Страница:
Так какой же смысл в труде человеческом, совершаемом под солнцем, если все здесь — и деревья, и кустарник, и мох — неутомимо отвоевывают все обратно? Клочок за клочком отвоевывают обратно, пока человек не начинает ощущать, что этот город — просто тюремная камера, окруженная зеленой стеной дикого виноградника, в которой ему суждено трудиться всю жизнь, день изо дня, во имя очень сомнительных прибылей, пахать от рождения до смерти, утопая по колено в грязи, то и дело наклоняя голову, чтобы не задеть низко нависающее небо. Вот и весь город. Камера с низким потолком, грязным полом, окруженная стеной деревьев. Он мог даже увеличиваться в размерах, но обрести постоянство?.. Он мог расти, распространяться, но обрести постоянство?.. Никогда. Древняя чаща, земля и река сохраняли свое превосходство, ибо они были вечны. А город преходящ. Созданное человеком не может быть неизменным и постоянным. Впрочем, есть ли что новое под солнцем, о чем можно было бы сказать: видишь, вот новое? Все уже было, было перед нами. Я говорю. …Зевая, по пояс в тумане, ты направился к дому, недоумевая: проснулся ты уже или это еще сон, а может, и то и другое разом? Разве такого не может быть? Обернутая туманом земля и эта ватная тишина — словно во сне. Воздух недвижим. В лесу не слышно даже лая лисиц. Вороны не каркают. Над рекой нет ни единой утки. Привычный утренний ветерок не перебирает листья крушины. Слишком тихо. И только это слабое, приглушенное чмоканье и посасывание…А пространство? Разве не утверждалось в брошюрах, что здесь есть простор для деятельности? Может, и так, только с этой чертовой растительностью, обступающей тебя со всех сторон, разобраться в этом было трудно. А дальше пары сотен ярдов вообще ничего не было видно. Там, на равнине, был настоящий простор. Стоило оглянуться — и ты начинал ощущать сосущее чувство где-то под ложечкой, ибо вся эта, докуда видно глазу, плоская и девственная земля была до тебя и останется такой же после твоей смерти. Но человек привыкает к ровному пространству, привыкает и перестает испытывать дискомфорт, точно так же как он привыкает к холоду или темноте. Здесь же… здесь… когда я оглядываюсь и вижу сваленные деревья, гниющие в ползучем и вьющемся кустарнике, дождь, размывающий землю, реку, несущую в море свою воду… все это… когда я смотрю на… я не могу найти слов… на эти растения и цветы, этих зверей и птиц, рыб и насекомых… Не знаю. Но все идет дальше, дальше и дальше. Разве ты не видишь? Просто тогда это обрушилось на меня в одно мгновение, и я понял, что никогда не смогу привыкнуть к этому! Но это еще ничего не значит. Просто я хочу сказать, что у меня не было выбора, я мог сделать только то, что сделал, — Господь свидетель… У меня не было выбора! …Задумчиво он опускает руку 6 ящик и вынимает несколько гвоздей. Зажав гвозди во рту и взяв молоток, он движется к стене, где прервал свою работу накануне, и размышляет над тем, удастся ли молотку пробить эту тишину, или туман скрадет звук удара и утопит его в реке. Он замечает, что идет на цыпочках…
Через два года Иона думал только о том, как бы вернуться в Канзас. Еще через год это желание превратилось в навязчивую идею. Но он не осмеливался даже обмолвиться об этом своей семье, особенно старшему сыну. Три года проливных дождей и непролазных чащоб подорвали силы крепкого и практичного Ионы, но они укрепили его сыновей, напитав их виноградным соком. Мальчики росли себе и росли, подобно зверью и травам. Они ненамного увеличились в росте, — как и все представители этой семьи, они были невысокими и жилистыми, — но выражение их глаз становилось все более жестким и решительным. Они видели, как после каждого наводнения затравленные глаза их отца становятся все более испуганными, в то время как их собственные приобретают все больший оттенок зелени, а лица лишь обветриваются и грубеют.
— Сэр, — бывало, улыбаясь, спрашивал Генри, — что-то у вас не слишком веселый вид. Какие-нибудь неприятности?
— Неприятности? — И Иона указывал на Библию. — Просто «во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь».
— Да? — пожимал плечами Генри и удалялся, не дожидаясь продолжения.
— Ну и что?
На темном чердаке продуктовой лавки мальчики шепотом посмеивались над трясущимися руками своего отца и его надтреснутым голосом.
— Он с каждым днем становится все дерганее и капризнее, словно загнанная собака. — И они хихикали, уткнувшись носами в свои подушки, набитые пшеничным жмыхом. — Что-то у него свербит на душе. Знаешь, он мотался за бараниной в Сискалу.
Они шутили и смеялись, но в глубине души уже презирали старину Иону за то, что, как они чувствовали, он собирался сделать. …Он шел вдоль стены, задевая пленом свежие капли смолы, выступившие словно драгоценные камни на тесаных бревнах. Он шел очень медленно…
В сильные холода семья жила прямо в лавке в городе, а остальное время — в большой палатке на другом берегу реки, где все они участвовали в строительстве дома, который, как и все на земле, рос и рос с медленным и безмолвным упрямством, казалось, вопреки всему, что делал Иона, чтобы замедлить его возведение. Иону пугал этот дом: чем больше он становился, тем обреченнее чувствовал себя Иона. И вот на берегу уже высилось это проклятое огромное безбожное строение. Окна еще не были вставлены, и издалека дом казался огромным деревянным черепом, следящим своими черными глазницами за мерным течением реки. Больше похожий на мавзолей, чем на дом, скорее годящийся для того, чтобы окончить в нем жизнь, а не начинать новую, думал Иона. Ибо эта земля была пропитана тленом; эта плодородная земля, где растения вырастали за одну ночь, где однажды Иона видел, как из трупа утонувшего бобра вырос гриб и за несколько часов достиг размеров шляпы, эта благодатная почва была пропитана влагой и смертью.
— Честное слово, сэр, у тебя вид дохлый. Факт. Хочешь, я привезу тебе солей из города?
Пропитана и насыщена! Это ощущение преследовало Иону днем и лишало сна ночью. О Господи Иисусе, наполни тьму светом жизни! Он задыхался. Он тонул. Ему казалось, что в одно прекрасное утро он проснется и обнаружит, что глаза его покрылись мхом, а внутри его тела зарождаются жабы. Нет!
— Что ты говоришь, сэр?
