Страница:
С тех пор Свиридов больше не приходил на их излюбленное место у реки.
Прошли последние дни, и Сергей стал собираться в дорогу. Накануне отъезда он прочел в толстой книге красивую легенду об Агасфере – вечном страннике, носителе вечного проклятия. Легенда потрясла Сергея. Впервые в жизни он не мог уснуть всю ночь от страшных мыслей. Не он ли этот жалкий странник, не находящий нигде успокоения? От родной станции до Сахалина – везде растут люди, растут великие дела, создаваемые свободными и веселыми людьми. Люди живут в труде и почете. А он? Трусливым, позорным шагом он обрек себя на одиночество и проклятие в этом мире, таком близком ему, где он стал чужим.
Его провожали только родные и Свиридов. Отец смотрел как-то растерянно. Он сразу постарел, не находил слов. Мать плакала, и в ее глазах тоже дрожал немой вопрос. Свиридов молчал. В последнюю минуту он вскочил на подножку и сказал, схватив Сергея за руку:
– Если я ошибся, ты прости. Будь здоров, Сережа!
Сергей ушел в вагон и забрался на свою полку. Он не знал, куда он едет и зачем. Где начнет он новую полосу своей бессмысленной жизни? Какие странствия и удары ждут его завтра?
За окном тянулись жирные, без единой межи колхозные поля, светло зеленеющие молодыми всходами. Поезд прибавлял ходу.
34
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Прошли последние дни, и Сергей стал собираться в дорогу. Накануне отъезда он прочел в толстой книге красивую легенду об Агасфере – вечном страннике, носителе вечного проклятия. Легенда потрясла Сергея. Впервые в жизни он не мог уснуть всю ночь от страшных мыслей. Не он ли этот жалкий странник, не находящий нигде успокоения? От родной станции до Сахалина – везде растут люди, растут великие дела, создаваемые свободными и веселыми людьми. Люди живут в труде и почете. А он? Трусливым, позорным шагом он обрек себя на одиночество и проклятие в этом мире, таком близком ему, где он стал чужим.
Его провожали только родные и Свиридов. Отец смотрел как-то растерянно. Он сразу постарел, не находил слов. Мать плакала, и в ее глазах тоже дрожал немой вопрос. Свиридов молчал. В последнюю минуту он вскочил на подножку и сказал, схватив Сергея за руку:
– Если я ошибся, ты прости. Будь здоров, Сережа!
Сергей ушел в вагон и забрался на свою полку. Он не знал, куда он едет и зачем. Где начнет он новую полосу своей бессмысленной жизни? Какие странствия и удары ждут его завтра?
За окном тянулись жирные, без единой межи колхозные поля, светло зеленеющие молодыми всходами. Поезд прибавлял ходу.
34
Сема Альтшулер сидел на ступеньке больничного крыльца и ждал. Тоня рожала. Вчера днем он привел ее сюда, увидел в последний раз ее расширенные строгие глаза, сдал ее врачу.
Он волновался уже тогда, но вчерашние волнения были ничтожны перед тем, что пережил он позднее. Роды были очень трудными, и мать и ребенок были в опасности.
Увидев испуганное, виноватое лицо врача, Сема побежал к Драченову. Драченов не удивился, что его разбудили ночью из-за трудных родов комсомолки Васяевой. Он оделся и поехал с Семой к прямому проводу. Пока Драченов разговаривал с Хабаровском, Сема сидел в машине в полном смятении. Что может сделать Хабаровск, когда жизнь Тони в опасности сейчас, сию минуту?
– Спать тебе не придется, – сказал Драченов шоферу, усаживаясь в машину. – В пять часов поедешь в аэропорт: летчик Мазурук вылетает на рассвете с профессором.
Сема всю ночь сидел на ступеньке. Он с мольбой смотрел в темное небо, торопя рассвет. Потом, в аэропорте, он с мольбою смотрел в светлеющее небо, торопя самолет.
– Будь спокоен, – говорил шофер. – Раз Мазурук обещал – значит, будет.
– Гудит! – время от времени восклицал Сема, но это был самообман.
Стояла глубокая предутренняя тишина. Туманная дымка смягчала и без того бледные рассветные краски. Неподвижно лежал спокойный, как озеро, Амур… Вдруг по этой неподвижности, как вздох пробуждения, прошел ветерок. Дымка стала рассеиваться. Розовый свет упал на мачту и сигнальную колбасу. Второй глубокий вздох зарябил ожившую воду. И утро, светлое, прозрачное, несказанно нежное, поднялось над рекой, над тайгой, над спящим городом.
– Смотри! – воскликнул шофер.
И Сема увидел, как очень далеко, в призрачно-светлом небе, блеснула на солнце серебряная точка. И сразу уловил еще совсем смутный говор мотора.
Серебряные крылья с голубой каймой были все ближе. Тишину заполнил торжествующий гул. Самолет пошел на посадку; его крылья и гондолы были розовы от утреннего солнца. Всплеснула вода, задетая полетом металлической чайки, потом еще и еще, все сильнее всплески, и вот чайка врезалась в воду, разбрасывая вокруг сверкающие брызги, и уже видно в стекле кабины уверенное лицо летчика.
Самолет подрулил к берегу. Перекинуты мостки… Сема взбежал по мосткам, а навстречу ему вышел летчик. Его светлые волосы были так же розовы, как самолет, как самый воздух.
– Вовремя? – спросил летчик, и в его глазах мелькнуло удовлетворение: он вылетел задолго до рассвета и знал, что прилетел в рекордный срок.
Сема бросился к нему на шею, и летчик охотно принял поцелуй, так как знал, что его крылья везли спасение.
– Отец? – спросил он.
– Отец! – подтвердил Сема и метнулся подать руку маленькому профессору, вылезавшему с чемоданом из гондолы.
Летчик не обиделся, когда Сема и профессор побежали к автомобилю, забыв попрощаться. Он смотрел им вслед и от всей души желал, чтобы профессор сделал свое дело так же хорошо, как он сделал свое.
Профессор пробыл в больнице больше часу, прежде чем позвал Сему.
– Очень трудные роды, – сказал он вполголоса, оглядываясь на дверь, за которой лежала Тоня. – Можно попробовать операцию, но тогда спасти ребенка не удастся. Как вы – согласны?
Семе хотелось крикнуть: «Лишь бы она была жива!» Но он спросил:
– А что говорит она?
– Она хочет сохранить ребенка, – сказал профессор. – Благополучный исход возможен, но ручаться я не могу.
– Пусть будет так, как сказала она, – пересохшими губами выговорил Сема.
И снова потянулись часы ожидания.
