В очень светлом и чистом сарае пойманная в трубу вода пробегала по целой системе фильтров и, уже очищенная до предела, уносилась по трубам в цех икринок. В этом цехе, всегда погруженном в полумрак, вода струилась по черным ящикам, где на тонких сетках лежали икринки. В полумраке, похожем на полумрак речного дна, непрерывно омываемые холодной и чистой водой, эти беспомощные пузырьки медленно и загадочно превращались в живые существа. Сперва еле заметно менялась форма – пузырек растягивался в длину. Потом намечались крошечная головка и острый хвостик. Потом определялось брюшко. Но к брюшку прирос желтый пузырь икринки. День за днем всасывается пузырь, питая формирующийся организм.
   И вот – малёк созрел. Он хочет жить, хочет двигаться, плескаться в воде, играть и кувыркаться в обществе себе подобных, – существует же и под водою детский мир с его играми и шалостями! Заботливые руки переносят мальков в третий цех – мальковый питомник. Это длинный сарай. Здесь никогда не бывает солнца. Здесь плавно протекает по деревянному руслу тихая свежая вода. Здесь по краям цеха, вдоль стен, зеленеет чистая и нежная трава.
   Федотов вел Сергея по доскам, любовно наклоняясь к воде, где Сергей ничего не мог разглядеть, а Федотов видел так много: тысячи крохотных рыбешек носились в безопасных приветливых бассейнах, постепенно вырастая и хорошея, чтобы потом, в прекрасный весенний день, выскользнуть через распахнувшиеся ворота родного дома в притягательный, опасный и волнующий мир больших рек и морей.
   – Многие гибнут в ранней молодости, – с отцовской грустью сказал Федотов, склонившись над прохладным бассейном. – Вот мы ведем учет нерестующей рыбы. Они ведь уходят в море, в глубины. Но через четыре года, к нересту, возвращаются метать икру в верховья рек, к чистым ключам. И если бы мы могли знать, запомнить, отметить каждого малька – какой страшный подсчет пришлось бы делать каждую осень! Сколько жертв, сколько смертей! Возвращаются одна-две сотых…
   Он стоял, вдруг загрустив, над тысячами своих питомцев, обреченных в недалеком будущем на жизнь, полную опасностей, приключений и борьбы.
   – Какой же смысл разводить их на заводе и выпускать? – тоже взволнованный, спросил Сергей.
   Федотов вскинул голову. У него были убежденные вдохновенные глаза.
   – Доказано, – сказал он деловито, – что больше всего гибнут мальки в первые месяцы жизни. От нас они уходят подросшими, окрепшими… Но этого, конечно, мало. Мы их выращиваем полгода, надо бы держать их еще год, в больших бассейнах, на воле. Я об этом писал в область, в край, я об этом кричу все время. Надо бы съездить самому – не на кого бросить завод!..
   Заботы захлестнули его. Он тяжелой походкой побрел по доскам к выходу. Сергей смотрел на него с жадностью: как трудно быть отцом таких неверных, безвозвратно уходящих, обреченных детей! Но к жалости примешивалась зависть – Федотов верил, он был у дела, у любимого дела, он не знал других волнений, кроме тех, что несет с собою работа.
   На подъеме Федотов остановился.
   – И я добьюсь этого! – сказал он с полным спокойствием. – Еще год, два, ну – три, и я добьюсь. В первую пятилетку не влезу, так во вторую…
   Год-два-три… Этот человек не думал покидать остров совсем. Ему не было скучно в этой глуши, на маленьком безлюдном заводе, затерянном в тайге!
   – У этого дела – огромное будущее! – сказал Федотов, взяв Сергея под руку. – Огромное! – повторил он. – Это еще не все понимают. В этом деле нужны преданные, любящие работники… Вы где работаете?
   Сергей, стыдясь самого себя, рассказал придуманную историю про отпуск и желание посмотреть Сахалин.