— Я говорю «нет», никаких солей. — Мне нужны таблетки, чтобы заснуть! Или, наоборот, чтобы проснуться! Или одно, или другое, но, так или иначе, чтобы рассеялся этот туман, который окутал все мои конечности, словно серая паутина. — И вот во сне он скользит вдоль стены, а взгляд блуждает по утреннему пространству… За ночь улитки оставили блестящие письмена на стенах; дикая виноградная лоза машет руками, подавая какие-то сигналы, предназначенные именно тебе… Какие? Что они значат? Наклонив голову, он движется вперед, рука медленно тянется за гвоздем к теперь уже седым усам, торчащим во все стороны, как иглы дикобраза. Вдруг он останавливается, рука все еще поднята, голова наклонена вниз, выражение лица не меняется. Он наклоняется вперед, вытягивает голову, словно стараясь что-то рассмотреть в нескольких ярдах от себя. Туман, все еще скрывающий реку, чуть раздвинулся, образовав маленькое круглое отверстие, слегка приподнялся, чтобы дать ему возможность увидеть. И через это отверстие он видит, что за прошедшую ночь в береге образовалась еще одна вымоина. Еще несколько дюймов почвы обвалилось в реку. Оттуда-то и доносится этот слабый шипящий звук — это река невинно всасывает в себя землю, чтобы расширить свое русло. Иона смотрит, и ему приходит в голову, что это не берег обваливается, как было бы разумно предположить. Нет. Это река становится все шире и шире. Сколько зим потребуется непрестанно движущемуся течению, чтобы, достигнув фундамента, оказаться там, где он сейчас стоит? Десять? Двадцать? Сорок? Даже если так, какая разница?
(Ровно сорок лет спустя у причала рядом с рыболовной хижиной затормозила машина. Усеянный чайками залив прорезали вопли приемника. На берегу двое моряков, прибывших на побывку из Тихоокеанского флота, рассказывали двум красоткам с круглыми от ужаса глазами о фантастических зверствах японцев. Вдруг один из них замолчал и указал пальцем на желтый пикап, остановившийся прямо под ними у самой воды: «Смотрите-ка: это не старина Генри Стампер со своим мальчишкой Хэнком? Какого черта они здесь делают?»)
В полусне, не отрывая взгляда от вымоины, Иона облизывает губы и гвозди вместе с ними. Он было поворачивается к дому, но вдруг снова останавливается, и лицо его принимает недоумевающее выражение. Он вынимает изо рта гвоздь с квадратной шляпкой и, поднеся его к глазам, принимается рассматривать. Гвоздь заржавел. Он берет следующий и видит, что тот покрыт ржавчиной еще больше. Один за другим он вынимает гвозди изо рта и изучающе разглядывает, как легкая пыль ржавчины уже повсюду покрыла металл, разъедая его словно грибок. А прошлой ночью ведь не было дождя. Более того, как это ни фантастично, дождя уже не было двое суток, потому-то он и не удосужился закрыть ящик с гвоздями накануне, после того как закончил работу. И все равно, есть ли дождь, нет ли, гвозди продолжали ржаветь. Им хватало на это одной ночи. Целый ящик, выписанный из Питтсбурга и доставленный через четыре недели, блестящих новеньких гвоздей, сиявших словно серебряные десятицентовки… покрывался ржавчиной за одну ночь…
— Ну и дела, никак гроб! — произнес один из матросов. (…И тогда, что-то бормоча себе под нос, он вернулся и положил гвозди обратно в ящик, бросил молоток в покрытую росой траву и, по пояс утопая в тумане, двинулся к реке. Он отвязал лодку и погреб к грязной дороге, где под навесом стоял жеребец. Он оседлал его и поскакал обратно в Канзас, в засушливые прерии, где аборигены сражаются за каждый клочок плодородной почвы, кролики обгладывают кактусы в надежде добыть хоть каплю влаги, а процесс распада и умирания под горячим кирпичным небом идет медленно и почти незаметно.)
— Точно гроб! В контейнере, как на поездах.
— Ой, смотри, что они делают!
Второй моряк поспешно оторвался от своей девушки, и все четверо уставились на мужчину и мальчика, которые, вытащив свой груз из пикапа, проволокли его по сваям пирса и столкнули в воду — затем снова сели в машину и уехали прочь. Четверка наблюдавших забралась в свою машину и, не отрывая взгляда, следила, как ящик перевернулся и начал медленно тонуть. Тонул он долго, а Эдди Арнольд оглашал округу:
Покроет мгла и землю и моря
Когда врага погонит Армия моя…
Наконец ящик накренился и ушел под воду, оставив на поверхности расходящиеся круги и увлекая за собой на дно сквозь колеблющуюся тину и водоросли целый шлейф пузырей, туда, в зелено-коричневую глубину, где крабы, выпучив глаза, охраняли коллекцию бутылок, старых труб, рваных тросов, холодильников, потерянных моторов, битого фарфора и другого хлама, обычно украшающего дно заливов.
А в это время в пикапе опрятный мужчина невысокого роста с зелеными глазами и уже седеющей головой, нагнувшись и похлопывая по затылку своего шестнадцатилетнего сына, пытался притупить его любопытство.
— Ну что скажешь, Хэнкус? Как ты смотришь на то, чтобы спуститься сегодня вечером к заливу? Мне потребуется трезвая голова, чтоб присмотреть за мной.
— А что в нем было, папа? — спрашивает мальчик. (Он так и не понял, что это было гроб…)
— Где?
— В том большом ящике. Генри смеется:
— Мясо. Старое мясо. И мне совершенно не улыбалось, чтобы им провонял весь дом. — Мальчик кидает на отца быстрый взгляд… (Он говорит: «старое мясо»… Папа так сказал… И, трудно поверить, но, честное слово, я так и думал несколько месяцев, пока Бони Стоукс, который был, насколько я помню, местным сплетником, не отвел меня в сторонку и с добрых полчаса, несмотря на мое смущение, придерживал меня своей потной рукой то за ногу, то за руку, то за шею, то еще за какое-нибудь место — он не мог чувствовать себя спокойно, пока не вываливал все на голову своей жертве. «Хэнк, Хэнк, — повторял он, тряся головой, сидевшей на худенькой, не толще запястья, шее, — мне очень не хочется, но, боюсь, это мой христианский долг — рассказать тебе о некоторых неприятных фактах». Не хочется ему, черта с два: его хлебом не корми, дай покопаться в чужих могилах. «О том, кто был в том ящике. Да, я думаю, кто-то должен рассказать тебе о твоем деде и о годах, которые он провел здесь…») но ничего не говорит, и они продолжают ехать в полном молчании. («…В те времена, Хэнк, малыш, — старина Стоукс откинулся назад, и взгляд его заволокла дымка, — все было не совсем так, как сейчас. Твоя семья не всегда владела этим огромным лесоповалом. Да… да; было время, когда твоя семья, если так можно выразиться, бедствовала… В те дни…»)
В тот день первым проснулся и обнаружил исчезновение отца его старший сын Генри. Он взял молоток и, работая бок о бок со своими двумя братьями — Беном и Аароном, сделал за этот день больше, чем было сделано за последнюю неделю. Хвастливо:
— Ну, теперь мы победим, парни. Да-да. Клянусь дьяволом.
