силой. И если до сих пор она просто не верила в осуществление этого брака, теперь она думала о нем как о неизбежном, она хотела его – да, назло всем, вопреки всем, – могут любить или не любить ее, но Сема ее любит, и женится на ней, и она будет счастлива, и ей наплевать на всех…
   Как-то раз, встретившись с Тоней во дворе, с глазу на глаз, Геннадий грубовато спросил:
   – Это когда же вы успели любовь закрутить?
   Он улыбался, но Тоня понимала, как он зол.
   – А что? – спросила она жестко и недоброжелательно.
   – Да просто любопытно – какая скорая любовь!
   Тоня вспыхнула и сказала скороговоркой:
   – Можешь думать что хочешь. Но показывать этого Семе не смей, понимаешь? Сейчас важно одно – важно его вылечить. Что будет потом, я не знаю. Сейчас ему должно быть хорошо. И я делаю все, чтобы ему было хорошо. А то, что ты думаешь, это подло… подло!
   И она быстро ушла, глотая злые слезы. Сема сидел в постели. Он явно поправлялся, это видели все, об этом, пожимая плечами, говорил врач.
   – Вас, комсомольцев, не знаешь, как и лечить, – говорил он. – У вас все по-новому, и болезни какие-то особенные, и смерть вас не берет.
   Сема сидел в постели, чистенький, в свежей, только что надетой рубашке, с посвежевшим лицом.