   – Чудесно! Чудесно! – воскликнул Федотов. – Вы смелый парень. На материке ведь до сих пор боятся Сахалина. Вы молодец, честное слово!
   Они шли по тропинке над ручьем, в сумерках вечера.
   – Рыба не любит света, – задумчиво сказал Федотов. – Мы выращиваем ее в тени и холоде. А человеку, чтобы расти, нужен свет и горячая жизнь. А горячую жизнь дает только работа, творческая работа – такая, какую любишь, какую, быть может, и во сне видишь. Вы не подумайте, что я лирик. Хотя, что ж… Я иногда и стихи пишу.
   Уже у деревни Федотов сказал:
   – Знаете что? Почему бы вам не остаться здесь работать? Это ведь так интересно. Вы еще не знаете, но вы полюбите это дело, я ручаюсь вам.
   Сергей застал Костю и Нота за ужином. Жирная горбуша и рябчики в сметане были великолепны. Костя пил водку и всех угощал. У Сергея зашумело в голове – от водки, от долгой тряски в машине, от волнения и тоски… Понурившись над стаканом водки, он обдумывал предложение Федотова. Почему бы и не остаться? Найти покой, новые интересы, друга… Отрезать одним ударом все прошлое, выйти отсюда иным человеком – сильным, окрепшим, готовым на борьбу… Опьянев и размякнув, он рисовал себе новую, трудовую деятельную жизнь рядом с Фетодовым. И, любуясь ею, все-таки сознавал, что у него никогда не хватит решимости остаться.
   В гиляцкий колхоз приехали к полудню. Сергей ожидал, что увидит юрты, вьющиеся через дымовые отверстия дымки и упряжных собак. Но он увидел только луг с густою сочною травой, человек восемь косцов в широкополых шляпах и низкий, без окон барак в конце луга, где по ивовым зарослям угадывалась река. Через луг к автомобилю бежал большой кудрявый человек, размахивая руками.
   – Приехали, – сказал Костя.
   Нот соскочил и стал вытаскивать свои вещи. Кудрявый подошел к машине, рассеянно поздоровался и полез проверять лично, что привез Костя. Он не обратил ни малейшего внимания на экскурсанта, путешествующего по Сахалину.
   – Гвозди! Гвозди! – закричал он, багровея. – Гвозди, черт полосатый, где?!
   Костя вытащил из-под сиденья ящик гвоздей. Кудрявый спрыгнул на землю, схватил ящик, засмеялся, бережно поставил ящик на крыло и, придерживая его рукою, обратился к Сергею:
   – Так вы сюда зачем? Полюбопытствовать?
   – Товарищ интересуется вашими достижениями, – солидно сказал Костя.
   – Ладно.
   Кудрявый с сожалением выпустил ящик:
   – Ты поезжай. Катя начнет принимать, а мы подоспеем.
   Они подошли к косцам. Это были молодые гиляки, шляпы закрывали от солнца их смуглые лица, у троих парней из-под шляп торчали туго заплетенные косички.
   – Вот уговорил, волосы снимают теперь, – сказал кудрявый Сергею. – Зимой все еще носили. Теперь трое этих осталось да еще пятеро.
   Он похлопал по плечу одного из косцов.
   – Когда баню топить будем, Панько?
   Парень широко улыбался подошедшим.
   – Это наш главный комсомолец, – представил его кудрявый. – Актив. Первый в баню пошел. Жена первая дома рожала.
   Он рассказал Сергею, что гиляки зимой и летом выгоняли женщину рожать на улицу, строили для нее палатку, у входа втыкали в землю два топора остриями вперед, чтобы отпугнуть злых духов. Три года велась с этим борьба. Панько первый согласился оставить жену в доме, но ходил сам не свой, пока роды не кончились благополучно.
   – Теперь уже не то, – сказал кудрявый, подмигивая Ноту. – Нынче восемь рожали, и только две в палатках. Больницу строить начали – в больнице родильная палата, все честь-честью.
   Они вошли в барак без окон, где стояли два чана для засола икры.