— Ты о чем, Генри?
— Ах вы, глупые крольцы! Мы покажем этим свиньям, которые посмеиваются над нами там, в городе. Всему этому выводку Стоуксов. Они увидят. Мы зададим этому болоту.
— А как же он?
— Кто? Ах папаша «Все Тщета»? Старина «Все бессмысленно под этим солнцем»? Дерьмо. Разве он еще не доказал вам с кристальной ясностью, чего ему было надо? Вы что, все еще не поняли, что он сбежал? Сдрейфил?
— Да, а если он вернется, Генри?
— Если он вернется, если он вернется, он приползет сюда на своем брюхе и то…
— Но, Генри, а вдруг он не вернется? — спрашивает младший брат Аарон.
— Что мы будем делать?
Не прекращая стучать молотком:
— Справимся. Сдюжим! Сдюжим! — Одним ударом загоняя гвоздь в упругую гладкую доску.
Таким образом, впервые об Ионе Стампере, отце Генри, обесчестившем его и осрамившем всех нас, я услышал от Бони Стоукса. Потом уже дядя Бен рассказал, как в течение нескольких лет Бони доставал этим папу. Но все подробности я узнал именно от папы. Не то чтобы он сам пришел и все рассказал мне. Нет. Может, некоторым отцам и удается разговаривать по душам со своими сыновьями, у нас с Генри это никогда не получалось. Он поступил иначе. Он повесил у меня на стене письменное свидетельство всего происшедшего. Как говорят, в тот самый день, когда я родился. Мне потребовалось довольно много времени, чтобы все понять. Шестнадцать лет. И даже тогда мне все объяснил не отец, а его жена, моя мачеха, девушка, которую он привез с Востока… Но об этом потом…
Они обнаружили, что Иона забрал все деньги из лавки, оставив их лишь с тем, что было на прилавке, да с домом на другом берегу реки. Запасы, хранившиеся в лавке, в основном представляли собой зерно, которое раньше весны не могло принести никаких денег, и ту зиму им удалось прожить исключительно благодаря милосердию одной из самых состоятельных семей города
— Стоуксов. Иеремия Стоукс был негласным губернатором, мэром, миротворцем и кредитором округа и действовал по неписаному закону: первоприбывший становится первым. Сначала он захватил огромный пакгауз. Он въехал в него и, поскольку никто не предпринял попытки выдворить его оттуда, превратил его в первый универсальный магазин города. Он заключил соглашение с пароходом, появлявшимся в заливе раз в два-три месяца, такое миленькое соглашеньице, что за кое-какую мзду они обязуются продавать свои товары только ему, и никому больше. «Это потому что я — член», — объяснял он, правда никогда не договаривал — член какой организации. Он туманно распространялся о каком-то сомнительном объединении торговцев и представителей пароходства, созданном на Востоке. «Вот я и предлагаю, друзья и соратники, чтобы все мы здесь стали членами; я — благородный человек».
Благородство — даже не то слово. Разве не он кормил эту несчастную миссис Стампер и ее семейство, после того как их бросил глава семьи? Товары доставлялись в течение семи месяцев его старшим сыном — худым, бледным водохлебом Бобби Стоуксом, который гордился, что был одним из немногих белых, рожденных здесь, и единственным обитателем города, совершившим круиз в Европу. Как однажды заметил Аарон, «из здешних врачей никто не смог диагностировать его кашель». Каждый день в течение семи милосердных месяцев:
— Единственное, о чем просит папа, — сообщил мальчик по завершении этапа благородства, — так это о том, чтобы вы вступили в «Ваконда Кооп». — И он протянул матери бумагу и остро заточенный карандаш. Она вынула очки из черного кошелька и некоторое время изучающе рассматривала документ.
— Но… разве тут имеется в виду не наша лавка?
— Чистая формальность.
— Подписывай, мама.
— Но…
— Подписывай.
Это говорил Генри, старший. Он взял из рук матери бумагу и положил ее на доску, затем вложил ей в руки карандаш:
— Подписывай.
Посланник, улыбаясь, осторожно поглядывал на документ.
— Спасибо, Генри. Ты поступаешь мудро. Теперь вы, как полноправные участники, будете пользоваться целым рядом скидок и привилегий.
Генри разразился странным смехом, который появился у него совсем недавно и который мог прервать любой разговор, обрезая его как ножом. — Я думаю, мы вполне обойдемся без ряда ваших привилегий. — Он взял подписанную бумагу и поднял ее так, что его собеседник не мог до нее дотянуться. — И участниками чего бы там ни было нам тоже становиться ни к чему.
— Генри… отец… — Юноша следил глазами, как Генри с явной издевкой размахивает документом, и повторял, даже не отдавая себе отчета, что пародирует собственного отца:— Мы же землепроходцы, труженики нового мира; мы должны бороться бок о бок. Объединенными усилиями…
Генри снова рассмеялся и впихнул бумагу в руки Бобби, потом нагнулся и стал выбирать камешек. Выбрав, он пустил его прыгать по серо-зеленой поверхности через всю реку.
— Ничего, как-нибудь справимся.
He дождавшись должной благодарности и признательности за оказанное доверие, Бобби потерял всякую уверенность и даже разозлился.
— Генри, — повторил он как можно мягче, дотрагиваясь до руки Генри двумя тонкими, как сосульки, пальцами, — я родился на этой земле и вырос в этих диких чащобах. Я знаю, как настоящий пионер нуждается в дружеской руке. Для того чтобы выжить здесь. И еще: ты мне действительно нравишься, парень; мне бы не хотелось видеть, как ты отступишь под натиском неукрощенной стихии. Как… многие другие.