Розовое утро сменилось днем, полным солнечного блеска. Где-то неподалеку от больницы нестройно, наперебой гудели духовые инструменты. Оркестр? Днем? Ах да, сегодня в три часа митинг по случаю призыва в Красную Армию. Геньчик тоже призывается… А на митинге должен выступать Сема Альтшулер.
Он не знал, что будет в три часа. Будет ли он жив? А она? Он-то будет! А она? Все мысли были прикованы к Тоне, к тому страшному и естественному акту, в итоге которого, может быть, жертвуя собою, Тоня даст жизнь будущему человеку.
Хотел ли он, Сема (совсем искренне, положа руку на сердце), чтобы будущий человек родился и жил? Сильнее всего он желал, чтобы жила Тоня. Но и того, маленького, желал тоже. Из-за него так много выстрадано, что сердце привязалось к нему заранее. В нем чужая кровь?.. Но что значит кровь перед тревогой и болью вот этих часов!..
После той ночи, когда Морозов подсказал Семе решение, прошло много дней. Эти дни были не так уж легки. Пропасть закрылась, но трещинка осталась. В самые счастливые мгновения где-то в глубине дрожали накипающие слезы, и, проявляя самые нежные заботы о Тоне, Сема делал внутреннее усилие, чтобы преодолеть протест мужского самолюбия, не желавшего мириться с тем, с чем уже примирились ум и сердце. Если трещина все же не увеличивалась, а постепенно уменьшалась, в этом была заслуга Тони. Она заставляла Сему гордиться и восхищаться ею. Бесстрашная и гордая, она ходила с независимо поднятой головой, с выражением счастья и довольства в определившемся, строгом лице. Она нисколько не стеснялась своей беременности и проходила на глазах у всех, выпрямив спину, выпятив круглый живот, и беременность не безобразила ее, а придавала ей какую-то особую материнскую статность и величие. Весь ее вид, казалось, говорил: «Я мать, я права, я горжусь своей правотой». Она очень похорошела.
Сема обожал ее за эту спокойную, величавую уверенность.
Но месяца два назад, случайно, ему пришлось услышать грязные игривые пересуды насчет Тони. Сема знал, что таких пересудов не могло не быть, но он их до этого не слышал. И вот они дошли до него – и от кого же? От чудесных парней из бригады лесогонов, которых он любил и которые любили его.
Парни не видели Сему и злословили добродушно, по дурной привычке, которая еще не вывелась и среди лучшей молодежи. У Семы потемнело в глазах. Если бы у него был револьвер, он выстрелил бы в них.
Он ринулся в середину группы, выхватил из кармана свой обыденный самодельный нож и, вскинув над головой руку с ножом, вытянувшись во весь свой маленький рост, сказал громко и раздельно:
– Первого, кто скажет еще слово, заколю на месте!
Никому не показалась смешной его угроза.
И пересудов больше не было.
Но Сема, вспоминая эти гнусности, каждый раз дрожал от омерзения и желания защитить свою честь ножом, кулаками, зубами – любыми средствами боя. Желание было тем сильнее, что Сема и сам страдал от двусмысленности своего положения. Но ему помогали одобрением и поддержкой и Круглов, и Генька, и другие приятели. Генька сказал с дружеской прямотой:
– Я бы, Семка, удавился, а не смог бы… Но если бы кто сказал мне, что ты поступишь иначе, я б набил ему морду.
Тоня была вполне счастлива. Она, конечно, знала, что трещинка еще существует, но верила, что она зарастет. Близость родов вызывала у Тони приподнятую торжественность мыслей. Она гордилась собою и тем, что ей суждено дать новому городу первого гражданина. Она педантично выполняла все предписания врача, но работала до самых последних дней, и никто не мог убедить ее, что работать не надо.
– Ничего, Семен Никитич. Вот Павлушу выхожу, а там и на покой.
– Еще недельку, Семен Никитич. Вы же видите, Митя ко мне привык, как же мне его бросить?
Так отвечала Тоня – и была права. В эти месяцы беременности она давала больным столько тепла и покоя, что была действительно очень нужна им. Она переносила на них пробудившееся материнское чувство. Ее уверенные нежные руки ловко делали уколы и компрессы, ставили горчичники и банки, растирали, поднимали, переворачивали больных. «Наша Тоня» – так называли ее в больнице.
– Если вы не пойдете учиться на врача, – говорил ей Семен Никитич, – я с вами больше незнаком; это будет величайшая глупость, – да нет, не глупость, а преступление.
– Посмотрим, – отвечала Тоня. – Сначала достроим город.
Она не знала, что будет делать потом. Ее мечты были смелее и глубже, чем мечты о помощи больным. Она хотела помочь всему миру. Всем, кто борется, терпит поражение и не отчаивается, а снова копит силы для того, чтобы победить. Пойти бы в подполье, на баррикады… В грядущей борьбе двух миров ей хотелось занять самое трудное, опасное, решающее место. Ее не удовлетворяла перевязка ран – ей хотелось сражаться, как бойцу.
За несколько дней до родов она прекратила работу в больнице, но продолжала вести подвижную, деятельную жизнь, подготовляя все мелочи для будущего ребенка.
Роды не страшили ее, во всяком случае Сема не замечал у нее ни страха, ни волнения…
Ее поместили в ту самую комнату, где она когда-то выхаживала Сему.
– Вот мы и поменялись местами, – сказала она, когда ее уложили. – Иди, родной. И не волнуйся. Ты же видишь, я совсем не боюсь.
С тех пор прошло около суток. Она лежала там, за стеною больничного барака, борясь со смертью за жизнь свою и ребенка. А Сема сидел на ступеньке, бессильный помочь, помертвевший от страха и усталости. В муках рождался первый гражданин нового города, в муках физических и духовных. «Не так ли и вся жизнь? – думал Сема. – В муках и борьбе возникает новое общество. И рабочий класс не только уничтожает эксплуататоров – он в борьбе очищает самого себя от наносов прошлого, переделывает себя, чтобы войти в новый дом полноценным и чистым. И я очищал себя, ломал себя, давил в себе недостойное, мелкое, грязное… И Тоня… Разве виновата Тоня, что Голицын привез с собой в новый город мелочный эгоизм прежних человеческих отношений? И разве он один такой? А Коля Платт и другие дезертиры? А лесогоны, чудесные парни, – как повернулся у них язык болтать гнусности, лишенные уважения к человеку, к товарищу, к женщине? Ничего, – успокаивал он себя, – ничего, это отсеется, перемелется, будет вытравлено, как ржавчина. И я добьюсь того, что мой сын – да, да, он мой, а не Голицына! – что он будет шагать по Новому городу своими маленькими ножками и будет встречать одни улыбки и ласковые слова, и никто не посмотрит косо – или им придется иметь дело со мной!»