   – Сами, сами солят, – говорил кудрявый, радостно блестя глазами. – Раньше продавали икру сорок копеек пуд купцам. Мы научили их, дали попробовать – теперь сами все делают. Энтузиасты.
   – А вы здешний?
   – Я-то? – Кудрявый с улыбкой покачал головой. – Нет, я москвич. Был когда-то. Теперь здешний. Шесть лет.
   Он был немногословен. Он не хотел говорить о себе. Он предпочитал рассказывать о тех, кто окружал его.
   На просторной лужайке Сергей заметил несколько странных построек – не то избушки, не то амбары, без окон, без дверей, сколоченные из толстых неотесанных бревен. У Сергея мелькнула мысль, что это и есть гиляцкие дома.
   – Пустые? – спросил Нот, кивая на избушки.
   – Нет. Три в этом году. В прошлом было восемнадцать.
   Подошли к ближайшей избушке. У нее оказалось одно узенькое, как щель, окошечко. Нот заглянул туда, и тотчас же в избушке что-то завертелось, зарычало, забилось об стенку. Мохнатая лапа с желтыми ногтями просунулась в окошечко, царапая дерево.
   Сергей отскочил.
   – Не бойся! – сказал кудрявый. – Это медведь.
   Нот смотрел на остервенело царапающую бревна лапу, и на его лице насмешка смешивалась с уважением и робостью.
   – Наши люди так говорят: медведь самый большой, самый умный. Это священный зверь… – и добавил не совсем уверенно: – Такая вера раньше была, сейчас нету.
   Кудрявый чуть-чуть усмехнулся.
   – Изживается эта вера, – сказал он. – Раньше медведей выкармливали до трех десятков. А знаешь, сколько он лопает? Восемнадцать – двадцать рыбин в день. Гилякам самим рыбы не хватало. Хлеба, мяса, картошки не знали, масла не знали, корову и не видели, какая она. Одна рыба. Летом свежая, зимой вяленая. До середины зимы прокормятся и собак прокормят, а потом голодают. А медведей все-таки кормили.
   – А зачем это?
   – Обычай! Интересно у них бывает. Зимой – медвежий праздник. Убивают медведей. Целое торжество. Сложный обряд. Сперва его выпускают и гоняют, потом лучшие охотники убивают стрелой. Убитому медведю в подарок лучших собак закалывают, кушанья ставят, одежды для него складывают. Считают, что убитый становится духом и может заступиться за них перед злыми духами.
   Гиляцкая деревня была похожа на обычную русскую: дома, сараи, огороды, бани у речки. Несколько зданий строилось – больница, школа, новый магазин. Кудрявый мечтал об очаге и яслях, но пока не было средств и не было руководителей.
   Он повел Сергея к председателю колхоза. Пожилой, степенный гиляк сидел за столом, покрытым клеенкой, и вытаскивал занозу из ноги четырехлетнего мальчугана. Кудрявый подошел и ловко вытащил занозу. Между кудрявым и председателем завязалась деловая беседа.
   – Я решил, – говорил председатель, – вторую бригаду перекинуть на картофель. Надо нам и дрова заготовлять. Женщин пошлем на уборку.
   Они говорили долго о вещах, малоинтересных Сергею. Когда распрощались с председателем и шли по улице, кудрявый сказал:
   – Вот ведь как вырос человек. Ты слушал? Ведь государственный человек стал! Хозяин. Кругозор какой! Ему теперь и подсказывать почти не приходится. Все сам понимает, сам делает. А ведь с чего начали? Вот как дочку свою учил ходить шаг за шагом, так и с гиляками сперва. Поначалу приходилось все на свете делать – и солить, и пахать, и картошку сажать, и грамоте учить, и коров доить, и в бане отмывать вековую грязь, и младенцев принимать. Зато погляди, чего мы добились.
   – Это кто – мы? – улыбаясь, спросил Сергей. Кудрявый насупился.
