Страница:
Потом он понял, что не хватало привычного гула и грохота.
На корабле стало тихо.
Но едва он осознал, что удивился именно тишине, как тишина заполнилась звуками, доносящимися извне. Кто-то кричал высоким голосом, где-то топотали шаги, что-то звенело и лязгало, а над всем этим царили настойчивые, пронзительные, непрерывные гудки. Гудел заводской гудок, гудели паровозы, экскаваторы, катеры, гудела землечерпалка, гудели автомобили.
Андрей дернулся к выходу, и первое, что он увидел, было искаженное ужасом землисто-серое лицо Мооми.
– Беги! – крикнула она. – Огонь!
Ее шаги загремели по железным листам и затерялись в плаче гудков.
Андрей выскочил наружу. Ему в лицо пахнуло дымом и сухим теплом. Он увидел совсем близко, в каких-нибудь десяти метрах от себя, непонятное, незнакомое здание, охваченное дымом и ползучими струями огня. Здание было приземисто, его крышей была огненная завеса, по которой быстро и весело скакали бойкие желтые струйки.
«Механический цех и контора», – сказал себе Андрей, потому что ничем другим оно не могло быть. Но в то же время оно ничем не было похоже на длинное побеленное здание, которое приходилось ежедневно огибать по пути к стапелям.
У горящего здания носились черные силуэты людей. Они были точеными на ярком фоне огня. Они влетали в огонь и вылетали оттуда, втянув голову в плечи, нагруженные бесформенными предметами. Они бросались под струи из брандспойтов, сваливали свой груз и бежали обратно. В ворота со звоном влетел пожарный автомобиль с торчащим кверху указательным пальцем пожарной лестницы.
– Очистить до-ро-гу! – кричал за воротами зычный голос.
Гремели подъезжающие машины. Пожарные соскакивали на ходу и стремительно тянули за собой по-змеиному изгибающиеся шланги.
Черные тени метались у дома, но уже никто не смел забегать внутрь. Целые потоки били в огонь и бесследно испарялись, не принося видимой пользы. И вот маленькая черная тень метнулась у сорванной двери и пропала внутри. Круглов не узнал, но почувствовал, кто это был. «Двадцать пятое… чертежи… первый корабль» – мелькнуло в памяти.
Черная тень выскочила, качаясь как спьяну, взмахнула руками и упала. К ней подбежали люди. Круглов рванулся вперед и остановился. «Двадцать пятое… первый корабль…»
– Все по местам! – крикнул он себе и другим, принимая на себя бремя ответственности и организаторства. – Все по местам, никто не смеет уходить!
А Мооми, сбежав со стапелей в припадке звериного ужаса, инстинктивно побежала дальше, дальше, дальше от огня. Ее суеверная душа панически боялась сокрушительной, всепожирающей стихии, перед которой так беспомощен маленький и слабый человек. От огня надо бежать! – Мооми узнала это еще в раннем детстве. Они бродили с Кильту по тайге и, заплутавшись, попали в полосу лесного пожара, раздуваемого сильным ветром. Тогда они побежали; Их перегоняли белки, сохатые, птицы, они бежали, слившись в одном порыве со всем перепуганным таежным зверьем; бежали так, что подкашивались ноги. И когда Мооми падала, Кильту лупил ее кулаками и кричал: «Беги!»
И теперь Мооми побежала, как подсказывал закон жизни, в темную прохладу ночи. Но вдруг остановилась. Она почувствовала в руке холодящую ручку щитка. Она вспомнила сварочный аппарат. Она его добивалась целый месяц. Сегодня ей доверили. Бригадир сказал Ивану Гавриловичу: «За Мооми будь спокоен, не подкачает!» Мооми хорошо знала слова: «не подкачай!» – их постоянно говорили ей и бригадир, и комсомольцы, и даже Кильту.
Мооми стояла, зажмурив глаза. Огонь плясал, как злой черт. И там был сварочный аппарат… «Двадцать пятое… первый корабль…» Мооми подсознательно открыла, что есть другой закон жизни. И побежала обратно.
– Все по местам! – крикнул Круглов сверху.
И Мооми взбежала наверх, по нагретым мосткам, глотая горячий и дымный воздух. И стала на свое место.
Маленького задохнувшегося Сему Альтшулера отнесли в сторону и положили на землю. Он полежал глядя перед собой невидящим взором, потом вдруг пришел в себя, вскочил и побежал прямо в огонь.
Его перехватил Андронников.
– Обалдел? – спросил он мягко. – Иди, иди, не будь дураком. Жизнь еще пригодится.
А пожар клокотал, и десятки мощных струй ударяли, мучили, но не сбивали огонь. Как солома, пылали деревянные перекрытия, шипело расплавленное стекло, корчились тяжелые балки. В тихом воздухе летней ночи огонь поднимался ровным столбом, и в темном небе, в облаке желтого дыма, взлетали и падали искры, высокие и яркие, как ракеты. Ночь отступила.
Далеко вокруг все озарил зловещий светильник.
– Сволочи! – шептал Сема Альтшулер, не чувствуя ожогов, машинально обрывая истлевшие лохмотья рубахи.
– Сволочи! – бормотал Круглов, быстро принимая и передавая по цепи ведра воды из озера. Ведра летели по цепи, не успевая расплескаться. Их опрокидывали над дымящимися лесами. Их отправляли назад. Ведра дробно звенели.
– Сволочи! – шептали сотни губ.
Гранатов подбежал к Андронникову. Лицо Гранатова было мертвенно-бледно, щека дергалась, глаза горели безумным возбуждением.
– Это поджог! – крикнул он. – Несомненный поджог! Надо закрыть все выходы! Чтобы ни один человек не вошел и не вышел!
Андронников взял его за плечи.
– Истерику отставить! – сказал он властно. – Без вас знаю, что делать. Никто не уйдет. А если вы хотите уйти – пожалуйста. Истерика сейчас вредна. Выпейте валерьянки и ложитесь спать.
И он посмотрел в лицо Гранатову своими пристальными близорукими глазами.
За забором, оцепленным красноармейцами, тесно стояли рабочие дневных смен. Многие прибежали сюда с первыми гудками тревоги и уже пережили приступ первого отчаяния и гнева. Другие еще тяжело дышали от бега и спрашивали, проталкиваясь вперед:
– Что? Что?
В толпе тихо говорили:
– Только бы стапеля…
Кто-то простонал:
– А чертежи… чертежи!