Задремал ли он или просто глубоко задумался?
Семен Никитич тряс его за плечо.
Они смотрели друг на друга. Сема ничего не мог разобрать. Умерла?.. Лицо Семена Никитича было бледно и дрожало.
– Что? – крикнул Сема, но вместо крика вырвался еле слышный хрип.
– Бла-го-по-лучно, – сказал Семен Никитич, и челюсть его прыгала, и утомленное лицо было неспособно выразить радость.
– Ну-с! – раздался за ним веселый бас, неожиданный в маленьком профессоре. – Ну-с, первый папаша, можете взглянуть на вашего гражданина. Прекрасный, замечательный парень и будет озорником – экий скандал поднял, чтобы выйти на свет!
Сему повели смотреть ребенка. Ребенок кричал с жизнерадостным азартом, широко разевая беззубый рот. У него были Тонины, смелого рисунка, брови, и Сема жадно ухватился за это сходство, чтобы не найти другого, возможного…
– А как Тоня?
– Ваша Тоня – героиня, – с удовольствием сказал профессор. – Я уж говорил ей – покричи, легче будет. Так ни одного крика. А уж роды были – ой-ой-ой! Я таких трудных родов давно не видел.
Тоня была слишком утомлена, и Сему не пустили к ней. Он вышел на залитое солнцем крыльцо и привычно опустился на ступеньку.
За домами, вдалеке, грянул оркестр. Снова оркестр? Ах, да! Митинг. Он вдруг вспомнил, что должен был выступать. В три часа. А сейчас сколько?
Было уже четыре. Не кончился ли митинг? Он сорвался с места и побежал. Он с трудом протискался сквозь толпу к деревянному помосту. Он увидел на помосте красивого и юного командира Красной Армии, широким жестом рук как бы обнимающего всю толпу, всю стройку.
– Многие из вас, из вашего героического коллектива, – говорил командир, – уйдут в этом году в ряды славной Рабоче-Крестьянской Красной Армии.
Да, уходил Генька, лучший друг, и Тимка Гребень, и Костя Перепечко, и еще многие.
– Они пойдут защищать, оберегать ваш мирный, созидательный труд. Они переменят оружие, но смысл жизни останется тот же. Как здесь, вместе со всеми вами, они отдавали все силы для построения города обороны, так и в рядах Красной Армии они отдадут свои силы, а если понадобится, и жизнь для обороны своей любимой родины.
Сема увидел Геньку. Генька слушал, улыбаясь во весь рот.
– Спокойно отпустите ваших товарищей. Напрягите силы еще больше, чтобы дать родине новые средства обороны быстрее и лучше. Работы у вас еще много, но и сил, как видно, немало. И я заверяю вас от имени Красной Армии, что Красная Армия вам поможет.
Хлопая вместе со всеми, Сема вскарабкался на помост.
Он требовал слова, страшно боясь, что уже поздно, что ему не дадут сказать. Слово ему дали. Но когда он вышел вперед, он вдруг забыл все то, что приготовился сказать, и другое, важное, волнующее всплыло в памяти, и он понял, что торопился сюда именно для того, чтобы сказать это важное, чтобы немедленно, окончательно, навсегда утвердить свои права на сына. Надо говорить о Красной Армии? Но кто скажет, что его сын не имеет отношения в Красной Армии? Кто посмеет сказать?
– Час назад у меня родился сын! – выкрикнул он и не мог продолжать – ему вдруг стало страшно, и он, не слыша рукоплесканий, искал в толпе знакомые лица и чувствовал, что разразится слезами, если увидит хоть одну усмешку, хоть один косой взгляд. Вот бригада лесогонов… Они кивают ему и машут руками… Вот преданные глаза Геньки… со всех сторон дружелюбные улыбки, приветствия, выкрики… – Я знаю свою ответственность, – звонко выкрикивал он, в упоении размахивая руками. – Большую ответственность! Да, большую, огромную, потому что наш мальчик – это наш первый гражданин, и на него будут смотреть все, какой он, этот первый! Но я обещаю вам, – ребята, друзья, товарищи! – я обещаю, что наш первый парень будет умным и бесстрашным, как богатырь, и город будет доволен. А когда придет время, я поведу его на призывной участок, как подарок Красной Армии, и Красная Армия будет довольна.
Командир стиснул его пальцы в крепком рукопожатии. Шумные аплодисменты прокатились по толпе из конца в конец.
– Товарищи! – раздался мощный голос Драченова. – Сообщение пришло как раз вовремя. Смотрите, вот он! Растет! Наш город! Наш завод! Наша социалистическая жизнь! Все видят? Все чувствуют? Поздравим же товарища Сему и друг друга с днем рождения нашего желанного первенца.
Он волновался уже тогда, но вчерашние волнения были ничтожны перед тем, что пережил он позднее. Роды были очень трудными, и мать и ребенок были в опасности.
Увидев испуганное, виноватое лицо врача, Сема побежал к Драченову. Драченов не удивился, что его разбудили ночью из-за трудных родов комсомолки Васяевой. Он оделся и поехал с Семой к прямому проводу. Пока Драченов разговаривал с Хабаровском, Сема сидел в машине в полном смятении. Что может сделать Хабаровск, когда жизнь Тони в опасности сейчас, сию минуту?
– Спать тебе не придется, – сказал Драченов шоферу, усаживаясь в машину. – В пять часов поедешь в аэропорт: летчик Мазурук вылетает на рассвете с профессором.
Сема всю ночь сидел на ступеньке. Он с мольбой смотрел в темное небо, торопя рассвет. Потом, в аэропорте, он с мольбою смотрел в светлеющее небо, торопя самолет.
– Будь спокоен, – говорил шофер. – Раз Мазурук обещал – значит, будет.
– Гудит! – время от времени восклицал Сема, но это был самообман.
Стояла глубокая предутренняя тишина. Туманная дымка смягчала и без того бледные рассветные краски. Неподвижно лежал спокойный, как озеро, Амур… Вдруг по этой неподвижности, как вздох пробуждения, прошел ветерок. Дымка стала рассеиваться. Розовый свет упал на мачту и сигнальную колбасу. Второй глубокий вздох зарябил ожившую воду. И утро, светлое, прозрачное, несказанно нежное, поднялось над рекой, над тайгой, над спящим городом.
– Смотри! – воскликнул шофер.
И Сема увидел, как очень далеко, в призрачно-светлом небе, блеснула на солнце серебряная точка. И сразу уловил еще совсем смутный говор мотора.