   – Кто мы? Ну, я! – и вдруг простодушно рассмеялся: – Так ведь то не я сам по себе, а советская власть. Верно? Оттого и говорю – мы. А скромничать я не собираюсь.
   После обеда Сергей сидел с ним на крыльце, пока Костя заправлял машину.
   – Вы уже шесть лет здесь?
   – Шесть.
   – И вам не скучно? Не тянет в Москву?
   Кудрявый вздохнул. Но глаза его были ясны, без грусти.
   – Ну, чудак человек! Кого же в Москву не тянет? А только для меня и здесь Москва.
   Сергей не знал, что ответить. Как он казался жалок самому себе!
   – Конечно, общества не хватает. И кадров нет. Один за всех – это же не дело. Вот я и мечтаю иногда. Народу ведь много приезжает – любопытствуют, вроде тебя. Я и мечтаю – приедет какой-нибудь хороший человек, поглядит, скажет: «Будем друзьями, давай двигать дальше вместе…»
   Сергей покраснел.
   – Ничего, ничего, не смущайся. Молод ты еще. Не останешься. Ты этого и понять еще не можешь. А поживешь, поработаешь – сам узнаешь: бывает душевное удовлетворение, когда никакая столица тебе не нужна. Вот вырастил, взлелеял, и плоды получаются, каких еще не было. Это я о людях говорю. Заново родился целый народ. Гиляки – по-старому, а называют себя – нивхи. Человек, значит…
   Сергей уехал, наполненный до краев впечатлениями и надеждой на то, что и он может – может и должен – выбраться, наконец, на твердую почву настоящей, созидательной деятельности. Сидя в кабине рядом с беззаботно насвистывающим Костей, он обдумывал слова кудрявого. Потом вспомнил Нота и его наивную мечту прочесть все книги, «краденого» Валю, Федотова на лесенке, с вдохновенными глазами: «И я добьюсь!» Техника, считающего рыбу в реке. Неукротимого Доронина и Нюшку, которую тот увел от милиционера к Кольке: «Дело семейное, а мне терять лучшего моториста…» И дальше, дальше: Морозов, Круглов, Тоня, Сема Альтшулер, стихи Гриши Исакова, Тарас Ильич у костра…
   Он был переполнен – в то же время чувствовал себя глубоко опустошенным. В жизни ничего не было. Ни родного дома (туда немыслимо сейчас вернуться), ни комсомола (его уже давно исключили), ни работы, ни друзей, ни будущего…
   Машина вступила в тайгу, над дорогой нависали темные ветви. Сразу спустилась ночь. Впереди была новая ночевка под чужой крышей, с чужим гостеприимством, которое он принимал как самозванец, не имея на то права. Будет ли это в Ада-Тымове, в Дербинском, еще где-нибудь? Ему было безразлично. Он приветствовал ночь. Она закрывала от него все, кроме мыслей, становившихся ярче и острее. И он шел навстречу этому незнакомому чувству сосредоточенности в себе самом. Он впервые понял, что ему нужно подумать.

15

   Коля Платт и Епифанов жили вместе и считались друзьями. Они и были друзьями. Еще дорогой, в порыве тоски, Коля рассказал Епифанову о своих несчастьях, и Епифанов откликнулся на несчастья товарища со всем пылом большого, нежного сердца. В первые недели жизни в палатках, когда холод пробирал до костей, Епифанов накрывал друга своим одеялом, уступил защищенную от ветра койку в глубине палатки.
   Коля был благодарен ему и отвечал, сколько мог, дружеским расположением. Но его возможности были невелики. Сухой и эгоистичный по натуре, он не умел отдаваться чувствам. Он шел в жизнь как маленький хозяин своих способностей, своего ума и своего упорства, поставив себе определенные цели – добиться как можно более почетного положения в своей профессии, жить обеспеченной жизнью и жениться на Лидиньке.