Цедили сквозь зубы:
– Сволочи…
В ровном столбе пламени, разрушавшем с лихорадочной быстротой то, что было еще час тому назад тихим убежищем важнейших чертежей и цехом с нужнейшими станками, – в этом желтом страшном пламени угадывалась рука врага. Одна спичка… одна спичка в руке врага…
И оттого, что эта спичка казалась ничтожной перед последствиями ее жидкого огонька и в то же время такой сокрушающе-могучей, именно потому, что ее так трудно вовремя заметить, все подтянулись, недоверчиво вглядываясь друг в друга, и когда кто-то взволнованно закурил, десятки голосов заорали:
– Не курить!
И многие взгляды обратились к земле, усыпанной порыжевшей стружкой, к штабелям бревен, к обрезкам досок…
Всем хотелось действия. Но никто не жаловался, что не пускают на завод. Глядя на сосредоточенно-молчаливых бойцов, оцепивших завод, каждый хотел сказать им: «Смотри зорче! Не пускай никого!»
Только красноармейцы – рота за ротой – подходили из ночной темноты. То и дело раздавалась команда:
– Красноармейцы, бегом, марш!
И мимо толпы, крупным шагом, не сбивая строя, пробегали в ворота красноармейцы: по их молодым лицам красным загаром полыхали отсветы пожара.
Там, вокруг горящего цеха, шла борьба.
Командиры прибывших рот на бегу получали приказания и, не останавливая бега, разводили людей на работы.
Спасти цех было невозможно. Надо было спасти все остальное и не допустить огонь к стапелям. А на маленьком пространстве в десять метров лежали сложенные в штабеля доски и бревна, громоздились тяжелые ящики с моторами и частями… и старый сарай лепился метрах в трех от пожара. Сарай уже трещал рассохшимися досками, когда десятки топоров со всех сторон обрушились на него, отрывая доски от разогретых балок, отбивая крышу, врезаясь в податливое мясо бревен. И сарай распался в несколько минут, обнажив сваленные в кучу инструменты и части машин. Доски, бревна, инструменты, части – все поплыло на сильных руках и спинах. Через десять минут там, где стоял сарай, протянули толстый шланг, и по шлангу ринулась к огню новая сильная струя воды.
Рота шла на переноску бревен и досок. Взволнованные пожаром, воодушевленные желанием победить огонь, красноармейцы схватились было за бревна кое-как, наспех, лишь бы оттащить подальше, но спокойная команда остановила их:
– Назад! Командиры отделений, построить людей! Работать спокойно, организованно, складывать по порядку. Начали!
И порядок наладился.
Тяжелые ящики с моторами были неподатливы. Бойцы облепили ящики со всех сторон, но эта возня казалась бесцельной. Ящики не двигались, будто вросли в землю многопудовыми махинами. «Раз-два – взяли! Раз-два – взяли! Еще раз – взяли!» Ритмичные движения людей, удвоивших свои силы страстным желанием, сделали свое дело: ящики качнулись, сдвинулись, поползли. Почти незаметно, но поползли. Красные искры падали на ящики, на спины бойцов, их вдавливали в землю ногами. Лица людей были совершенно мокры от пота.
На стапелях шла непрерывная упорная борьба. Каждый метр был занят человеком. Каждый человек отвечал за свой метр. Не сходя с мест, комсомольцы принимали из темноты бегущие по цепи ведра и методически выливали их на дымящиеся доски, на горячие бока корабля и на самих себя. Мокрые, дымящиеся, с почерневшими лицами и руками, они работали как механизмы, без слов, без лишних движений. И только воспаленные внимательные глаза выражали нечеловеческое напряжение борьбы.
Мооми работала так же, как все. Она снова подняла свой щиток – жара и дым разъедали глаза. Она покорно обливала водой тлеющий комбинезон и вскрикивала каждый раз, как вода пробиралась к потному, разгоряченному телу.
Мооми щупала доски рукой, и казалось – она их гладит и упрашивает не гореть. Она старалась закрыть своим телом корабль, чтобы не перегрелись, не покорежились от жара его бока. Она уже не боялась огня – она забыла, что ей страшно. И ее радовало, что вокруг – товарищи, друзья, что они все вместе спасут корабль, работу, сварочный аппарат.
А пожар умирал. Усилия тысячи людей сделали свое дело. Огню было некуда деться. У него не было выхода, – все, что может гореть, было убрано, унесено человеческими руками, а там, где огонь только что буйствовал на свободе, теперь скрещивались, как мечи, десятки сокрушительных струй воды, и огонь метался, падал, бросался из стороны в сторону и снова падал, шипя и плача…
Уже уходили красноармейцы.
Уже перестали дымиться остывающие доски стапеля.
Отъезжали автомобили с опустошенными цистернами.
Распалась цепочка комсомольцев, подававших воду. Звякнули в последний раз и застыли на своих местах ведра. Мооми вытирала лицо мокрым платком и блаженно улыбалась.
– Работа должна продолжаться, – сказал Круглов негромко. – Двадцать пятого корабль пойдет…
И комсомольцы, посмеиваясь над своим мокрым и растрепанным видом, вернулись на рабочие места.
В освобожденной комнате комендатуры инженеры и чекисты приводили в порядок помятые, обрызганные водой и грязью, но все-таки спасенные чертежи.
Сема Альтшулер сбросил отрепья сгоревшей рубахи и пошел домой, сверкая голыми плечами.
У ворот, где шла строжайшая проверка документов и пропусков, Гранатов подошел к Андронникову. Андронников обнял его за плечи:
– Успокоились?
И потом, потянувшись за папиросой, добавил:
– Да, большое несчастье!
Гранатов смотрел на догорающие угли бывшего цеха. Его лицо было расстроенно и бледно. Глаза блуждали; в них отражались красные вспышки огня.
Андронников сунул в рот папиросу, полез в карман за спичками, не нашел их, ощупал себя со всех сторон и обратился к Гранатову:
– Можно попросить у вас спичку?
Гранатов подал спички с предупредительной поспешностью. Андронников обрадованно чиркнул спичкой, со вкусом несколько раз затянулся и сказал шутливо:
– А вы запасливый… Не курите, а спички держите.
И посмотрел на Гранатова в упор пристальными близорукими глазами. У Гранатова судорогой передернулась щека. Он улыбнулся в ответ:
– А вы курите, но спичек не держите? Моя система лучше.
Андронников засмеялся, продолжая жадно затягиваться ароматным дымом. Гранатов отвернулся – он смотрел на угли, уже подернутые синим мертвенным покровом.
– Вот вы говорите о системах… – начал Андронников.
Гранатов вздрогнул и повернул к нему бледное лицо.
– Простите, вы что-то сказали?
– Да, я продолжил вашу мысль о системах, – сказал Андронников и взял его под руку. – У нас разные системы, вы говорите. Это верно. У каждого система, разработанная вплоть до деталей. Но какая из них лучше, покажет жизнь. Не так ли?