Серебряные крылья с голубой каймой были все ближе. Тишину заполнил торжествующий гул. Самолет пошел на посадку; его крылья и гондолы были розовы от утреннего солнца. Всплеснула вода, задетая полетом металлической чайки, потом еще и еще, все сильнее всплески, и вот чайка врезалась в воду, разбрасывая вокруг сверкающие брызги, и уже видно в стекле кабины уверенное лицо летчика.
Самолет подрулил к берегу. Перекинуты мостки… Сема взбежал по мосткам, а навстречу ему вышел летчик. Его светлые волосы были так же розовы, как самолет, как самый воздух.
– Вовремя? – спросил летчик, и в его глазах мелькнуло удовлетворение: он вылетел задолго до рассвета и знал, что прилетел в рекордный срок.
Сема бросился к нему на шею, и летчик охотно принял поцелуй, так как знал, что его крылья везли спасение.
– Отец? – спросил он.
– Отец! – подтвердил Сема и метнулся подать руку маленькому профессору, вылезавшему с чемоданом из гондолы.
Летчик не обиделся, когда Сема и профессор побежали к автомобилю, забыв попрощаться. Он смотрел им вслед и от всей души желал, чтобы профессор сделал свое дело так же хорошо, как он сделал свое.
Профессор пробыл в больнице больше часу, прежде чем позвал Сему.
– Очень трудные роды, – сказал он вполголоса, оглядываясь на дверь, за которой лежала Тоня. – Можно попробовать операцию, но тогда спасти ребенка не удастся. Как вы – согласны?
Семе хотелось крикнуть: «Лишь бы она была жива!» Но он спросил:
– А что говорит она?
– Она хочет сохранить ребенка, – сказал профессор. – Благополучный исход возможен, но ручаться я не могу.
– Пусть будет так, как сказала она, – пересохшими губами выговорил Сема.
И снова потянулись часы ожидания.
Розовое утро сменилось днем, полным солнечного блеска. Где-то неподалеку от больницы нестройно, наперебой гудели духовые инструменты. Оркестр? Днем? Ах да, сегодня в три часа митинг по случаю призыва в Красную Армию. Геньчик тоже призывается… А на митинге должен выступать Сема Альтшулер.
Он не знал, что будет в три часа. Будет ли он жив? А она? Он-то будет! А она? Все мысли были прикованы к Тоне, к тому страшному и естественному акту, в итоге которого, может быть, жертвуя собою, Тоня даст жизнь будущему человеку.
Хотел ли он, Сема (совсем искренне, положа руку на сердце), чтобы будущий человек родился и жил? Сильнее всего он желал, чтобы жила Тоня. Но и того, маленького, желал тоже. Из-за него так много выстрадано, что сердце привязалось к нему заранее. В нем чужая кровь?.. Но что значит кровь перед тревогой и болью вот этих часов!..
После той ночи, когда Морозов подсказал Семе решение, прошло много дней. Эти дни были не так уж легки. Пропасть закрылась, но трещинка осталась. В самые счастливые мгновения где-то в глубине дрожали накипающие слезы, и, проявляя самые нежные заботы о Тоне, Сема делал внутреннее усилие, чтобы преодолеть протест мужского самолюбия, не желавшего мириться с тем, с чем уже примирились ум и сердце. Если трещина все же не увеличивалась, а постепенно уменьшалась, в этом была заслуга Тони. Она заставляла Сему гордиться и восхищаться ею. Бесстрашная и гордая, она ходила с независимо поднятой головой, с выражением счастья и довольства в определившемся, строгом лице. Она нисколько не стеснялась своей беременности и проходила на глазах у всех, выпрямив спину, выпятив круглый живот, и беременность не безобразила ее, а придавала ей какую-то особую материнскую статность и величие. Весь ее вид, казалось, говорил: «Я мать, я права, я горжусь своей правотой». Она очень похорошела.
Сема обожал ее за эту спокойную, величавую уверенность.
Но месяца два назад, случайно, ему пришлось услышать грязные игривые пересуды насчет Тони. Сема знал, что таких пересудов не могло не быть, но он их до этого не слышал. И вот они дошли до него – и от кого же? От чудесных парней из бригады лесогонов, которых он любил и которые любили его.
Парни не видели Сему и злословили добродушно, по дурной привычке, которая еще не вывелась и среди лучшей молодежи. У Семы потемнело в глазах. Если бы у него был револьвер, он выстрелил бы в них.
Он ринулся в середину группы, выхватил из кармана свой обыденный самодельный нож и, вскинув над головой руку с ножом, вытянувшись во весь свой маленький рост, сказал громко и раздельно:
– Первого, кто скажет еще слово, заколю на месте!
Никому не показалась смешной его угроза.
И пересудов больше не было.
Но Сема, вспоминая эти гнусности, каждый раз дрожал от омерзения и желания защитить свою честь ножом, кулаками, зубами – любыми средствами боя. Желание было тем сильнее, что Сема и сам страдал от двусмысленности своего положения. Но ему помогали одобрением и поддержкой и Круглов, и Генька, и другие приятели. Генька сказал с дружеской прямотой:
– Я бы, Семка, удавился, а не смог бы… Но если бы кто сказал мне, что ты поступишь иначе, я б набил ему морду.
Тоня была вполне счастлива. Она, конечно, знала, что трещинка еще существует, но верила, что она зарастет. Близость родов вызывала у Тони приподнятую торжественность мыслей. Она гордилась собою и тем, что ей суждено дать новому городу первого гражданина. Она педантично выполняла все предписания врача, но работала до самых последних дней, и никто не мог убедить ее, что работать не надо.
– Ничего, Семен Никитич. Вот Павлушу выхожу, а там и на покой.
– Еще недельку, Семен Никитич. Вы же видите, Митя ко мне привык, как же мне его бросить?
Так отвечала Тоня – и была права. В эти месяцы беременности она давала больным столько тепла и покоя, что была действительно очень нужна им. Она переносила на них пробудившееся материнское чувство. Ее уверенные нежные руки ловко делали уколы и компрессы, ставили горчичники и банки, растирали, поднимали, переворачивали больных. «Наша Тоня» – так называли ее в больнице.
– Если вы не пойдете учиться на врача, – говорил ей Семен Никитич, – я с вами больше незнаком; это будет величайшая глупость, – да нет, не глупость, а преступление.
– Посмотрим, – отвечала Тоня. – Сначала достроим город.
Она не знала, что будет делать потом. Ее мечты были смелее и глубже, чем мечты о помощи больным. Она хотела помочь всему миру. Всем, кто борется, терпит поражение и не отчаивается, а снова копит силы для того, чтобы победить. Пойти бы в подполье, на баррикады… В грядущей борьбе двух миров ей хотелось занять самое трудное, опасное, решающее место. Ее не удовлетворяла перевязка ран – ей хотелось сражаться, как бойцу.
