Я замолчал и прикрыл глаза. Будка ходила ходуном. Я закрыл рукой микрофон трубки и глубоко вздохнул, пытаясь успокоиться. До меня донеслись неразборчивые указания, изрыгаемые громкоговорителем, и дребезжащий вой игрального автомата. Но как только Питере снова начал: «Ли, почему ты не дождался меня?..» — меня понесло дальше:
   — Так вот, завершив эту короткую ритуальную пляску… я остановился у нашей покореженной двери с этой ужасной открыткой, которая скакала у меня в руках, совершенно позабыв о том, что я собирался смыться, пока почтальон не поднял панику. Кстати, легавых не было, зато, пока я брился, приехал представитель газовой компании и перекрыл газ. Без всяких объяснений; так что мне не удалось узнать — случайное ли это совпадение, и они вырубили его просто в связи с тем, что мы не оплатили последний счет, или коммунальные услуги включают наказание холодным консервированным супом и промозглыми ночами всех и каждого, пользующихся их продукцией для недостойных целей. Как бы то ни было, я стоял, держа своими бедными обжаренными пальцами этот клочок бумаги с карандашными каракулями, и в голове у меня стоял грохот децибелов на десять больше, чем произвел взрыв. Я обратил свой взор внутрь и понял, до чего унизительно так переживать из-за какой-то открытки. Я поражался самому себе. Потому что… черт, я был уверен, что нахожусь уже вне досягаемости для своего прошлого, что нас разделяет бетонная стена; я был убежден, что мы с доктором Мейнардом преуспели в дезактивации моего прошлого, что мы секунда за секундой разминировали каждое его мгновение; я думал, мы опустошили это коварное устройство и оно уже не в силах нанести мне вред. И, видишь ли, поскольку я считал себя свободным от своего прошлого, я потерял всякую бдительность в этом направлении. Чувствуешь? Так что все эти «Берегись! Секи сзади!» и оборачивания ни к чему не привели. Ведь все мои дивные укрепления, выстроенные с такой хитростью и предусмотрительностью, создавались с расчетом, что угроза может исходить лишь спереди, что опасности лежат впереди меня, а отразить нападение сзади, даже самое малое, они были бессильны. Сечешь? Так что эта открытка, подкравшаяся сзади, захватила меня врасплох еще больше, чем мое неудавшееся самоубийство. Понимаешь, какое бы потрясение ни вызвал у меня этот взрыв, он был вполне понятен — катастрофа, происшедшая здесь и сейчас. Открытка же была как удар по почкам, нанесенный самым предательским образом из прошлого. Конечно же, в нарушение всех почтовых путей и законов она пересекла темные пустоши прошлого, и стрелка осциллографа взмыла с жалобным воем и аналогичными звуками из научно-фантастических фильмов… все скорее и скорее сквозь очертания теней по волнистой поверхности тающего льда… и вот уже крупным планом: неведомая прозрачная рука просовывается в щель «для писем и газет», немного медлит, словно ей суждено раствориться, как химическому соединению, сразу вслед за тем, как она доставит мне приглашение на собрание, проводившееся двенадцать (уже двенадцать? Боже мой!..) лет тому назад! Ничего удивительного, что она слегка выбила меня из колеи. Я не стал ждать ответа или делать паузу, чтобы не дать возможности прервать мой маниакальный монолог с другого конца провода. Я продолжал говорить, не останавливаясь, под непрекращающийся грохот обезумевшего игрального автомата и методичные сообщения о прибытиях и отправке автобусов, заполняя телефонную трубку словами так, чтобы Питерсу не осталось в ней места для речи. То есть не просто речи, а вопросов. Я и позвонил-то ему не из какой-то особой заботливости о старом друге, а всего лишь потому, что мне нужно было выразить словами причины своего поступка, меня обуревало отчаянное желание логически понять, что происходит, но я совершенно не нуждался в том, чтобы кто-нибудь подвергал сомнению мои доводы. Подозреваю, что первая же попытка серьезного анализа обнаружила бы — и для Питерса, и для меня, — что на самом деле я не могу логически объяснить ни причины, подвигнувшие меня на самоубийство, ни основания моего импульсивного решения вернуться домой.
   — …Таким образом, эта открытка окончательно убедила меня, что я завишу от своего прошлого в гораздо большей степени, нежели я предполагал. Подожди, и с тобой будет то же самое: как-нибудь ты получишь весточку из Джорджии и поймешь, что, прежде чем продолжать свои дела, тебе надо многое уладить дома.
   — Сомневаюсь, — прорвался Питере.