– О чем вы говорите? – закричал Гранатов, и щека его запрыгала. Он хотел выдернуть руку, но маленький аккуратный револьвер мягко тронул его грудь.
– Вы нервничаете, это нехорошо, – почти любовно сказал Андронников и сделал знак сотрудникам, ожидавшим у ворот. – Вы арестованы, Гранатов.
На потемневших от воды стапелях в черной пасти спасенного корабля загудели сварочные аппараты. Не были видны, но угадывались синие звезды, летящие вниз вокруг молчаливых, усталых, но счастливых людей.
15
На корабле стало тихо.
Но едва он осознал, что удивился именно тишине, как тишина заполнилась звуками, доносящимися извне. Кто-то кричал высоким голосом, где-то топотали шаги, что-то звенело и лязгало, а над всем этим царили настойчивые, пронзительные, непрерывные гудки. Гудел заводской гудок, гудели паровозы, экскаваторы, катеры, гудела землечерпалка, гудели автомобили.
Андрей дернулся к выходу, и первое, что он увидел, было искаженное ужасом землисто-серое лицо Мооми.
– Беги! – крикнула она. – Огонь!
Ее шаги загремели по железным листам и затерялись в плаче гудков.
Андрей выскочил наружу. Ему в лицо пахнуло дымом и сухим теплом. Он увидел совсем близко, в каких-нибудь десяти метрах от себя, непонятное, незнакомое здание, охваченное дымом и ползучими струями огня. Здание было приземисто, его крышей была огненная завеса, по которой быстро и весело скакали бойкие желтые струйки.
«Механический цех и контора», – сказал себе Андрей, потому что ничем другим оно не могло быть. Но в то же время оно ничем не было похоже на длинное побеленное здание, которое приходилось ежедневно огибать по пути к стапелям.
У горящего здания носились черные силуэты людей. Они были точеными на ярком фоне огня. Они влетали в огонь и вылетали оттуда, втянув голову в плечи, нагруженные бесформенными предметами. Они бросались под струи из брандспойтов, сваливали свой груз и бежали обратно. В ворота со звоном влетел пожарный автомобиль с торчащим кверху указательным пальцем пожарной лестницы.
– Очистить до-ро-гу! – кричал за воротами зычный голос.
Гремели подъезжающие машины. Пожарные соскакивали на ходу и стремительно тянули за собой по-змеиному изгибающиеся шланги.
Черные тени метались у дома, но уже никто не смел забегать внутрь. Целые потоки били в огонь и бесследно испарялись, не принося видимой пользы. И вот маленькая черная тень метнулась у сорванной двери и пропала внутри. Круглов не узнал, но почувствовал, кто это был. «Двадцать пятое… чертежи… первый корабль» – мелькнуло в памяти.
Черная тень выскочила, качаясь как спьяну, взмахнула руками и упала. К ней подбежали люди. Круглов рванулся вперед и остановился. «Двадцать пятое… первый корабль…»
– Все по местам! – крикнул он себе и другим, принимая на себя бремя ответственности и организаторства. – Все по местам, никто не смеет уходить!
А Мооми, сбежав со стапелей в припадке звериного ужаса, инстинктивно побежала дальше, дальше, дальше от огня. Ее суеверная душа панически боялась сокрушительной, всепожирающей стихии, перед которой так беспомощен маленький и слабый человек. От огня надо бежать! – Мооми узнала это еще в раннем детстве. Они бродили с Кильту по тайге и, заплутавшись, попали в полосу лесного пожара, раздуваемого сильным ветром. Тогда они побежали; Их перегоняли белки, сохатые, птицы, они бежали, слившись в одном порыве со всем перепуганным таежным зверьем; бежали так, что подкашивались ноги. И когда Мооми падала, Кильту лупил ее кулаками и кричал: «Беги!»
И теперь Мооми побежала, как подсказывал закон жизни, в темную прохладу ночи. Но вдруг остановилась. Она почувствовала в руке холодящую ручку щитка. Она вспомнила сварочный аппарат. Она его добивалась целый месяц. Сегодня ей доверили. Бригадир сказал Ивану Гавриловичу: «За Мооми будь спокоен, не подкачает!» Мооми хорошо знала слова: «не подкачай!» – их постоянно говорили ей и бригадир, и комсомольцы, и даже Кильту.
Мооми стояла, зажмурив глаза. Огонь плясал, как злой черт. И там был сварочный аппарат… «Двадцать пятое… первый корабль…» Мооми подсознательно открыла, что есть другой закон жизни. И побежала обратно.
– Все по местам! – крикнул Круглов сверху.
И Мооми взбежала наверх, по нагретым мосткам, глотая горячий и дымный воздух. И стала на свое место.
Маленького задохнувшегося Сему Альтшулера отнесли в сторону и положили на землю. Он полежал глядя перед собой невидящим взором, потом вдруг пришел в себя, вскочил и побежал прямо в огонь.
Его перехватил Андронников.
– Обалдел? – спросил он мягко. – Иди, иди, не будь дураком. Жизнь еще пригодится.
А пожар клокотал, и десятки мощных струй ударяли, мучили, но не сбивали огонь. Как солома, пылали деревянные перекрытия, шипело расплавленное стекло, корчились тяжелые балки. В тихом воздухе летней ночи огонь поднимался ровным столбом, и в темном небе, в облаке желтого дыма, взлетали и падали искры, высокие и яркие, как ракеты. Ночь отступила.
Далеко вокруг все озарил зловещий светильник.
– Сволочи! – шептал Сема Альтшулер, не чувствуя ожогов, машинально обрывая истлевшие лохмотья рубахи.
– Сволочи! – бормотал Круглов, быстро принимая и передавая по цепи ведра воды из озера. Ведра летели по цепи, не успевая расплескаться. Их опрокидывали над дымящимися лесами. Их отправляли назад. Ведра дробно звенели.
– Сволочи! – шептали сотни губ.
Гранатов подбежал к Андронникову. Лицо Гранатова было мертвенно-бледно, щека дергалась, глаза горели безумным возбуждением.
– Это поджог! – крикнул он. – Несомненный поджог! Надо закрыть все выходы! Чтобы ни один человек не вошел и не вышел!
Андронников взял его за плечи.
– Истерику отставить! – сказал он властно. – Без вас знаю, что делать. Никто не уйдет. А если вы хотите уйти – пожалуйста. Истерика сейчас вредна. Выпейте валерьянки и ложитесь спать.
И он посмотрел в лицо Гранатову своими пристальными близорукими глазами.