За несколько дней до родов она прекратила работу в больнице, но продолжала вести подвижную, деятельную жизнь, подготовляя все мелочи для будущего ребенка.
Роды не страшили ее, во всяком случае Сема не замечал у нее ни страха, ни волнения…
Ее поместили в ту самую комнату, где она когда-то выхаживала Сему.
– Вот мы и поменялись местами, – сказала она, когда ее уложили. – Иди, родной. И не волнуйся. Ты же видишь, я совсем не боюсь.
С тех пор прошло около суток. Она лежала там, за стеною больничного барака, борясь со смертью за жизнь свою и ребенка. А Сема сидел на ступеньке, бессильный помочь, помертвевший от страха и усталости. В муках рождался первый гражданин нового города, в муках физических и духовных. «Не так ли и вся жизнь? – думал Сема. – В муках и борьбе возникает новое общество. И рабочий класс не только уничтожает эксплуататоров – он в борьбе очищает самого себя от наносов прошлого, переделывает себя, чтобы войти в новый дом полноценным и чистым. И я очищал себя, ломал себя, давил в себе недостойное, мелкое, грязное… И Тоня… Разве виновата Тоня, что Голицын привез с собой в новый город мелочный эгоизм прежних человеческих отношений? И разве он один такой? А Коля Платт и другие дезертиры? А лесогоны, чудесные парни, – как повернулся у них язык болтать гнусности, лишенные уважения к человеку, к товарищу, к женщине? Ничего, – успокаивал он себя, – ничего, это отсеется, перемелется, будет вытравлено, как ржавчина. И я добьюсь того, что мой сын – да, да, он мой, а не Голицына! – что он будет шагать по Новому городу своими маленькими ножками и будет встречать одни улыбки и ласковые слова, и никто не посмотрит косо – или им придется иметь дело со мной!»
Задремал ли он или просто глубоко задумался?
Семен Никитич тряс его за плечо.
Они смотрели друг на друга. Сема ничего не мог разобрать. Умерла?.. Лицо Семена Никитича было бледно и дрожало.
– Что? – крикнул Сема, но вместо крика вырвался еле слышный хрип.
– Бла-го-по-лучно, – сказал Семен Никитич, и челюсть его прыгала, и утомленное лицо было неспособно выразить радость.
– Ну-с! – раздался за ним веселый бас, неожиданный в маленьком профессоре. – Ну-с, первый папаша, можете взглянуть на вашего гражданина. Прекрасный, замечательный парень и будет озорником – экий скандал поднял, чтобы выйти на свет!
Сему повели смотреть ребенка. Ребенок кричал с жизнерадостным азартом, широко разевая беззубый рот. У него были Тонины, смелого рисунка, брови, и Сема жадно ухватился за это сходство, чтобы не найти другого, возможного…
– А как Тоня?
– Ваша Тоня – героиня, – с удовольствием сказал профессор. – Я уж говорил ей – покричи, легче будет. Так ни одного крика. А уж роды были – ой-ой-ой! Я таких трудных родов давно не видел.
Тоня была слишком утомлена, и Сему не пустили к ней. Он вышел на залитое солнцем крыльцо и привычно опустился на ступеньку.
За домами, вдалеке, грянул оркестр. Снова оркестр? Ах, да! Митинг. Он вдруг вспомнил, что должен был выступать. В три часа. А сейчас сколько?
Было уже четыре. Не кончился ли митинг? Он сорвался с места и побежал. Он с трудом протискался сквозь толпу к деревянному помосту. Он увидел на помосте красивого и юного командира Красной Армии, широким жестом рук как бы обнимающего всю толпу, всю стройку.
– Многие из вас, из вашего героического коллектива, – говорил командир, – уйдут в этом году в ряды славной Рабоче-Крестьянской Красной Армии.
Да, уходил Генька, лучший друг, и Тимка Гребень, и Костя Перепечко, и еще многие.
– Они пойдут защищать, оберегать ваш мирный, созидательный труд. Они переменят оружие, но смысл жизни останется тот же. Как здесь, вместе со всеми вами, они отдавали все силы для построения города обороны, так и в рядах Красной Армии они отдадут свои силы, а если понадобится, и жизнь для обороны своей любимой родины.
Сема увидел Геньку. Генька слушал, улыбаясь во весь рот.
– Спокойно отпустите ваших товарищей. Напрягите силы еще больше, чтобы дать родине новые средства обороны быстрее и лучше. Работы у вас еще много, но и сил, как видно, немало. И я заверяю вас от имени Красной Армии, что Красная Армия вам поможет.
Хлопая вместе со всеми, Сема вскарабкался на помост.
Он требовал слова, страшно боясь, что уже поздно, что ему не дадут сказать. Слово ему дали. Но когда он вышел вперед, он вдруг забыл все то, что приготовился сказать, и другое, важное, волнующее всплыло в памяти, и он понял, что торопился сюда именно для того, чтобы сказать это важное, чтобы немедленно, окончательно, навсегда утвердить свои права на сына. Надо говорить о Красной Армии? Но кто скажет, что его сын не имеет отношения в Красной Армии? Кто посмеет сказать?
– Час назад у меня родился сын! – выкрикнул он и не мог продолжать – ему вдруг стало страшно, и он, не слыша рукоплесканий, искал в толпе знакомые лица и чувствовал, что разразится слезами, если увидит хоть одну усмешку, хоть один косой взгляд. Вот бригада лесогонов… Они кивают ему и машут руками… Вот преданные глаза Геньки… со всех сторон дружелюбные улыбки, приветствия, выкрики… – Я знаю свою ответственность, – звонко выкрикивал он, в упоении размахивая руками. – Большую ответственность! Да, большую, огромную, потому что наш мальчик – это наш первый гражданин, и на него будут смотреть все, какой он, этот первый! Но я обещаю вам, – ребята, друзья, товарищи! – я обещаю, что наш первый парень будет умным и бесстрашным, как богатырь, и город будет доволен. А когда придет время, я поведу его на призывной участок, как подарок Красной Армии, и Красная Армия будет довольна.
Командир стиснул его пальцы в крепком рукопожатии. Шумные аплодисменты прокатились по толпе из конца в конец.