   Все остальное, привносимое в его сознание обстановкой и средой, дополняло, но не изменяло его основных целей. Он вступил в комсомол потому, что считал принципиально необходимым для современного работника участие в общественной жизни, и все поручения комсомола выполнял добросовестно, но старательно следил, чтобы его не перегружали работой, и умел авторитетно требовать уважения к своему времени под предлогом работы над повышением своей квалификации. Он тянулся за инженерами и мастерами старого типа, вызывая у них одобрение своей серьезностью. Он сам был сыном техника-практика, ценившегося очень высоко, и пример отца стоял перед его глазами.
   – Отчего ты в вуз не пошел, ты, такой способный? – удивлялся Епифанов.
   – Жить на стипендию – зачем? – отвечал Коля. – Я знаю больше, чем молодые инженеры. Меня и без диплома ценят. И зарабатываю я больше их.
   Действительно, он хорошо знал свое дело, быстро подвигался в разрядах и тратил деньги с толком, всегда на самые лучшие, прочные вещи.
   Встреча с Лидинькой произошла как раз в то время, когда он считал, что пора подумать о жене, и он быстро оценил ее: она была хорошенькой, веселой, деловитой, разумной. Но он влюбился в нее сильнее, чем хотел, и Лидинька сумела выбить его из колеи спокойно-размеренной жизни. Ухаживание Коли Платта польстило ее самолюбию, так как Коля считался на заводе серьезным и растущим специалистом. Коля попал в кольцо ее поклонников, в атмосферу песенок под гитару, танцев, шуток и проказ. Сперва Лидинька попыталась вовлечь его в общий круг, потом смеялась над ним, потом заинтересовалась его молчаливостью, которую молодые девушки принимают за необыкновенность, потом влюбилась. Лидинька стеснялась своей семейной обстановки и того, что вынуждена скрывать от матери свое вступление в комсомол. Но Коле семейная обстановка Лидиньки понравилась: чинная благоустроенность, хорошо налаженное хозяйство, строгость матери – это казалось ему гарантией нравственности девушки.
   Мать все чаще болела, потом надолго слегла в больницу. Лидинька и слышать не хотела о замужестве, пока не поправится мать. Коля стал раздражителен и настойчив, Лидинька чувствовала себя виноватой. В один из самых грустных вечеров, когда положение матери казалось безнадежным, а Коля особенно разочарованным и обиженным, Коля увлек к себе взволнованную Лидиньку и добился того, что она ему отдалась. Он был очень влюблен, но природная сдержанность никогда не изменяла ему, и если он поступил с Лидинькой, по собственному признанию, не совсем честно, это было вызвано не порывом чувственности, а сознательным стремлением закрепить ее за собою во что бы то ни стало. Он боялся, что Лидинька ускользнет от него.
   Мобилизация на Дальний Восток разбила его планы. Ему и в голову не приходило отказаться от поездки. Он дорожил своей репутацией, своим положением, своим будущим. Он был дисциплинирован не от сознания, а от характера, не склонного к конфликтам. Он утешал себя надеждой, что на Дальнем Востоке займет еще более почетное положение, что старуха, наконец, умрет и Лидинька приедет. Письма Лидиньки подтверждали, что она его любит и стремится приехать. Но его пугали бесчисленные поклонники, окружавшие Лидиньку. А вдруг найдется мерзавец, который сумеет использовать одиночество девушки? Будет ли она непреклонна? Строгое воспитание, конечно, могло сыграть свою роль… Но ведь не помешало оно Лидиньке сойтись с ним, с Колей, до свадьбы?.. И, право, если вспомнить, это не стоило ему особых усилий.
   Епифанов не проявлял никакого любопытства к внутреннему миру своего друга. Но сам охотно поверял Коле свои печали: Клава Мельникова так хороша, но она любит другого! На откровенность Епифанова Коля невольно отвечал откровенностью – сочувственное внимание Епифанова облегчало его. Но рассуждения Коли удивляли и возмущали Епифанова.
   – Да что ты, браток, – говорил он с гневом, смягченным лишь его природным добродушием, – ведь она же тебя любит! И как это можно – она же тебе поверила, и ты же ее за это подозреваешь?