За забором, оцепленным красноармейцами, тесно стояли рабочие дневных смен. Многие прибежали сюда с первыми гудками тревоги и уже пережили приступ первого отчаяния и гнева. Другие еще тяжело дышали от бега и спрашивали, проталкиваясь вперед:
– Что? Что?
В толпе тихо говорили:
– Только бы стапеля…
Кто-то простонал:
– А чертежи… чертежи!
Цедили сквозь зубы:
– Сволочи…
В ровном столбе пламени, разрушавшем с лихорадочной быстротой то, что было еще час тому назад тихим убежищем важнейших чертежей и цехом с нужнейшими станками, – в этом желтом страшном пламени угадывалась рука врага. Одна спичка… одна спичка в руке врага…
И оттого, что эта спичка казалась ничтожной перед последствиями ее жидкого огонька и в то же время такой сокрушающе-могучей, именно потому, что ее так трудно вовремя заметить, все подтянулись, недоверчиво вглядываясь друг в друга, и когда кто-то взволнованно закурил, десятки голосов заорали:
– Не курить!
И многие взгляды обратились к земле, усыпанной порыжевшей стружкой, к штабелям бревен, к обрезкам досок…
Всем хотелось действия. Но никто не жаловался, что не пускают на завод. Глядя на сосредоточенно-молчаливых бойцов, оцепивших завод, каждый хотел сказать им: «Смотри зорче! Не пускай никого!»
Только красноармейцы – рота за ротой – подходили из ночной темноты. То и дело раздавалась команда:
– Красноармейцы, бегом, марш!
И мимо толпы, крупным шагом, не сбивая строя, пробегали в ворота красноармейцы: по их молодым лицам красным загаром полыхали отсветы пожара.
Там, вокруг горящего цеха, шла борьба.
Командиры прибывших рот на бегу получали приказания и, не останавливая бега, разводили людей на работы.
Спасти цех было невозможно. Надо было спасти все остальное и не допустить огонь к стапелям. А на маленьком пространстве в десять метров лежали сложенные в штабеля доски и бревна, громоздились тяжелые ящики с моторами и частями… и старый сарай лепился метрах в трех от пожара. Сарай уже трещал рассохшимися досками, когда десятки топоров со всех сторон обрушились на него, отрывая доски от разогретых балок, отбивая крышу, врезаясь в податливое мясо бревен. И сарай распался в несколько минут, обнажив сваленные в кучу инструменты и части машин. Доски, бревна, инструменты, части – все поплыло на сильных руках и спинах. Через десять минут там, где стоял сарай, протянули толстый шланг, и по шлангу ринулась к огню новая сильная струя воды.
Рота шла на переноску бревен и досок. Взволнованные пожаром, воодушевленные желанием победить огонь, красноармейцы схватились было за бревна кое-как, наспех, лишь бы оттащить подальше, но спокойная команда остановила их:
– Назад! Командиры отделений, построить людей! Работать спокойно, организованно, складывать по порядку. Начали!
И порядок наладился.
Тяжелые ящики с моторами были неподатливы. Бойцы облепили ящики со всех сторон, но эта возня казалась бесцельной. Ящики не двигались, будто вросли в землю многопудовыми махинами. «Раз-два – взяли! Раз-два – взяли! Еще раз – взяли!» Ритмичные движения людей, удвоивших свои силы страстным желанием, сделали свое дело: ящики качнулись, сдвинулись, поползли. Почти незаметно, но поползли. Красные искры падали на ящики, на спины бойцов, их вдавливали в землю ногами. Лица людей были совершенно мокры от пота.
На стапелях шла непрерывная упорная борьба. Каждый метр был занят человеком. Каждый человек отвечал за свой метр. Не сходя с мест, комсомольцы принимали из темноты бегущие по цепи ведра и методически выливали их на дымящиеся доски, на горячие бока корабля и на самих себя. Мокрые, дымящиеся, с почерневшими лицами и руками, они работали как механизмы, без слов, без лишних движений. И только воспаленные внимательные глаза выражали нечеловеческое напряжение борьбы.
Мооми работала так же, как все. Она снова подняла свой щиток – жара и дым разъедали глаза. Она покорно обливала водой тлеющий комбинезон и вскрикивала каждый раз, как вода пробиралась к потному, разгоряченному телу.
Мооми щупала доски рукой, и казалось – она их гладит и упрашивает не гореть. Она старалась закрыть своим телом корабль, чтобы не перегрелись, не покорежились от жара его бока. Она уже не боялась огня – она забыла, что ей страшно. И ее радовало, что вокруг – товарищи, друзья, что они все вместе спасут корабль, работу, сварочный аппарат.
А пожар умирал. Усилия тысячи людей сделали свое дело. Огню было некуда деться. У него не было выхода, – все, что может гореть, было убрано, унесено человеческими руками, а там, где огонь только что буйствовал на свободе, теперь скрещивались, как мечи, десятки сокрушительных струй воды, и огонь метался, падал, бросался из стороны в сторону и снова падал, шипя и плача…
Уже уходили красноармейцы.
Уже перестали дымиться остывающие доски стапеля.
Отъезжали автомобили с опустошенными цистернами.
Распалась цепочка комсомольцев, подававших воду. Звякнули в последний раз и застыли на своих местах ведра. Мооми вытирала лицо мокрым платком и блаженно улыбалась.
– Работа должна продолжаться, – сказал Круглов негромко. – Двадцать пятого корабль пойдет…
И комсомольцы, посмеиваясь над своим мокрым и растрепанным видом, вернулись на рабочие места.
В освобожденной комнате комендатуры инженеры и чекисты приводили в порядок помятые, обрызганные водой и грязью, но все-таки спасенные чертежи.
Сема Альтшулер сбросил отрепья сгоревшей рубахи и пошел домой, сверкая голыми плечами.
У ворот, где шла строжайшая проверка документов и пропусков, Гранатов подошел к Андронникову. Андронников обнял его за плечи:
– Успокоились?
И потом, потянувшись за папиросой, добавил:
– Да, большое несчастье!
Гранатов смотрел на догорающие угли бывшего цеха. Его лицо было расстроенно и бледно. Глаза блуждали; в них отражались красные вспышки огня.
Андронников сунул в рот папиросу, полез в карман за спичками, не нашел их, ощупал себя со всех сторон и обратился к Гранатову:
– Можно попросить у вас спичку?
Гранатов подал спички с предупредительной поспешностью. Андронников обрадованно чиркнул спичкой, со вкусом несколько раз затянулся и сказал шутливо:
– А вы запасливый… Не курите, а спички держите.