Генри, державший в ладони пригоршню речных голышей, разжал пальцы, и камни посыпались в воду.
— А никто и не собирается отступать, Бони Стоукс, больше никто не собирается отступать. — И он снова разразился язвительным смехом, глядя на угрюмое и обреченное лицо Бобби.
Годы спустя, когда благодаря ожесточенным усилиям ему удалось сколотить небольшое состояние и начать собственное дело, размеры которого были строго ограничены, так как работали на него лишь переехавшие сюда родственники, в одно прекрасное утро Генри, переправившись на лодке через реку, натолкнулся на Бони у грузовика, развозившего продукты.
— Доброе утро. Генри. Как поживает Генри Стампер-младший?
— Шумит, — ответил Генри, искоса глядя на своего старого приятеля, который не двигаясь стоял у дверцы грузовика, прижимая к бедру коричневый пакет. — Да. Шумит и все время требует есть. — Генри ждал.
— Ой, — вдруг вспомнил Бони о пакете. — Это прибыло для тебя сегодня утром. Наверно, они в Канзасе прослышали о его рождении.
— Наверно.
Бони обреченно взглянул на пакет.
— Из Канзас-Сити. От какого-нибудь родственника?
Генри осклабился, прикрывая рот рукой, абсолютно точно копируя жест Бони, когда того схватывал приступ лающего кашля.
— Ну… — И он рассмеялся, глядя на то, как ерзает Бони. — Какого дьявола, давай посмотрим, что он там прислал.
Бони тут же достал уже открытый перочинный нож и разрезал бечевку. Пакет содержал настенный плакат — один из дешевых сувениров, продающихся на окружных ярмарках: херувимы, вырезанные из дерева, вокруг медного барельефа Христа, несущего агнца по полю маргариток, а внизу выгравировано: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Матв. 5» — и записку: «Это моему Внуку; пусть, когда он вырастет, христианская любовь, сострадание и милосердие ему будут свойственны в большей степени, чем остальным моим родственникам, которые никогда не понимали меня и даже ни разу не написали мне. И. А. Стампер».
Бони был потрясен.
— Ты что, действительно не написал ни одного письма этому старому бедняге? Ни разу? — Это было уже не потрясение, а ужас. — Но это же страшная несправедливость!
— Ты так думаешь? Ну поглядим, может, мне удастся наверстать упущенное. Поехали-ка, прокатимся со мной до дому.
Когда они наконец оказались в доме, ужас Бони уступил место полному оцепенению, ибо Генри, взяв доску, покрыл ее грязно-желтой автомобильной краской, просушил над огнем, в котором горела приложенная Ионой записка, и, вооружившись толстым красным карандашом — одним из тех, что использовались для разметки бревен, — записал то, что считал поистине необходимым для своего сына, выразив самую суть того семейного порока, который Иона заметил в его глазах еще под солнцем Канзаса. Генри трудился, усевшись на край постели, в которой лежала сорокапятилетняя женщина, ставшая его женой после смерти матери, — под неистовый крик новорожденного и под ошеломленным взглядом Бони, — упорно выводя собственные слова поверх запечатленного в меди высказывания Иисуса. На слабые протесты жены он отвечал лишь саркастической ухмылкой, представляя себе, что бы сказал старый набожный Иона, доводись ему теперь увидеть свой дар.
— Ну вот и готово! — Он поднялся, удовлетворенно поглядывая на свою работу, подошел к противоположной стене и приколотил доску над огромной колыбелью, которую он с парнями изготовил на лесопилке для Генри-младшего. «И все то время, пока я рос, это уродливое произведение висело у меня над головой. „Не отступай ни на дюйм!“ Размашистой и неуклюжей папиной рукой. На омерзительнейшем, тошнотворном оттенке желтого ученическими неумелыми красными буквами: „Не отступай ни на дюйм!“ Лозунг типа тех, что можно встретить в военно-морских учреждениях. „Не отступай ни на дюйм!“ Как самая обыкновенная дешевая реклама, — таких досок я видел тысячи, абсолютно таких же, если не считать Иисуса с агнцем под мерзкой автомобильной краской и странных выпуклых букв, которые можно было читать на ощупь по ночам: „Блаженны кроткие…“ — и так далее, и тому подобное… Плакат висел у меня над головой все время, а я и не подозревал, что за ним скрывается, пока мне не исполнилось шестнадцать и она не рассказала мне то, что знала. Тогда я соединил это с тем, что говорил мне Бони, и с тем, что сказал отец. Смешно, как долго порой детали не могут соединиться, и такое вот высказывание может годами маячить у тебя перед глазами, и все-таки что-то откладывается в памяти, даже если ты не отдаешь себе в этом отчета…»
Когда Хэнку было десять, его мать — вечно седая и мрачная, точная копия бабушки, как он себе ее представлял, хотя никогда и не видел, — слегла в одной из темных комнат старого дома и два месяца пролежала с какой-то лихорадкой, потом в одно прекрасное утро поднялась, вымылась и умерла. В гробу она выглядела настолько естественно, что мальчик был вынужден напрячь все свое воображение, чтобы вспомнить, что когда-то она разговаривала, — он пытался представить себе выражения которые она могла использовать, фразы, изо все: сил стараясь убедить себя, что когда-то она был; чем-то большим, нежели эта резная непоколебима; фигура, оправленная складками сатина.
Что касается Генри — тот вообще ни о чем не думал. Он всегда считал, что мертвецы должны быть предоставлены мертвецам, живые должны похоронить их и вернуться к своим земным делам. Поэтому, расплатившись с Лиллиенталем — владельцем, похоронного бюро, — он вынул из одного из венков гвоздику, воткнул ее в петлицу своего траурно го костюма, сел на поезд, идущий в Нью-Йорк и исчез на три месяца. На целых три месяца в самый разгар сезона рубки деревьев. Младший брат Генри, Аарон, со своей семьей остался в доме присмотреть за мальчиком. После первых же несколько недель таинственного исчезновения своего деверя которое потом растянулось на месяцы, жена Аарона начала беспокоиться.
— Вот уже два месяца. Бедняга, как он горюет! Никто из нас даже не догадывался, как у него надорвано сердце.
— Черта с два надорвано! — отвечал Аарон. — Он просто ищет себе новую жену.
— Ну как ты можешь говорить такое! Для этого не нужно ездить на Восток, где тебя никто не знает.