– Товарищи! – раздался мощный голос Драченова. – Сообщение пришло как раз вовремя. Смотрите, вот он! Растет! Наш город! Наш завод! Наша социалистическая жизнь! Все видят? Все чувствуют? Поздравим же товарища Сему и друг друга с днем рождения нашего желанного первенца.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Сергей Голицын уже два месяца работал на строительстве шоссейной дороги. Работа была тяжелая, но ему нравилось работать на воздухе, под летним солнцем, и нравились машины, которые укатывали гудрон, и самый запах гудрона, смоляной, терпкий, въедающийся в кожу. На участок поступил новый землекоп. Сергей столкнулся с ним лицом к лицу и поспешно отвернулся – ему были знакомы дерзкие, внимательные глаза, низкий лоб под свалявшимися русыми волосами и вялые губы, приоткрывавшие два ряда мелких желтых зубов. Где он встречал этого парня? Сергей не любил встречать знакомых людей, боялся расспросов и разоблачений.
– Э-э, земляк! – окликнул его парень, потянув за рукав. – Или не признал?
– Нет, не признал, – с досадой сказал Сергей. – Обознался ты.
– Ну, как бы не так. Неделю тебя ухой кормил, водкой поил – неужто забуду? Цельную ночь рядом с тобою греб, мозоли натер. Или у тебя память отшибло?
Сергей сразу вспомнил постыдные, бездельные дни на берегу Амура, вечернее пьянство в сарае Пака, стихи, которые Гриша Исаков выкрикивал с бочки, свое смятение и готовность остаться, и осторожный голос из темноты: «Серега, по сходням не попасть. А тут лодка… объедем… пошли…» – и плеск под веслами, и скорчившегося у руля Пака, и своего соседа с дерзкими, внимательными глазами и вялыми губами, налегавшего на весла.
– Из одной чертовой дыры земляки, – продолжал парень, – а признавать не хочешь. Или ты, как рассердился тогда, так и по сию пору не остыл? Товарищами были.
– Ну и ладно, – буркнул Сергей, отходя.
Он старался не встречаться больше с неприятным знакомцем, радовался, что парня назначили в другую бригаду. Но парень все поглядывал, подмигивал, норовил подойти, а вечером сразу подсел к Сергею.
– Или ты не хочешь старое житье-бытье вспоминать? Чего нос воротишь? Пока нужда была, Николкой звал, а нужда прошла – узнавать не хочешь? А я обрадовался – все родная душа встретилась…
– Моя душа для тебя не родная, – со злостью сказал Сергей. – И вспоминать тошно. Сманил ты меня, с толку сбил. До сих пор стыдно.
– А чего ж стыдного-то?
Сергей не знал, уйти ли просто или начать объяснения. Но этот Николка прилипчивый – от него не уйдешь. Сплетничать начнет – еще хуже. Лучше объясниться. Не может быть, чтобы он хоть немного не чувствовал позора своего поступка.
– Извелся я с того дня, – сказал Сергей. – Ты ведь тоже комсомольцем был, понимать должен. Места себе не нахожу… Был я на Сахалине, во Владивостоке, в Иркутске, в Ярославле… дома месяц прожил… потом в Орле был… здесь уже третий месяц… Жизнь везде. Люди работают, в почете. Отец – герой труда. Везде достижения. А я что? Отщепенец какой-то! Кругом смотрю – сердце радуется, а на себя взглянешь – болеть начинает.
– Это с чего же? – спросил Николка, насмешливо приглядываясь к Сергею.
– Да ты что, совесть совсем растерял? – удивился Сергей. – Ведь дезертиры мы. Дезертиры социалистической стройки. Убежали ночью, как воры… Комсомольские билеты пропили… Неужели тебе не жалко?
– А пошел он… – флегматично отозвался парень.
Сергею было ясно, что разговаривать, убеждать, раскрывать свою душу бесполезно. Но он уже не мог остановиться, Он говорил для себя впервые за все месяцы скитаний, и этот дезертир Николка был единственным собеседником, которому Сергей осмеливался говорить правду. Поймет или не поймет – неважно. Он рассказал Николке легенду об Агасфере, вечном страннике, носителе страшного проклятия, и сравнивал себя с Агасфером.
– Дурак ты, я погляжу! – зевая, сказал Николка. – Есть из-за чего казниться – из-за чертовой дыры! Нашел беду – из болота спасся. Ты, может, за свою жизнь тогда единственное умное дело сделал, а хнычешь.
– Сволочь ты! – крикнул Сергей, бледнея. – Я и тогда понял: кулак ты, кулацкая душа. Змея ползучая. С тобой как с человеком говорят…
– А при чем кулацкая душа? – тоже бледнея, вспылил Николка. – И кто ты такой, чтобы передо мной гордиться? Что ты, что я – одним миром мазаны.
– Врешь! – заорал Сергей. – Врешь, кулацкое отродье! Я рабочий, я с тобой одним воздухом дышать не хочу, я потомственный пролетарий, машинист, ты со мной равняться не смей!
– Оно и видно, машинист, дороги копаешь!
Они подрались. Их разняли и развели по баракам. А на следующий день, не взяв расчета, Сергей пешком ушел с участка.
Было знойно и тихо. Сергей шагал по пыльной дороге и думал о том, что Николка прав, что гордиться ему нечем, что он ничем не лучше кулацкого обломка, шатающегося по стране без смысла и без интереса, лишь бы заработать, выпить да протянуть время… И что толку в том, что он всей душой тянется к подлинной, интересной жизни? Он не знает, как выпутаться… Дурак! Он боялся вернуться в Новый город с Касимовым, боялся насмешек и позора… Но как они пустячны перед теми муками, которые он испытывает с тех пор!
На первом ночлеге он написал отчаянное, длинное письмо, еще не зная точно, кому он пишет. Но в конце из-под карандаша непроизвольно вырвались слова: «Напиши, что ты меня поддержишь, и я завтра же поеду на Сахалин», и тогда только он понял, что все время говорил с Галчонком. Он ни на что не надеялся, – это был вопль, обращенный через нее ко всему тому миру, который он любил и от которого отбился.
Он послал письмо с обратным адресом: Ярославль, до востребования. Почему он выбрал Ярославль? Должно быть, потому, что здесь он впервые понял, что никогда не забудет ее. Он был здесь несколько месяцев назад временным рабочим. Он жил в бараке сезонных рабочих, он стал пить и сошелся с девицей, гулявшей со всеми холостяками барака. Девица неожиданно полюбила его преданной, жалостливой любовью. Сергей охотно путался с нею, заглушая тоску, но именно тогда, когда она полюбила его, перед ним возник образ Галчонка – образ чистый, строгий и недоступный в своей строгости. Сергей выгнал и оскорбил девицу, две недели ходил сам не свой и однажды написал Галчонку бредовое, полное признаний письмо, которое тут же разорвал.