И посмотрел на Гранатова в упор пристальными близорукими глазами. У Гранатова судорогой передернулась щека. Он улыбнулся в ответ:
– А вы курите, но спичек не держите? Моя система лучше.
Андронников засмеялся, продолжая жадно затягиваться ароматным дымом. Гранатов отвернулся – он смотрел на угли, уже подернутые синим мертвенным покровом.
– Вот вы говорите о системах… – начал Андронников.
Гранатов вздрогнул и повернул к нему бледное лицо.
– Простите, вы что-то сказали?
– Да, я продолжил вашу мысль о системах, – сказал Андронников и взял его под руку. – У нас разные системы, вы говорите. Это верно. У каждого система, разработанная вплоть до деталей. Но какая из них лучше, покажет жизнь. Не так ли?
– О чем вы говорите? – закричал Гранатов, и щека его запрыгала. Он хотел выдернуть руку, но маленький аккуратный револьвер мягко тронул его грудь.
– Вы нервничаете, это нехорошо, – почти любовно сказал Андронников и сделал знак сотрудникам, ожидавшим у ворот. – Вы арестованы, Гранатов.
На потемневших от воды стапелях в черной пасти спасенного корабля загудели сварочные аппараты. Не были видны, но угадывались синие звезды, летящие вниз вокруг молчаливых, усталых, но счастливых людей.
15
В палате было тихо и полутемно. Тоня читала у завешенного окна в луче света, падавшего в щель. Изредка она поднимала голову и вслушивалась. Ее слух улавливал невнятное бормотание:
– …если бы раньше… на один день… если бы раньше…
Она подходила к постели.
– Клара, не думай об этом… – склонялась она над синевато-серым лицом Клары. – Дорогая, не думай! Ведь все хорошо.
– …если бы на час раньше…
Уже три недели шла борьба за жизнь Клары Каплан. Из Хабаровска дважды прилетал профессор. Тоня целыми ночами дежурила у больной, не доверяя сиделкам. Она знала удушье бессонницы, когда пережитое наваливается на тебя из темноты, обостряя все чувства. Она знала, что в эти часы никакой медицинский уход не заменит дружеской ласки, что тут нужно пожатие руки, неторопливое слово, очень тихий разговор.
Тоня никого не пускала к больной – врачи запрещали всякое волнение. Но однажды в больницу пришел застенчивый парень с белым чубом, который ни за что не хотел уходить. Вызвали Тоню. Парень передал для товарища Каплан букет необъятных размеров. Тоня взяла цветы в охапку и с трудом удержала их. Парень отказался назвать себя и порывисто сказал:
– Передайте, и все. От кого ей приятнее, пусть на того и думает.
Но Клара сразу догадалась.
– Васюта?!
По ее лицу прошла улыбка. Позднее Тоня заметила, что улыбка то и дело возвращалась к ее губам отсветом радости. И тогда Тоня нарушила приказание врачей – она стала пускать к больной посетителей. Друзья приходили, напуганные предупреждениями Тони, тихонько сидели, осторожно пожимали худую руку Клары, вполголоса рассказывали новости (только приятные новости, ничего волнующего!). Клара почти не разговаривала с ними и быстро уставала, но провожала их счастливым взглядом, от которого у Тони сжималось сердце.
– Ты поверь мне, Тоня, – сказала как-то Клара, – самое страшное в мире – это одиночество. Хуже одиночества нет пытки. Я говорю об одиночестве большом, общественном – ты меня понимаешь?
Бодрствуя около Клары, Тоня обдумывала ее слова. И собственные тяжелые переживания, стоившие ей так много душевных сил, казались ей теперь ничтожными, малюсенькими. Ведь она никогда не знала того, что делает жизнь более страшной, чем сама смерть, – изоляции от среды, единственно для тебя возможной и любимой. Какая неразделенная любовь, какое горе может сравниться с опустошительным действием такой изоляции?
«Я только теперь становлюсь борцом, большевиком, – думала Тоня. – Пока я этого не понимала, пока я думала, что мое горе было самым горьким из возможных, я еще не была настоящим большевиком. Какой бесконечный процесс – развитие человеческой души!.. А я-то воображала, что рождение Володи – почти подвиг. Я-то думала, что закалена для любого страдания. Как бы я смогла вынести, если бы, хоть на одну неделю, коллектив отвернулся от меня, изгнал меня?» Вспоминая свое выступление в защиту Клары Каплан, она поняла, что это было возможно. Ведь хотел же Готовцев расправиться с Гришей Исаковым! Могли исключить и ее. Она сама сказала: «Исключайте меня – не поверю!..» Как хорошо, что у нее хватило бесстрашия на такое выступление! Но она не отдавала себе отчета в том, как невыносимо может быть осуждение коллектива. А если бы отдавала отчет – тогда?..
«Нет, я бы не побоялась тоже, – говорила она себе, – но я бы выступила еще резче, еще прямолинейней. Я бы рассказала все: и подслушанный разговор, и ночь после убийства Морозова, и его странные жалобы, и свои мысли о том, что большие люди не могут быть слабыми и беспомощными даже в любви».
Она упрекала себя: «Я была легкомысленна. Я не решалась обобщать и доводить мысль до конца. Я верила внешности и словам, и оправдывала то, что меня смущало, и не хотела слышать фальшь… А ведь если бы я шла напролом и без оглядки, если бы я подняла голос– смотрите, как противоречат один другому два образа, заключенные в одном человеке! – кто знает, может быть в Гранатове разобрались бы раньше?»
Ее жгло воспоминание о том, что она поцеловала его руку… Но как понять? Как совместить?.. Человек осквернил, запятнал грязью свои собственные святые раны – во имя чего? Как? Почему?
Клару тоже жгли воспоминания.
– Я ведь чувствовала, что это безвольный, мелкий человек, – тихо говорила она Тоне. – Когда я приехала, я сразу невзлюбила его. А потом – эти руки, эти перенесенные мучения. Мне стало так стыдно, когда Вернер сказал мне… И вот я дала обмануть себя показной горячностью, жертвенностью, нерасчетливым энтузиазмом!
Она рассказала, через силу выговаривая слова, которые томили ее и днем и ночью:
– Однажды я случайно зашла к нему. На столе лежало полученное им письмо: «Дорогой Лелик…» Он сразу убрал его… Ты понимаешь, у меня вдруг шевельнулось воспоминание… Лелик! Так они называли своего секретаря парткома, своего троцкистского подручного… Лелик!.. Я отогнала воспоминания, как навязчивый кошмар… Ах, зачем, зачем я их отогнала?!
Как хотелось вернуть прошлое!