— Верно, но Генри думает иначе: женщины должны поступать с Востока. И раз тебе нужна жена, отправляйся на Восток и привези ее себе.
— Но это же глупо! Да и бедняге уже пятьдесят с лишним. Какая разумная женщина…
— К черту разумных женщин! Генри нужна женщина, которую он сочтет подходящей матерью для маленького Хэнка. И если ему удастся найти такую, разумность не будет иметь никакого отношения к ее приезду сюда. — Аарон закурил трубку и довольно улыбнулся — ему всегда доставляло удовольствие наблюдать, как обстоятельства принимали такой оборот, которого требовал от них Генри. — А хочешь, можем даже заключить пари — вернется этот бедняга с женщиной или без.
Генри в это время было пятьдесят один год, но прохожим на нью-йоркских улицах, которые он мерил шагами, пряча в бороду мальчишескую ухмылку, с лицом, изборожденным морщинами, словно старое дерево трещинами, он с равным успехом мог казаться и в два раза старше, и в два раза моложе. Поверхностный взгляд выявлял в нем типичное, а не индивидуальное: деревенщина, приехавшая в город, необразованный провинциал с пружинистой и крепкой походкой юноши и лицом старика, слишком длинные мускулистые запястья, высовывавшиеся из манжет, слишком длинная шея. Со своей седой нестриженой гривой старого волка и горящими зелеными глазами он походил на персонажа из комиксов — внезапно разбогатевшего золотоискателя. У него был такой вид, будто ему ничего не стоило выругаться в лучшем ресторане или плюнуть на самый дорогой ковер. В общем, от него можно было ожидать чего угодно, только не знакомства с молодой женщиной с целью женитьбы.
Через два года Иона думал только о том, как бы вернуться в Канзас. Еще через год это желание превратилось в навязчивую идею. Но он не осмеливался даже обмолвиться об этом своей семье, особенно старшему сыну. Три года проливных дождей и непролазных чащоб подорвали силы крепкого и практичного Ионы, но они укрепили его сыновей, напитав их виноградным соком. Мальчики росли себе и росли, подобно зверью и травам. Они ненамного увеличились в росте, — как и все представители этой семьи, они были невысокими и жилистыми, — но выражение их глаз становилось все более жестким и решительным. Они видели, как после каждого наводнения затравленные глаза их отца становятся все более испуганными, в то время как их собственные приобретают все больший оттенок зелени, а лица лишь обветриваются и грубеют.
— Сэр, — бывало, улыбаясь, спрашивал Генри, — что-то у вас не слишком веселый вид. Какие-нибудь неприятности?
— Неприятности? — И Иона указывал на Библию. — Просто «во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь».
— Да? — пожимал плечами Генри и удалялся, не дожидаясь продолжения.
— Ну и что?
На темном чердаке продуктовой лавки мальчики шепотом посмеивались над трясущимися руками своего отца и его надтреснутым голосом.
— Он с каждым днем становится все дерганее и капризнее, словно загнанная собака. — И они хихикали, уткнувшись носами в свои подушки, набитые пшеничным жмыхом. — Что-то у него свербит на душе. Знаешь, он мотался за бараниной в Сискалу.
Они шутили и смеялись, но в глубине души уже презирали старину Иону за то, что, как они чувствовали, он собирался сделать. …Он шел вдоль стены, задевая пленом свежие капли смолы, выступившие словно драгоценные камни на тесаных бревнах. Он шел очень медленно…
В сильные холода семья жила прямо в лавке в городе, а остальное время — в большой палатке на другом берегу реки, где все они участвовали в строительстве дома, который, как и все на земле, рос и рос с медленным и безмолвным упрямством, казалось, вопреки всему, что делал Иона, чтобы замедлить его возведение. Иону пугал этот дом: чем больше он становился, тем обреченнее чувствовал себя Иона. И вот на берегу уже высилось это проклятое огромное безбожное строение. Окна еще не были вставлены, и издалека дом казался огромным деревянным черепом, следящим своими черными глазницами за мерным течением реки. Больше похожий на мавзолей, чем на дом, скорее годящийся для того, чтобы окончить в нем жизнь, а не начинать новую, думал Иона. Ибо эта земля была пропитана тленом; эта плодородная земля, где растения вырастали за одну ночь, где однажды Иона видел, как из трупа утонувшего бобра вырос гриб и за несколько часов достиг размеров шляпы, эта благодатная почва была пропитана влагой и смертью.
— Честное слово, сэр, у тебя вид дохлый. Факт. Хочешь, я привезу тебе солей из города?
Пропитана и насыщена! Это ощущение преследовало Иону днем и лишало сна ночью. О Господи Иисусе, наполни тьму светом жизни! Он задыхался. Он тонул. Ему казалось, что в одно прекрасное утро он проснется и обнаружит, что глаза его покрылись мхом, а внутри его тела зарождаются жабы. Нет!
— Что ты говоришь, сэр?
— Я говорю «нет», никаких солей. — Мне нужны таблетки, чтобы заснуть! Или, наоборот, чтобы проснуться! Или одно, или другое, но, так или иначе, чтобы рассеялся этот туман, который окутал все мои конечности, словно серая паутина. — И вот во сне он скользит вдоль стены, а взгляд блуждает по утреннему пространству… За ночь улитки оставили блестящие письмена на стенах; дикая виноградная лоза машет руками, подавая какие-то сигналы, предназначенные именно тебе… Какие? Что они значат? Наклонив голову, он движется вперед, рука медленно тянется за гвоздем к теперь уже седым усам, торчащим во все стороны, как иглы дикобраза. Вдруг он останавливается, рука все еще поднята, голова наклонена вниз, выражение лица не меняется. Он наклоняется вперед, вытягивает голову, словно стараясь что-то рассмотреть в нескольких ярдах от себя. Туман, все еще скрывающий реку, чуть раздвинулся, образовав маленькое круглое отверстие, слегка приподнялся, чтобы дать ему возможность увидеть. И через это отверстие он видит, что за прошедшую ночь в береге образовалась еще одна вымоина. Еще несколько дюймов почвы обвалилось в реку. Оттуда-то и доносится этот слабый шипящий звук — это река невинно всасывает в себя землю, чтобы расширить свое русло. Иона смотрит, и ему приходит в голову, что это не берег обваливается, как было бы разумно предположить. Нет. Это река становится все шире и шире. Сколько зим потребуется непрестанно движущемуся течению, чтобы, достигнув фундамента, оказаться там, где он сейчас стоит? Десять? Двадцать? Сорок? Даже если так, какая разница?