   Коля смущался, но подозрения не покидали его.
   Если она могла уступить раз, кто может поручиться?..
   В результате этих разговоров Епифанов обиделся за Лидиньку (она рисовалась ему похожей на Клаву и любящей всем сердцем), осудил Колю и решил, что Коля недостоин своего счастья. Лежа ночью в палатке и разглядывая в щель ночное небо, Епифанов видел перед собою, в свете звезд и луны, чудесные очертания девичьих лиц, в которых облик Клавы Мельниковой дополнялся русой косой неизвестной, но обаятельной Лидиньки. И мечтал о том, что найдется еще одна, пока незнакомая, но где-то безусловно существующая девушка, которая полюбит его.
   – Ты будь настойчивее, ведь Круглов ее не любит, – советовал Коля, удивляясь тому, что Епифанов не делает никаких попыток отвоевать сердце Клавы.
   Епифанов краснел до слез.
   – Да нет, браток, не выйдет… Об этом говорить нечего. Что не для меня, то не для меня.
   Презирая друг друга в вопросах любви, Коля и Епифанов продолжали дружить и неплохо ладили между собою. Епифанов умел успокоить Колю, когда работа на корчевке выводила того из терпения. Коля был полезен Епифанову своими техническими знаниями, когда Епифанов перешел на монтаж электростанции и его жадный ум стремился восполнить недостаток подготовки. Они вместе – Епифанов с азартом, Коля с холодным упорством – участвовали в сверхурочном строительстве жилого барака и вместе поселились в нем, отделав свою комнатушку со всем возможным блеском.
   Но когда они покинули переполненный топчанами шалаш и оказались вдвоем, вдруг выяснилось, что у них нет ничего общего, что им вместе нечего делать, что они даже мешают друг другу. С наступлением осени единственное общее развлечение – плавание – окончилось. В остальном у них были разные вкусы и повадки. Педантичная аккуратность Коли раздражала Епифанова: он злился и посмеивался, когда Коля с обиженным видом перевешивал его матросскую робу с одного гвоздя на другой, для робы предназначенный. Епифанова раздражало, что для Коли вымыть пол или постирать белье – целое событие, что Коля страдальчески корчится над мокрой тряпкой и не умеет обслуживать себя быстро и весело, как привык по своей краснофлотской умелости Епифанов. Но больше всего надоедали вечные замечания Коли:
   – Все-таки возмутительно вызывать специалиста, не подготовив элементарных условий. Скоро выгребные ямы чистить придется.
   Епифанов совершенно не понимал претензий Коли. Комсомолец, рабочий, – откуда у него это шкурничество, этот холодный карьеризм?
   Они не ссорились, потому что Епифанов был слишком добродушен и покладист, а Коля слишком спокоен. Но былая дружба исчезла. Теперь Коля, получив письмо с ленинградским штемпелем, читал его про себя и прятал, не показав другу. И когда Епифанов возвращался домой после длительной прогулки с Клавой, он вздыхал молча, отвернувшись к стене.
   Епифанов узнал в комитете комсомола, что Коля Платт добивается комнаты в доме инженерно-технических работников. Коля ничего не говорил ему об этом. По своей доброте Епифанов испугался, что мешает другу вызвать к себе невесту, и в тот же вечер виновато сказал Коле:
   – Ты, дружище, напрасно хлопочешь. Приедет Лидинька, я в тот же день смотаюсь, только меня и видели. Считай комнату своей – и точка.
   Но Коля ответил с презрением:
   – Поместить сюда мою жену? В этот хлев?
   Образ Лидиньки стал меркнуть. Она уже мерещилась Епифанову похожей на тех инженерских жен, которые ахали и плакали, приехав на строительство, и портили нервы мужьям невыполнимыми требованиями. В конце концов, раз Лидинька хочет выйти замуж за Колю, она должна быть ему под стать.