– Ты пойми, Тоня… Если бы я тогда же написала Вернеру – узнайте, кто был секретарем парткома при Левицком… Только это… только фамилию… Как просто! И почему самые простые вещи никогда не приходят в голову?..
Иногда, среди ночи, она вскрикивала и пыталась вскочить. В темноте ей чудился мерцающий странный свет и многоголосый гул, сквозь который сыплется телефонный трезвон.
– Стапеля! – кричала она.
Тоня удерживала ее в постели и успокаивала, как ребенка, ничего не отрицая: «Уже кончается, уже потушили, стапеля в безопасности, ты же слышишь, уже нет гудков…»
– …если бы на один день раньше… на один день… на один день… – обессиленно твердила Клара.
Потом она вдруг спрашивала:
– Он арестован, да? Он не убежит? Ведь у нас нет тюрьмы… Тоня, его надо стеречь, стеречь!
И вдруг, расширяя зрачки, удивленно роняла:
– А эти руки?.. Как же так? Как это могло быть?.. Эти страшные шрамы… Как же это возможно?
В эти дни Андронников и Касимов переживали острое возбуждение. Они смиряли возбуждение холодной работой логики. Запершись вдвоем в кабинете, они выверяли, обдумывали, анализировали, проверяли друг друга, до конца используя все свое знание жизни, психологии, тактики борьбы. Их вели опыт и предвидение. После длинных собеседований они расходились и в живом столкновении с людьми и фактами снова выверяли, анализировали, дополняли, опрокидывали или подтверждали свои предположения и домыслы.
Касимов с наслаждением чувствовал ту особую подтянутость, которую он знал, бывало, в опасных разведках, когда малейшая неосторожность могла погубить и малейшая невнимательность – сбить на ложный путь. Он знал это чувство и по охоте, когда над бурыми зарослями травы поднимался медведь и все чувства и мысли собирались, подтягивались, подчинялись одному желанию – победить, и все движения делались точными, скупыми, безошибочными.
Теперь задача была трудней и значительней. Уже не своя жизнь, а жизнь народа – родины – стояла на карте.
Он выслеживал каждую нить, каждый след преступления, и когда по схваченной на лету нити удавалось добраться до ее конца, когда неясный след определялся и шаг за шагом приводил к потайной норе, он, как охотник, задыхался от страстной радости, он, как партизан после удачного набега, ликовал и смеялся – сам с собою, от избытка чувств. А потом, как чекист, начинал все снова, подчиняя чувства уму, выверяя и докапываясь до конца, чтобы не сделать ошибки, не пропустить ни одной мелочи, не забыть ни одной возможности. Он возвращался к старым делам и переворачивал, перерывал новые, и, подобно тому как на отпечатанной фотографии, положенной в проявитель, постепенно вырисовывается снимок, так в протоколах допросов постепенно проступали сперва общие контуры, затем определялись люди и связи, затем детальные функции каждого, сделанное, задуманное – и вся картина ясна.
«Это посложнее партизанского горя, – думал Касимов, – это похитрее всех прежних боев… А враг – все тот же. Насколько он стал коварнее и ловчее! Ну, да и мы за это время поумнели».
Они проходили перед ним, один за другим. Тихий и злобный Нефедов не признавался ни в чем, если его не уличали неопровержимые доказательства. Это был ожесточенный враг. Касимов чувствовал себя с ним как в бою – лицом к лицу, вооруженным до зубов. Инженер Путин, с красными от слез глазами, каялся, изворачивался, лгал и был готов выдать всех своих сообщников, лишь бы спасти себя. Наглый и самовлюбленный Слепцов старался подавить Касимова своим культурным превосходством; он употреблял слова, которых Касимов не понимал, и пускался в философские рассуждения о носителях вековой культуры, к которым причислял себя. «Бросьте, – сказал ему Касимов, – люди культуры создавали машины, а вы их взрываете! Не вам говорить о культуре». Он узнавал Слепцова, как старого, изученного врага. Разве не тот же хам под лощеной внешностью открылся ему в белогвардейском офицере, захваченном в плен партизанами?
Снова свела его судьба с Парамоновым. Старый знакомец, земляк, вековечный враг. Как два охотника, настороженные, подтянутые, они прощупывали друг друга разговорами и взглядами. Касимов понимал Парамонова больше, чем кого-либо другого. От первой стычки в тайге, когда подростком-батраком взбунтовался против зверского произвола своего хозяина, он знал этих таежных обнаглевших кулаков, этих кулацких сынков, выходивших в купцы и в офицеры; со времени, когда он сам проводил раскулачивание разжиревших богатеев, он знал силу их ненависти, – он их бил всю жизнь; против них шли партизаны, отощав от голода, по звериным тропам и амурскому льду; против них лелеял единственный пулемет его друг и одногодок Сашка; против них он создавал колхоз; против них строил завод; против них росла его страна, его молодежь, его дети, – борьба продолжалась, только менялась форма. И против них, чтобы никогда не вернулось кровавое господство, пошел он из партизан и строителей в чекисты. Чекистом он снова встречал врага лицом к лицу. Нефедов, Парамонов, Слепцов, Путин, слезливый старичок Михайлов – все они были перед ним в одной смрадной куче, и как бы ни были разны их побуждения, их приемы, их дела, все это был враг, враг как единое понятие, как опасность, которую надо уничтожить.
Андронников передал Касимову почти все дела, кроме одного, основного. Спокойный и внимательный, он проводил часы с глазу на глаз с молчаливым собеседником, не желавшим ни признавать, ни отрицать, не желавшим давать показания. Он собирал весь свой многолетний чекистский опыт, чтобы молчаливый собеседник заговорил. Он убеждал его, высмеивал, разворачивал перед ним доказательства, улики, документы. Он сводил его с Путиным, с Нефедовым, с Парамоновым, со Слепцовым. Он приберег встречу с Левицким под конец. Его пристальные глаза уловили в лице Гранатова выражение полной растерянности, когда вошел Левицкий. Левицкий подтвердил свои показания. Андронников отправил его. Он видел, что противник слабеет, сдается, не может больше сопротивляться. И тогда он сказал, презрительно щуря глаза:
– Ведь, собственно говоря, вы трус. У вас нет ни идеи, ни гордости. Вы не знаете, во имя чего вы вредили. Вы боитесь отвечать за то, что делали.
Гранатов передернулся, побелел. Он еще пробовал сопротивляться, но злоба и отчаяние прорвались бессвязной скороговоркой:
– Пусть будет так!.. Вам нужно знать? Да, я враг! Да, я вредил и буду вредить!.. Но я не преступник. Я идейный враг. Я троцкист. Сознательный и убежденный. Я ненавижу вас, я ненавижу ваши идеи, ваши пятилетки, ваш энтузиазм, ваших стахановцев! И пусть не я, пусть меня поймали, есть еще другие…
– Хорошо, – сказал Андронников, – я рад, что вы идейный человек, а не продажный жулик. Но вас поймали, разоблачили, вас будут судить. Имейте же смелость рассказать о ваших убеждениях, о вашей вражеской работе. Если вы убеждены, почему же вы боитесь правды?