(Ровно сорок лет спустя у причала рядом с рыболовной хижиной затормозила машина. Усеянный чайками залив прорезали вопли приемника. На берегу двое моряков, прибывших на побывку из Тихоокеанского флота, рассказывали двум красоткам с круглыми от ужаса глазами о фантастических зверствах японцев. Вдруг один из них замолчал и указал пальцем на желтый пикап, остановившийся прямо под ними у самой воды: «Смотрите-ка: это не старина Генри Стампер со своим мальчишкой Хэнком? Какого черта они здесь делают?»)
В полусне, не отрывая взгляда от вымоины, Иона облизывает губы и гвозди вместе с ними. Он было поворачивается к дому, но вдруг снова останавливается, и лицо его принимает недоумевающее выражение. Он вынимает изо рта гвоздь с квадратной шляпкой и, поднеся его к глазам, принимается рассматривать. Гвоздь заржавел. Он берет следующий и видит, что тот покрыт ржавчиной еще больше. Один за другим он вынимает гвозди изо рта и изучающе разглядывает, как легкая пыль ржавчины уже повсюду покрыла металл, разъедая его словно грибок. А прошлой ночью ведь не было дождя. Более того, как это ни фантастично, дождя уже не было двое суток, потому-то он и не удосужился закрыть ящик с гвоздями накануне, после того как закончил работу. И все равно, есть ли дождь, нет ли, гвозди продолжали ржаветь. Им хватало на это одной ночи. Целый ящик, выписанный из Питтсбурга и доставленный через четыре недели, блестящих новеньких гвоздей, сиявших словно серебряные десятицентовки… покрывался ржавчиной за одну ночь…
— Ну и дела, никак гроб! — произнес один из матросов. (…И тогда, что-то бормоча себе под нос, он вернулся и положил гвозди обратно в ящик, бросил молоток в покрытую росой траву и, по пояс утопая в тумане, двинулся к реке. Он отвязал лодку и погреб к грязной дороге, где под навесом стоял жеребец. Он оседлал его и поскакал обратно в Канзас, в засушливые прерии, где аборигены сражаются за каждый клочок плодородной почвы, кролики обгладывают кактусы в надежде добыть хоть каплю влаги, а процесс распада и умирания под горячим кирпичным небом идет медленно и почти незаметно.)
— Точно гроб! В контейнере, как на поездах.
— Ой, смотри, что они делают!
Второй моряк поспешно оторвался от своей девушки, и все четверо уставились на мужчину и мальчика, которые, вытащив свой груз из пикапа, проволокли его по сваям пирса и столкнули в воду — затем снова сели в машину и уехали прочь. Четверка наблюдавших забралась в свою машину и, не отрывая взгляда, следила, как ящик перевернулся и начал медленно тонуть. Тонул он долго, а Эдди Арнольд оглашал округу:
Покроет мгла и землю и моря
Когда врага погонит Армия моя…
Наконец ящик накренился и ушел под воду, оставив на поверхности расходящиеся круги и увлекая за собой на дно сквозь колеблющуюся тину и водоросли целый шлейф пузырей, туда, в зелено-коричневую глубину, где крабы, выпучив глаза, охраняли коллекцию бутылок, старых труб, рваных тросов, холодильников, потерянных моторов, битого фарфора и другого хлама, обычно украшающего дно заливов.
А в это время в пикапе опрятный мужчина невысокого роста с зелеными глазами и уже седеющей головой, нагнувшись и похлопывая по затылку своего шестнадцатилетнего сына, пытался притупить его любопытство.
— Ну что скажешь, Хэнкус? Как ты смотришь на то, чтобы спуститься сегодня вечером к заливу? Мне потребуется трезвая голова, чтоб присмотреть за мной.
— А что в нем было, папа? — спрашивает мальчик. (Он так и не понял, что это было гроб…)
— Где?
— В том большом ящике. Генри смеется:
— Мясо. Старое мясо. И мне совершенно не улыбалось, чтобы им провонял весь дом. — Мальчик кидает на отца быстрый взгляд… (Он говорит: «старое мясо»… Папа так сказал… И, трудно поверить, но, честное слово, я так и думал несколько месяцев, пока Бони Стоукс, который был, насколько я помню, местным сплетником, не отвел меня в сторонку и с добрых полчаса, несмотря на мое смущение, придерживал меня своей потной рукой то за ногу, то за руку, то за шею, то еще за какое-нибудь место — он не мог чувствовать себя спокойно, пока не вываливал все на голову своей жертве. «Хэнк, Хэнк, — повторял он, тряся головой, сидевшей на худенькой, не толще запястья, шее, — мне очень не хочется, но, боюсь, это мой христианский долг — рассказать тебе о некоторых неприятных фактах». Не хочется ему, черта с два: его хлебом не корми, дай покопаться в чужих могилах. «О том, кто был в том ящике. Да, я думаю, кто-то должен рассказать тебе о твоем деде и о годах, которые он провел здесь…») но ничего не говорит, и они продолжают ехать в полном молчании. («…В те времена, Хэнк, малыш, — старина Стоукс откинулся назад, и взгляд его заволокла дымка, — все было не совсем так, как сейчас. Твоя семья не всегда владела этим огромным лесоповалом. Да… да; было время, когда твоя семья, если так можно выразиться, бедствовала… В те дни…»)
В тот день первым проснулся и обнаружил исчезновение отца его старший сын Генри. Он взял молоток и, работая бок о бок со своими двумя братьями — Беном и Аароном, сделал за этот день больше, чем было сделано за последнюю неделю. Хвастливо:
— Ну, теперь мы победим, парни. Да-да. Клянусь дьяволом.
— Ты о чем, Генри?
— Ах вы, глупые крольцы! Мы покажем этим свиньям, которые посмеиваются над нами там, в городе. Всему этому выводку Стоуксов. Они увидят. Мы зададим этому болоту.
— А как же он?
— Кто? Ах папаша «Все Тщета»? Старина «Все бессмысленно под этим солнцем»? Дерьмо. Разве он еще не доказал вам с кристальной ясностью, чего ему было надо? Вы что, все еще не поняли, что он сбежал? Сдрейфил?
— Да, а если он вернется, Генри?
— Если он вернется, если он вернется, он приползет сюда на своем брюхе и то…
— Но, Генри, а вдруг он не вернется? — спрашивает младший брат Аарон.
— Что мы будем делать?