А теперь новое письмо уже неслось в почтовом вагоне по бесконечным путям, и Сергей снова впал в состояние безнадежной тоски и презрения к самому себе. Встреча с Николкой обострила его мучения. Жить такой раздвоенной жизнью он больше не мог. Или идти вместе с Николкой, пасть окончательно… Или вырваться, признаться, очистить себя. Он ждал ответа от Галчонка как дружеской руки, которая вытянет его из омута. Но время шло, ворчливая старушка на почте, завидев Сергея, привычно отмахивалась: «Нету!» – и решительный шаг не был сделан.
И тут, как избавление, пришел срок призыва. Сергей боялся, что его забракуют по состоянию здоровья, но его признали годным. Он просился во флот, чтобы уйти на четыре года, но его как строителя и машиниста зачислили в специальную строительную часть. Два года. Это было хуже, чем четыре, но все-таки очень хорошо.
В карантине Сергей с наслаждением подчинился дисциплине, руководству, твердому распорядку жизни. Его радовало, что нельзя пить водку, что не выпускают в город, что нельзя ослушаться приказа. Он охотно учился, записывался во все кружки, сочинял статьи для стенной газеты. Он быстро освоился, сжился с товарищами, ему стало очень весело и легко, как только его – до этого бессмысленное – существование вошло в русло общей здоровой и деятельной красноармейской жизни.
Через несколько недель часть погрузили в вагоны и отправили по Сибирской дороге на восток.
В эшелоне развернулась обычная учебная, деловая жизнь. Изучали винтовку, воинский устав, занимались в политкружках, устраивали вечера самодеятельности. В каждом вагоне выходила походная «Ильичевка», и Сергея назначили редактором. Стенгазета доставляла много хлопот – делом чести было выпустить ее к утру, а писать и рисовать можно было только на станциях. Сергей ложился спать, свернувшись у большого листа бумаги, и просил дежурного будить его на остановках, Иногда бывали удачные ночи, когда поезд подолгу стоял, но случалось и так, что Сергей успевал написать всего несколько строк. Как бы там ни было, к утру газета была всегда готова, и Сергей испытывал настоящее счастье, когда у ярко раскрашенного листа, хохоча и переговариваясь, толпились красноармейцы. Из товарищей Сергей особенно выделял маленького и веселого Цибасова, напоминавшего Сему Альтшулера своей подвижностью и любовью к рассуждениям и прозванного Цибулькой. Цибулька помогал Сергею разрисовывать стенгазету и разгонял дремоту своей болтовней. Привлекал его и Ли Хо, веселый китаец, выросший в России, на Мурманке, и слывший в эшелоне лучшим портняжным специалистом. Сергей учил Ли Хо грамоте.
Эшелон двигался на восток, но места назначения никто не знал. Говорили всякое, многие мечтали о Дальнем Востоке, но большинство склонялось к утверждению, что везут их в Иркутск. Сергей волновался больше всех и каждый день порывался поговорить с комиссаром, но не смел.
Проехали Иркутск, обогнули Байкал, миновали Читу. Разговоры о Дальнем Востоке стали определеннее. И однажды в вагон пришел комиссар батальона, собрал бойцов и объявил, что едут в Новый город на Амуре, заложенный два года назад комсомольцами, что от Хабаровска до места назначения пойдут маршем и что все бойцы должны готовиться к суровому зимнему переходу на несколько сот километров, подогнать одежду и обувь, чтобы не натирала, не жала, не чувствовалась в походе. Все заинтересовались, засыпали комиссара вопросами, но комиссар ничего точно не знал. Тогда Сергей, сам не веря, легко и весело сказал, что знает Новый город и может рассказать. Его сразу же окружили, затискали, а Сергей радостно утверждал, что в Новом городе будет прекрасно, здоровый климат и чудесная стройка, народ отборный, комсомольский, что он очень рад туда вернуться.
– Э-э, земляк! – окликнул его парень, потянув за рукав. – Или не признал?
– Нет, не признал, – с досадой сказал Сергей. – Обознался ты.
– Ну, как бы не так. Неделю тебя ухой кормил, водкой поил – неужто забуду? Цельную ночь рядом с тобою греб, мозоли натер. Или у тебя память отшибло?
Сергей сразу вспомнил постыдные, бездельные дни на берегу Амура, вечернее пьянство в сарае Пака, стихи, которые Гриша Исаков выкрикивал с бочки, свое смятение и готовность остаться, и осторожный голос из темноты: «Серега, по сходням не попасть. А тут лодка… объедем… пошли…» – и плеск под веслами, и скорчившегося у руля Пака, и своего соседа с дерзкими, внимательными глазами и вялыми губами, налегавшего на весла.
– Из одной чертовой дыры земляки, – продолжал парень, – а признавать не хочешь. Или ты, как рассердился тогда, так и по сию пору не остыл? Товарищами были.
– Ну и ладно, – буркнул Сергей, отходя.
Он старался не встречаться больше с неприятным знакомцем, радовался, что парня назначили в другую бригаду. Но парень все поглядывал, подмигивал, норовил подойти, а вечером сразу подсел к Сергею.
– Или ты не хочешь старое житье-бытье вспоминать? Чего нос воротишь? Пока нужда была, Николкой звал, а нужда прошла – узнавать не хочешь? А я обрадовался – все родная душа встретилась…
– Моя душа для тебя не родная, – со злостью сказал Сергей. – И вспоминать тошно. Сманил ты меня, с толку сбил. До сих пор стыдно.
– А чего ж стыдного-то?
Сергей не знал, уйти ли просто или начать объяснения. Но этот Николка прилипчивый – от него не уйдешь. Сплетничать начнет – еще хуже. Лучше объясниться. Не может быть, чтобы он хоть немного не чувствовал позора своего поступка.
– Извелся я с того дня, – сказал Сергей. – Ты ведь тоже комсомольцем был, понимать должен. Места себе не нахожу… Был я на Сахалине, во Владивостоке, в Иркутске, в Ярославле… дома месяц прожил… потом в Орле был… здесь уже третий месяц… Жизнь везде. Люди работают, в почете. Отец – герой труда. Везде достижения. А я что? Отщепенец какой-то! Кругом смотрю – сердце радуется, а на себя взглянешь – болеть начинает.
– Это с чего же? – спросил Николка, насмешливо приглядываясь к Сергею.
– Да ты что, совесть совсем растерял? – удивился Сергей. – Ведь дезертиры мы. Дезертиры социалистической стройки. Убежали ночью, как воры… Комсомольские билеты пропили… Неужели тебе не жалко?
– А пошел он… – флегматично отозвался парень.
Сергею было ясно, что разговаривать, убеждать, раскрывать свою душу бесполезно. Но он уже не мог остановиться, Он говорил для себя впервые за все месяцы скитаний, и этот дезертир Николка был единственным собеседником, которому Сергей осмеливался говорить правду. Поймет или не поймет – неважно. Он рассказал Николке легенду об Агасфере, вечном страннике, носителе страшного проклятия, и сравнивал себя с Агасфером.