Но Гранатов уже съежился, увял. Он был очень мало похож на идейного человека. Андронников подтолкнул к нему стакан с водой.
– Выпейте, и перейдем к делу. Сегодняшней темой нашей беседы будет: как, когда, по каким побуждениям вы начали враждебную против Советской страны работу. Мы оба устали, давайте не тянуть.
– …если бы раньше… на один день… если бы раньше…
Она подходила к постели.
– Клара, не думай об этом… – склонялась она над синевато-серым лицом Клары. – Дорогая, не думай! Ведь все хорошо.
– …если бы на час раньше…
Уже три недели шла борьба за жизнь Клары Каплан. Из Хабаровска дважды прилетал профессор. Тоня целыми ночами дежурила у больной, не доверяя сиделкам. Она знала удушье бессонницы, когда пережитое наваливается на тебя из темноты, обостряя все чувства. Она знала, что в эти часы никакой медицинский уход не заменит дружеской ласки, что тут нужно пожатие руки, неторопливое слово, очень тихий разговор.
Тоня никого не пускала к больной – врачи запрещали всякое волнение. Но однажды в больницу пришел застенчивый парень с белым чубом, который ни за что не хотел уходить. Вызвали Тоню. Парень передал для товарища Каплан букет необъятных размеров. Тоня взяла цветы в охапку и с трудом удержала их. Парень отказался назвать себя и порывисто сказал:
– Передайте, и все. От кого ей приятнее, пусть на того и думает.
Но Клара сразу догадалась.
– Васюта?!
По ее лицу прошла улыбка. Позднее Тоня заметила, что улыбка то и дело возвращалась к ее губам отсветом радости. И тогда Тоня нарушила приказание врачей – она стала пускать к больной посетителей. Друзья приходили, напуганные предупреждениями Тони, тихонько сидели, осторожно пожимали худую руку Клары, вполголоса рассказывали новости (только приятные новости, ничего волнующего!). Клара почти не разговаривала с ними и быстро уставала, но провожала их счастливым взглядом, от которого у Тони сжималось сердце.
– Ты поверь мне, Тоня, – сказала как-то Клара, – самое страшное в мире – это одиночество. Хуже одиночества нет пытки. Я говорю об одиночестве большом, общественном – ты меня понимаешь?
Бодрствуя около Клары, Тоня обдумывала ее слова. И собственные тяжелые переживания, стоившие ей так много душевных сил, казались ей теперь ничтожными, малюсенькими. Ведь она никогда не знала того, что делает жизнь более страшной, чем сама смерть, – изоляции от среды, единственно для тебя возможной и любимой. Какая неразделенная любовь, какое горе может сравниться с опустошительным действием такой изоляции?
«Я только теперь становлюсь борцом, большевиком, – думала Тоня. – Пока я этого не понимала, пока я думала, что мое горе было самым горьким из возможных, я еще не была настоящим большевиком. Какой бесконечный процесс – развитие человеческой души!.. А я-то воображала, что рождение Володи – почти подвиг. Я-то думала, что закалена для любого страдания. Как бы я смогла вынести, если бы, хоть на одну неделю, коллектив отвернулся от меня, изгнал меня?» Вспоминая свое выступление в защиту Клары Каплан, она поняла, что это было возможно. Ведь хотел же Готовцев расправиться с Гришей Исаковым! Могли исключить и ее. Она сама сказала: «Исключайте меня – не поверю!..» Как хорошо, что у нее хватило бесстрашия на такое выступление! Но она не отдавала себе отчета в том, как невыносимо может быть осуждение коллектива. А если бы отдавала отчет – тогда?..
«Нет, я бы не побоялась тоже, – говорила она себе, – но я бы выступила еще резче, еще прямолинейней. Я бы рассказала все: и подслушанный разговор, и ночь после убийства Морозова, и его странные жалобы, и свои мысли о том, что большие люди не могут быть слабыми и беспомощными даже в любви».
Она упрекала себя: «Я была легкомысленна. Я не решалась обобщать и доводить мысль до конца. Я верила внешности и словам, и оправдывала то, что меня смущало, и не хотела слышать фальшь… А ведь если бы я шла напролом и без оглядки, если бы я подняла голос– смотрите, как противоречат один другому два образа, заключенные в одном человеке! – кто знает, может быть в Гранатове разобрались бы раньше?»
Ее жгло воспоминание о том, что она поцеловала его руку… Но как понять? Как совместить?.. Человек осквернил, запятнал грязью свои собственные святые раны – во имя чего? Как? Почему?
Клару тоже жгли воспоминания.
– Я ведь чувствовала, что это безвольный, мелкий человек, – тихо говорила она Тоне. – Когда я приехала, я сразу невзлюбила его. А потом – эти руки, эти перенесенные мучения. Мне стало так стыдно, когда Вернер сказал мне… И вот я дала обмануть себя показной горячностью, жертвенностью, нерасчетливым энтузиазмом!
Она рассказала, через силу выговаривая слова, которые томили ее и днем и ночью:
– Однажды я случайно зашла к нему. На столе лежало полученное им письмо: «Дорогой Лелик…» Он сразу убрал его… Ты понимаешь, у меня вдруг шевельнулось воспоминание… Лелик! Так они называли своего секретаря парткома, своего троцкистского подручного… Лелик!.. Я отогнала воспоминания, как навязчивый кошмар… Ах, зачем, зачем я их отогнала?!
Как хотелось вернуть прошлое!
– Ты пойми, Тоня… Если бы я тогда же написала Вернеру – узнайте, кто был секретарем парткома при Левицком… Только это… только фамилию… Как просто! И почему самые простые вещи никогда не приходят в голову?..
Иногда, среди ночи, она вскрикивала и пыталась вскочить. В темноте ей чудился мерцающий странный свет и многоголосый гул, сквозь который сыплется телефонный трезвон.
– Стапеля! – кричала она.
Тоня удерживала ее в постели и успокаивала, как ребенка, ничего не отрицая: «Уже кончается, уже потушили, стапеля в безопасности, ты же слышишь, уже нет гудков…»
– …если бы на один день раньше… на один день… на один день… – обессиленно твердила Клара.
Потом она вдруг спрашивала:
– Он арестован, да? Он не убежит? Ведь у нас нет тюрьмы… Тоня, его надо стеречь, стеречь!