Не прекращая стучать молотком:
— Справимся. Сдюжим! Сдюжим! — Одним ударом загоняя гвоздь в упругую гладкую доску.
Таким образом, впервые об Ионе Стампере, отце Генри, обесчестившем его и осрамившем всех нас, я услышал от Бони Стоукса. Потом уже дядя Бен рассказал, как в течение нескольких лет Бони доставал этим папу. Но все подробности я узнал именно от папы. Не то чтобы он сам пришел и все рассказал мне. Нет. Может, некоторым отцам и удается разговаривать по душам со своими сыновьями, у нас с Генри это никогда не получалось. Он поступил иначе. Он повесил у меня на стене письменное свидетельство всего происшедшего. Как говорят, в тот самый день, когда я родился. Мне потребовалось довольно много времени, чтобы все понять. Шестнадцать лет. И даже тогда мне все объяснил не отец, а его жена, моя мачеха, девушка, которую он привез с Востока… Но об этом потом…
Они обнаружили, что Иона забрал все деньги из лавки, оставив их лишь с тем, что было на прилавке, да с домом на другом берегу реки. Запасы, хранившиеся в лавке, в основном представляли собой зерно, которое раньше весны не могло принести никаких денег, и ту зиму им удалось прожить исключительно благодаря милосердию одной из самых состоятельных семей города
— Стоуксов. Иеремия Стоукс был негласным губернатором, мэром, миротворцем и кредитором округа и действовал по неписаному закону: первоприбывший становится первым. Сначала он захватил огромный пакгауз. Он въехал в него и, поскольку никто не предпринял попытки выдворить его оттуда, превратил его в первый универсальный магазин города. Он заключил соглашение с пароходом, появлявшимся в заливе раз в два-три месяца, такое миленькое соглашеньице, что за кое-какую мзду они обязуются продавать свои товары только ему, и никому больше. «Это потому что я — член», — объяснял он, правда никогда не договаривал — член какой организации. Он туманно распространялся о каком-то сомнительном объединении торговцев и представителей пароходства, созданном на Востоке. «Вот я и предлагаю, друзья и соратники, чтобы все мы здесь стали членами; я — благородный человек».
Благородство — даже не то слово. Разве не он кормил эту несчастную миссис Стампер и ее семейство, после того как их бросил глава семьи? Товары доставлялись в течение семи месяцев его старшим сыном — худым, бледным водохлебом Бобби Стоуксом, который гордился, что был одним из немногих белых, рожденных здесь, и единственным обитателем города, совершившим круиз в Европу. Как однажды заметил Аарон, «из здешних врачей никто не смог диагностировать его кашель». Каждый день в течение семи милосердных месяцев:
— Единственное, о чем просит папа, — сообщил мальчик по завершении этапа благородства, — так это о том, чтобы вы вступили в «Ваконда Кооп». — И он протянул матери бумагу и остро заточенный карандаш. Она вынула очки из черного кошелька и некоторое время изучающе рассматривала документ.
— Но… разве тут имеется в виду не наша лавка?
— Чистая формальность.
— Подписывай, мама.
— Но…
— Подписывай.
Это говорил Генри, старший. Он взял из рук матери бумагу и положил ее на доску, затем вложил ей в руки карандаш:
— Подписывай.
Посланник, улыбаясь, осторожно поглядывал на документ.
— Спасибо, Генри. Ты поступаешь мудро. Теперь вы, как полноправные участники, будете пользоваться целым рядом скидок и привилегий.
Генри разразился странным смехом, который появился у него совсем недавно и который мог прервать любой разговор, обрезая его как ножом. — Я думаю, мы вполне обойдемся без ряда ваших привилегий. — Он взял подписанную бумагу и поднял ее так, что его собеседник не мог до нее дотянуться. — И участниками чего бы там ни было нам тоже становиться ни к чему.
— Генри… отец… — Юноша следил глазами, как Генри с явной издевкой размахивает документом, и повторял, даже не отдавая себе отчета, что пародирует собственного отца:— Мы же землепроходцы, труженики нового мира; мы должны бороться бок о бок. Объединенными усилиями…
Генри снова рассмеялся и впихнул бумагу в руки Бобби, потом нагнулся и стал выбирать камешек. Выбрав, он пустил его прыгать по серо-зеленой поверхности через всю реку.
— Ничего, как-нибудь справимся.
He дождавшись должной благодарности и признательности за оказанное доверие, Бобби потерял всякую уверенность и даже разозлился.
— Генри, — повторил он как можно мягче, дотрагиваясь до руки Генри двумя тонкими, как сосульки, пальцами, — я родился на этой земле и вырос в этих диких чащобах. Я знаю, как настоящий пионер нуждается в дружеской руке. Для того чтобы выжить здесь. И еще: ты мне действительно нравишься, парень; мне бы не хотелось видеть, как ты отступишь под натиском неукрощенной стихии. Как… многие другие.
Генри, державший в ладони пригоршню речных голышей, разжал пальцы, и камни посыпались в воду.
— А никто и не собирается отступать, Бони Стоукс, больше никто не собирается отступать. — И он снова разразился язвительным смехом, глядя на угрюмое и обреченное лицо Бобби.
Годы спустя, когда благодаря ожесточенным усилиям ему удалось сколотить небольшое состояние и начать собственное дело, размеры которого были строго ограничены, так как работали на него лишь переехавшие сюда родственники, в одно прекрасное утро Генри, переправившись на лодке через реку, натолкнулся на Бони у грузовика, развозившего продукты.
— Доброе утро. Генри. Как поживает Генри Стампер-младший?
— Шумит, — ответил Генри, искоса глядя на своего старого приятеля, который не двигаясь стоял у дверцы грузовика, прижимая к бедру коричневый пакет. — Да. Шумит и все время требует есть. — Генри ждал.
— Ой, — вдруг вспомнил Бони о пакете. — Это прибыло для тебя сегодня утром. Наверно, они в Канзасе прослышали о его рождении.
— Наверно.
Бони обреченно взглянул на пакет.
— Из Канзас-Сити. От какого-нибудь родственника?
Генри осклабился, прикрывая рот рукой, абсолютно точно копируя жест Бони, когда того схватывал приступ лающего кашля.
— Ну… — И он рассмеялся, глядя на то, как ерзает Бони. — Какого дьявола, давай посмотрим, что он там прислал.