   Дезертирство Сергея Голицына взволновало обоих друзей. Епифанов был вне себя, что не пригляделся к Сергею, не повлиял на него, не сумел удержать его от преступного шага. Коля Платт принял дезертирство Сергея по-иному. Для него Голицын был прежде всего железнодорожник, специалист, оказавшийся, как и он сам, в неподходящих условиях. Голицын не пожелал приспособиться к обстановке и уехал. Зачем же он, Николай Платт, механик восьмого разряда, продолжает жить в примитивном бараке, не снимая до ночи валенок, потому что от пола тянет холодом? Правда, он давно уже работал по специальности – «в общем по специальности», добавлял он. Но разве его оценили, разве он обеспечен жизненными удобствами?
   – Но ты же, во-первых, комсомолец! – говорил Епифанов.
   – Да, – соглашался Коля со своей обычной рассудительностью, – бежать – это не по-комсомольски. Я бы этого не сделал. Но, с другой стороны, – что делать, если комсомол о тебе не заботится?
   Епифанов впервые по-настоящему вспылил:
   – Чем больше я смотрю, тем больше удивляюсь – какой ты, к черту, комсомолец! Говорить с тобою тошно. Из тебя обывательщина так прет, аж душу воротит.
   – Однако, – невозмутимо сказал Коля, – я на хорошем счету, а ты умудрился заработать строгий выговор с предупреждением.
   У Епифанова перехватило дыхание. Кража кирпичей была позором его жизни. Он тайно мечтал о том, что совершит какой-нибудь выдающийся, героический подвиг, добьется славы и похвал и тогда скажет: «Не надо почестей, браточки, лучше снимайте с меня выговор, честное слово, я его отработал!»
   Однажды пришла телеграмма от Лидиньки. Епифанов нашел ее под дверью, придя с работы. Сложенный и заклеенный листок испугал его. Епифанов заставил себя положить телеграмму на стол и ходил вокруг да около, не имея сил думать о другом. Конечно, у бедной девочки что-нибудь случилось. Умерла мать? Заболела она сама? Ей нужна помощь? Она выезжает?
   А Коля все не шел.
   Епифанов не мог больше терпеть. Он повертел в руках телеграмму, осторожно отогнул край и постарался прочесть ее. Ему бросились в глаза слова: «Готовлюсь отъезду». Он так обрадовался и взволновался, что забыл осторожность и надорвал обертку. Тогда он увидел другие слова: «Мама умерла». Он склонил голову перед чужим горем. Бедная девочка, как она, наверное, плачет сейчас… Лидинька спрашивала еще, как ей доехать до Коли. Ее слова казались беспомощными и жалобными, полными значения: «Телеграфируй, как до тебя доехать». Ему чудилось ее одиночество, ее неуверенность, ее страстная мольба о поддержке… Как до тебя доехать? Только бы доехать!.. Только не быть одной…
   Епифанов был так силен и так мощно здоров, что девушки представлялись ему страшно слабенькими. Они так малы, так непрочны, у них такие нежные косточки, такие слабые мускулы, такие маленькие ноги. Их слабость умиляла его и притягивала. Он твердо верил, что обязанность мужчины – охранять их, брать на себя все их заботы, быть их защитником и помощником. И вот теперь эта Лидинька – эта неизвестная девушка с длинной косой – одна с кучей забот о похоронах, о вещах, о квартире, о сборах в дорогу… Он так ясно представлял себе ее беспомощность среди нахлынувших житейских дел, над трупом любимой матери… Кто поможет ей? Кто снесет ей вещи на вокзал? Кто будет оберегать ее в поезде?
   Он лег на койку, удрученный чужим горем. Он подыскивал слова, которые должен сегодня же послать ей Коля, чтобы утешить ее: «Не горюй, дорогая, приезжай скорей». «Приезжай, я вытру твои слезы, моя маленькая жена…» Нет, эти слова не годились, их стыдно вручать барышне на телеграфе. Но Епифанов придумывал новые, еще более нежные: ему было приятно повторять их и горько сознавать, что Коля вряд ли сумеет придумать так же хорошо.