И вдруг, расширяя зрачки, удивленно роняла:
– А эти руки?.. Как же так? Как это могло быть?.. Эти страшные шрамы… Как же это возможно?
В эти дни Андронников и Касимов переживали острое возбуждение. Они смиряли возбуждение холодной работой логики. Запершись вдвоем в кабинете, они выверяли, обдумывали, анализировали, проверяли друг друга, до конца используя все свое знание жизни, психологии, тактики борьбы. Их вели опыт и предвидение. После длинных собеседований они расходились и в живом столкновении с людьми и фактами снова выверяли, анализировали, дополняли, опрокидывали или подтверждали свои предположения и домыслы.
Касимов с наслаждением чувствовал ту особую подтянутость, которую он знал, бывало, в опасных разведках, когда малейшая неосторожность могла погубить и малейшая невнимательность – сбить на ложный путь. Он знал это чувство и по охоте, когда над бурыми зарослями травы поднимался медведь и все чувства и мысли собирались, подтягивались, подчинялись одному желанию – победить, и все движения делались точными, скупыми, безошибочными.
Теперь задача была трудней и значительней. Уже не своя жизнь, а жизнь народа – родины – стояла на карте.
Он выслеживал каждую нить, каждый след преступления, и когда по схваченной на лету нити удавалось добраться до ее конца, когда неясный след определялся и шаг за шагом приводил к потайной норе, он, как охотник, задыхался от страстной радости, он, как партизан после удачного набега, ликовал и смеялся – сам с собою, от избытка чувств. А потом, как чекист, начинал все снова, подчиняя чувства уму, выверяя и докапываясь до конца, чтобы не сделать ошибки, не пропустить ни одной мелочи, не забыть ни одной возможности. Он возвращался к старым делам и переворачивал, перерывал новые, и, подобно тому как на отпечатанной фотографии, положенной в проявитель, постепенно вырисовывается снимок, так в протоколах допросов постепенно проступали сперва общие контуры, затем определялись люди и связи, затем детальные функции каждого, сделанное, задуманное – и вся картина ясна.
«Это посложнее партизанского горя, – думал Касимов, – это похитрее всех прежних боев… А враг – все тот же. Насколько он стал коварнее и ловчее! Ну, да и мы за это время поумнели».
Они проходили перед ним, один за другим. Тихий и злобный Нефедов не признавался ни в чем, если его не уличали неопровержимые доказательства. Это был ожесточенный враг. Касимов чувствовал себя с ним как в бою – лицом к лицу, вооруженным до зубов. Инженер Путин, с красными от слез глазами, каялся, изворачивался, лгал и был готов выдать всех своих сообщников, лишь бы спасти себя. Наглый и самовлюбленный Слепцов старался подавить Касимова своим культурным превосходством; он употреблял слова, которых Касимов не понимал, и пускался в философские рассуждения о носителях вековой культуры, к которым причислял себя. «Бросьте, – сказал ему Касимов, – люди культуры создавали машины, а вы их взрываете! Не вам говорить о культуре». Он узнавал Слепцова, как старого, изученного врага. Разве не тот же хам под лощеной внешностью открылся ему в белогвардейском офицере, захваченном в плен партизанами?
Снова свела его судьба с Парамоновым. Старый знакомец, земляк, вековечный враг. Как два охотника, настороженные, подтянутые, они прощупывали друг друга разговорами и взглядами. Касимов понимал Парамонова больше, чем кого-либо другого. От первой стычки в тайге, когда подростком-батраком взбунтовался против зверского произвола своего хозяина, он знал этих таежных обнаглевших кулаков, этих кулацких сынков, выходивших в купцы и в офицеры; со времени, когда он сам проводил раскулачивание разжиревших богатеев, он знал силу их ненависти, – он их бил всю жизнь; против них шли партизаны, отощав от голода, по звериным тропам и амурскому льду; против них лелеял единственный пулемет его друг и одногодок Сашка; против них он создавал колхоз; против них строил завод; против них росла его страна, его молодежь, его дети, – борьба продолжалась, только менялась форма. И против них, чтобы никогда не вернулось кровавое господство, пошел он из партизан и строителей в чекисты. Чекистом он снова встречал врага лицом к лицу. Нефедов, Парамонов, Слепцов, Путин, слезливый старичок Михайлов – все они были перед ним в одной смрадной куче, и как бы ни были разны их побуждения, их приемы, их дела, все это был враг, враг как единое понятие, как опасность, которую надо уничтожить.
Андронников передал Касимову почти все дела, кроме одного, основного. Спокойный и внимательный, он проводил часы с глазу на глаз с молчаливым собеседником, не желавшим ни признавать, ни отрицать, не желавшим давать показания. Он собирал весь свой многолетний чекистский опыт, чтобы молчаливый собеседник заговорил. Он убеждал его, высмеивал, разворачивал перед ним доказательства, улики, документы. Он сводил его с Путиным, с Нефедовым, с Парамоновым, со Слепцовым. Он приберег встречу с Левицким под конец. Его пристальные глаза уловили в лице Гранатова выражение полной растерянности, когда вошел Левицкий. Левицкий подтвердил свои показания. Андронников отправил его. Он видел, что противник слабеет, сдается, не может больше сопротивляться. И тогда он сказал, презрительно щуря глаза:
– Ведь, собственно говоря, вы трус. У вас нет ни идеи, ни гордости. Вы не знаете, во имя чего вы вредили. Вы боитесь отвечать за то, что делали.
Гранатов передернулся, побелел. Он еще пробовал сопротивляться, но злоба и отчаяние прорвались бессвязной скороговоркой:
– Пусть будет так!.. Вам нужно знать? Да, я враг! Да, я вредил и буду вредить!.. Но я не преступник. Я идейный враг. Я троцкист. Сознательный и убежденный. Я ненавижу вас, я ненавижу ваши идеи, ваши пятилетки, ваш энтузиазм, ваших стахановцев! И пусть не я, пусть меня поймали, есть еще другие…
– Хорошо, – сказал Андронников, – я рад, что вы идейный человек, а не продажный жулик. Но вас поймали, разоблачили, вас будут судить. Имейте же смелость рассказать о ваших убеждениях, о вашей вражеской работе. Если вы убеждены, почему же вы боитесь правды?
Но Гранатов уже съежился, увял. Он был очень мало похож на идейного человека. Андронников подтолкнул к нему стакан с водой.
– Выпейте, и перейдем к делу. Сегодняшней темой нашей беседы будет: как, когда, по каким побуждениям вы начали враждебную против Советской страны работу. Мы оба устали, давайте не тянуть.