Бони тут же достал уже открытый перочинный нож и разрезал бечевку. Пакет содержал настенный плакат — один из дешевых сувениров, продающихся на окружных ярмарках: херувимы, вырезанные из дерева, вокруг медного барельефа Христа, несущего агнца по полю маргариток, а внизу выгравировано: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Матв. 5» — и записку: «Это моему Внуку; пусть, когда он вырастет, христианская любовь, сострадание и милосердие ему будут свойственны в большей степени, чем остальным моим родственникам, которые никогда не понимали меня и даже ни разу не написали мне. И. А. Стампер».
Бони был потрясен.
— Ты что, действительно не написал ни одного письма этому старому бедняге? Ни разу? — Это было уже не потрясение, а ужас. — Но это же страшная несправедливость!
— Ты так думаешь? Ну поглядим, может, мне удастся наверстать упущенное. Поехали-ка, прокатимся со мной до дому.
Когда они наконец оказались в доме, ужас Бони уступил место полному оцепенению, ибо Генри, взяв доску, покрыл ее грязно-желтой автомобильной краской, просушил над огнем, в котором горела приложенная Ионой записка, и, вооружившись толстым красным карандашом — одним из тех, что использовались для разметки бревен, — записал то, что считал поистине необходимым для своего сына, выразив самую суть того семейного порока, который Иона заметил в его глазах еще под солнцем Канзаса. Генри трудился, усевшись на край постели, в которой лежала сорокапятилетняя женщина, ставшая его женой после смерти матери, — под неистовый крик новорожденного и под ошеломленным взглядом Бони, — упорно выводя собственные слова поверх запечатленного в меди высказывания Иисуса. На слабые протесты жены он отвечал лишь саркастической ухмылкой, представляя себе, что бы сказал старый набожный Иона, доводись ему теперь увидеть свой дар.
— Ну вот и готово! — Он поднялся, удовлетворенно поглядывая на свою работу, подошел к противоположной стене и приколотил доску над огромной колыбелью, которую он с парнями изготовил на лесопилке для Генри-младшего. «И все то время, пока я рос, это уродливое произведение висело у меня над головой. „Не отступай ни на дюйм!“ Размашистой и неуклюжей папиной рукой. На омерзительнейшем, тошнотворном оттенке желтого ученическими неумелыми красными буквами: „Не отступай ни на дюйм!“ Лозунг типа тех, что можно встретить в военно-морских учреждениях. „Не отступай ни на дюйм!“ Как самая обыкновенная дешевая реклама, — таких досок я видел тысячи, абсолютно таких же, если не считать Иисуса с агнцем под мерзкой автомобильной краской и странных выпуклых букв, которые можно было читать на ощупь по ночам: „Блаженны кроткие…“ — и так далее, и тому подобное… Плакат висел у меня над головой все время, а я и не подозревал, что за ним скрывается, пока мне не исполнилось шестнадцать и она не рассказала мне то, что знала. Тогда я соединил это с тем, что говорил мне Бони, и с тем, что сказал отец. Смешно, как долго порой детали не могут соединиться, и такое вот высказывание может годами маячить у тебя перед глазами, и все-таки что-то откладывается в памяти, даже если ты не отдаешь себе в этом отчета…»
Когда Хэнку было десять, его мать — вечно седая и мрачная, точная копия бабушки, как он себе ее представлял, хотя никогда и не видел, — слегла в одной из темных комнат старого дома и два месяца пролежала с какой-то лихорадкой, потом в одно прекрасное утро поднялась, вымылась и умерла. В гробу она выглядела настолько естественно, что мальчик был вынужден напрячь все свое воображение, чтобы вспомнить, что когда-то она разговаривала, — он пытался представить себе выражения которые она могла использовать, фразы, изо все: сил стараясь убедить себя, что когда-то она был; чем-то большим, нежели эта резная непоколебима; фигура, оправленная складками сатина.
Что касается Генри — тот вообще ни о чем не думал. Он всегда считал, что мертвецы должны быть предоставлены мертвецам, живые должны похоронить их и вернуться к своим земным делам. Поэтому, расплатившись с Лиллиенталем — владельцем, похоронного бюро, — он вынул из одного из венков гвоздику, воткнул ее в петлицу своего траурно го костюма, сел на поезд, идущий в Нью-Йорк и исчез на три месяца. На целых три месяца в самый разгар сезона рубки деревьев. Младший брат Генри, Аарон, со своей семьей остался в доме присмотреть за мальчиком. После первых же несколько недель таинственного исчезновения своего деверя которое потом растянулось на месяцы, жена Аарона начала беспокоиться.
— Вот уже два месяца. Бедняга, как он горюет! Никто из нас даже не догадывался, как у него надорвано сердце.
— Черта с два надорвано! — отвечал Аарон. — Он просто ищет себе новую жену.
— Ну как ты можешь говорить такое! Для этого не нужно ездить на Восток, где тебя никто не знает.
— Верно, но Генри думает иначе: женщины должны поступать с Востока. И раз тебе нужна жена, отправляйся на Восток и привези ее себе.
— Но это же глупо! Да и бедняге уже пятьдесят с лишним. Какая разумная женщина…
— К черту разумных женщин! Генри нужна женщина, которую он сочтет подходящей матерью для маленького Хэнка. И если ему удастся найти такую, разумность не будет иметь никакого отношения к ее приезду сюда. — Аарон закурил трубку и довольно улыбнулся — ему всегда доставляло удовольствие наблюдать, как обстоятельства принимали такой оборот, которого требовал от них Генри. — А хочешь, можем даже заключить пари — вернется этот бедняга с женщиной или без.
Генри в это время было пятьдесят один год, но прохожим на нью-йоркских улицах, которые он мерил шагами, пряча в бороду мальчишескую ухмылку, с лицом, изборожденным морщинами, словно старое дерево трещинами, он с равным успехом мог казаться и в два раза старше, и в два раза моложе. Поверхностный взгляд выявлял в нем типичное, а не индивидуальное: деревенщина, приехавшая в город, необразованный провинциал с пружинистой и крепкой походкой юноши и лицом старика, слишком длинные мускулистые запястья, высовывавшиеся из манжет, слишком длинная шея. Со своей седой нестриженой гривой старого волка и горящими зелеными глазами он походил на персонажа из комиксов — внезапно разбогатевшего золотоискателя. У него был такой вид, будто ему ничего не стоило выругаться в лучшем ресторане или плюнуть на самый дорогой ковер. В общем, от него можно было ожидать чего угодно, только не знакомства с молодой женщиной с целью женитьбы.