– Дурак ты, я погляжу! – зевая, сказал Николка. – Есть из-за чего казниться – из-за чертовой дыры! Нашел беду – из болота спасся. Ты, может, за свою жизнь тогда единственное умное дело сделал, а хнычешь.
– Сволочь ты! – крикнул Сергей, бледнея. – Я и тогда понял: кулак ты, кулацкая душа. Змея ползучая. С тобой как с человеком говорят…
– А при чем кулацкая душа? – тоже бледнея, вспылил Николка. – И кто ты такой, чтобы передо мной гордиться? Что ты, что я – одним миром мазаны.
– Врешь! – заорал Сергей. – Врешь, кулацкое отродье! Я рабочий, я с тобой одним воздухом дышать не хочу, я потомственный пролетарий, машинист, ты со мной равняться не смей!
– Оно и видно, машинист, дороги копаешь!
Они подрались. Их разняли и развели по баракам. А на следующий день, не взяв расчета, Сергей пешком ушел с участка.
Было знойно и тихо. Сергей шагал по пыльной дороге и думал о том, что Николка прав, что гордиться ему нечем, что он ничем не лучше кулацкого обломка, шатающегося по стране без смысла и без интереса, лишь бы заработать, выпить да протянуть время… И что толку в том, что он всей душой тянется к подлинной, интересной жизни? Он не знает, как выпутаться… Дурак! Он боялся вернуться в Новый город с Касимовым, боялся насмешек и позора… Но как они пустячны перед теми муками, которые он испытывает с тех пор!
На первом ночлеге он написал отчаянное, длинное письмо, еще не зная точно, кому он пишет. Но в конце из-под карандаша непроизвольно вырвались слова: «Напиши, что ты меня поддержишь, и я завтра же поеду на Сахалин», и тогда только он понял, что все время говорил с Галчонком. Он ни на что не надеялся, – это был вопль, обращенный через нее ко всему тому миру, который он любил и от которого отбился.
Он послал письмо с обратным адресом: Ярославль, до востребования. Почему он выбрал Ярославль? Должно быть, потому, что здесь он впервые понял, что никогда не забудет ее. Он был здесь несколько месяцев назад временным рабочим. Он жил в бараке сезонных рабочих, он стал пить и сошелся с девицей, гулявшей со всеми холостяками барака. Девица неожиданно полюбила его преданной, жалостливой любовью. Сергей охотно путался с нею, заглушая тоску, но именно тогда, когда она полюбила его, перед ним возник образ Галчонка – образ чистый, строгий и недоступный в своей строгости. Сергей выгнал и оскорбил девицу, две недели ходил сам не свой и однажды написал Галчонку бредовое, полное признаний письмо, которое тут же разорвал.
А теперь новое письмо уже неслось в почтовом вагоне по бесконечным путям, и Сергей снова впал в состояние безнадежной тоски и презрения к самому себе. Встреча с Николкой обострила его мучения. Жить такой раздвоенной жизнью он больше не мог. Или идти вместе с Николкой, пасть окончательно… Или вырваться, признаться, очистить себя. Он ждал ответа от Галчонка как дружеской руки, которая вытянет его из омута. Но время шло, ворчливая старушка на почте, завидев Сергея, привычно отмахивалась: «Нету!» – и решительный шаг не был сделан.
И тут, как избавление, пришел срок призыва. Сергей боялся, что его забракуют по состоянию здоровья, но его признали годным. Он просился во флот, чтобы уйти на четыре года, но его как строителя и машиниста зачислили в специальную строительную часть. Два года. Это было хуже, чем четыре, но все-таки очень хорошо.
В карантине Сергей с наслаждением подчинился дисциплине, руководству, твердому распорядку жизни. Его радовало, что нельзя пить водку, что не выпускают в город, что нельзя ослушаться приказа. Он охотно учился, записывался во все кружки, сочинял статьи для стенной газеты. Он быстро освоился, сжился с товарищами, ему стало очень весело и легко, как только его – до этого бессмысленное – существование вошло в русло общей здоровой и деятельной красноармейской жизни.
Через несколько недель часть погрузили в вагоны и отправили по Сибирской дороге на восток.
В эшелоне развернулась обычная учебная, деловая жизнь. Изучали винтовку, воинский устав, занимались в политкружках, устраивали вечера самодеятельности. В каждом вагоне выходила походная «Ильичевка», и Сергея назначили редактором. Стенгазета доставляла много хлопот – делом чести было выпустить ее к утру, а писать и рисовать можно было только на станциях. Сергей ложился спать, свернувшись у большого листа бумаги, и просил дежурного будить его на остановках, Иногда бывали удачные ночи, когда поезд подолгу стоял, но случалось и так, что Сергей успевал написать всего несколько строк. Как бы там ни было, к утру газета была всегда готова, и Сергей испытывал настоящее счастье, когда у ярко раскрашенного листа, хохоча и переговариваясь, толпились красноармейцы. Из товарищей Сергей особенно выделял маленького и веселого Цибасова, напоминавшего Сему Альтшулера своей подвижностью и любовью к рассуждениям и прозванного Цибулькой. Цибулька помогал Сергею разрисовывать стенгазету и разгонял дремоту своей болтовней. Привлекал его и Ли Хо, веселый китаец, выросший в России, на Мурманке, и слывший в эшелоне лучшим портняжным специалистом. Сергей учил Ли Хо грамоте.
Эшелон двигался на восток, но места назначения никто не знал. Говорили всякое, многие мечтали о Дальнем Востоке, но большинство склонялось к утверждению, что везут их в Иркутск. Сергей волновался больше всех и каждый день порывался поговорить с комиссаром, но не смел.
Проехали Иркутск, обогнули Байкал, миновали Читу. Разговоры о Дальнем Востоке стали определеннее. И однажды в вагон пришел комиссар батальона, собрал бойцов и объявил, что едут в Новый город на Амуре, заложенный два года назад комсомольцами, что от Хабаровска до места назначения пойдут маршем и что все бойцы должны готовиться к суровому зимнему переходу на несколько сот километров, подогнать одежду и обувь, чтобы не натирала, не жала, не чувствовалась в походе. Все заинтересовались, засыпали комиссара вопросами, но комиссар ничего точно не знал. Тогда Сергей, сам не веря, легко и весело сказал, что знает Новый город и может рассказать. Его сразу же окружили, затискали, а Сергей радостно утверждал, что в Новом городе будет прекрасно, здоровый климат и чудесная стройка, народ отборный, комсомольский, что он очень рад туда вернуться.