   — Верно, у тебя другая ситуация. Мне нужно отплатить всего лишь по одному счетику. И всего лишь одному человеку. Удивительно, как эта открытка тут же оживила для меня его образ: шипованные ботинки, грязная фуфайка, руки в перчатках, которыми он постоянно чешется, чешется — то брюхо, то за ухом, — малиновые губы, искривленные в полупьяной усмешке, и еще масса таких же глупых подробностей — выбирай не хочу. Но ярче и отчетливее всего я вижу его длинное, поджарое обнаженное тело, ныряющее в реку, — белое и тяжелое, оно обрушивается, словно спиленное дерево. Видишь ли, готовясь к состязанию по плаванию, братец Хэнк мог плавать часами. Час за часом, без устали, как собака, плывя против течения и оставаясь на одном и том же месте в нескольких футах от пристани. Словно человек-мельница. Наверное, это имело смысл, потому что к тому времени, когда мне исполнилось десять, вся полка у него в комнате сияла от всяких там кубков и призов; кажется, он даже как-то побил национальный рекорд на одном из состязаний. Боже мой! И все это возвращено мне какой-то открыткой, и с какой пронзительной отчетливостью. Господи! Всего лишь открытка. Страшно подумать, какое впечатление на меня могло бы произвести письмо.
   — О'кей! И чего ты собираешься добиться, возвращаясь домой? Предположим даже — тебе удастся отплатить ему…
   — Ты что, не понимаешь? Это даже в открытке написано: «Наверно, ты уже вырос». И так было все время — братец Хэнк всегда был для меня образцом, на который я должен был равняться. Он и сейчас ко мне так относится. Это, конечно, символически.
   — Да, конечно.
   — Поэтому я возвращаюсь домой.
   — Чтобы сравняться с этим символом?
   — Или свергнуть его. Нечего смеяться: все проще простого, пока я не разделаюсь с этой тенью прошлого…
   — Чушь.
   — …я буду чувствовать себя неполноценным недомерком…
   — Чушь, Ли. У каждого есть такая тень — отец или кто-нибудь еще…
   — …не способным даже на то, чтобы отравиться газом.
   — …это вовсе не значит, что надо срываться домой для выяснения отношений, черт побери.
   — Я не шучу, Питере. Я все обдумал. Мне ужасно неприятно, что я оставляю на тебя дом в таком состоянии и все прочее, но я уже решил — пути назад нет. Не скажешь ли ты на факультете?..
   — Что я скажу? Что ты взорвался? Что ты отправился домой улаживать отношения с обнаженным призраком своего брата?
   — Сводного брата. Нет. Ты просто скажи… что в связи с финансовыми и моральными осложнениями я был вынужден…
   — Ли, перестань, что за ерунда…
   — И постарайся объяснить Моне…
   — Ли, постой, ты сошел с ума! Дай я приеду…
   — Уже объявили номер моего автобуса. Мне надо бежать. Все, что я тебе должен, я вышлю, как только смогу. Прощай, Питере! Я докажу, что Томас Вулф ошибался.
   Я повесил трубку со все еще сопротивляющимся Питерсом на крючок и еще раз глубоко вздохнул. Я заслуживал похвалы за проявленное самообладание. Надо было признать, что я прекрасно со всем разделался. Мне удалось законопослушно остаться в известных границах, невзирая на все попытки Пи-терса разрушить нашу систему и вопреки коктейлю кз декседрина и фенобарбитурата, от которого в голове все плывет и кружится. Да, Леланд, старина, никто не осмелится сказать, что тебе не удалось представить разумных и абсолютно рациональных доводов, несмотря на все грубые возражения…
   Возражения же с каждой секундой становились все грубее — я ощутил это сразу, как только вывалился из будки в суматоху отъезда. Толстый мальчик загнал игральный автомат до оргазма, и тот уже беспорядочно выплевывал неон, цифры и дребезжание. Люди толкались, пропихиваясь к автобусам. Чемодан оттягивал руку. Громкоговоритель орал, что, если я сейчас лее не займу свое место в автобусе, он отправится без меня. «Это чересчур», — решил я и, склонившись над питьевым фонтанчиком, заглотил еще пару фенобарбиталин. И очень вовремя — меня тут же подхватил людской водоворот и понес, понес, пока я не очутился на посадочной площадке прямо перед нужным мне автобусом.
   — Оставьте чемодан и садитесь, — нетерпеливо сообщил мне водитель, словно он ждал только меня одного. Что, впрочем, оказалось абсолютной истиной: кроме меня, в автобусе никого не было.
   — Немногие нынче едут на Запад? — спросил я, но он не ответил.
   Неуверенным шагом я прошел по проходу до задних сидений, где мне и предстояло пробыть четыре дня почти в полной неподвижности, не считая выходов на остановках за кока-колой. Пока я вылезал из куртки, в противоположном конце автобуса раздалось громкое шипение сжатого воздуха, и дверь закрылась. Я подскочил и резко обернулся, но в неосвещенном автобусе было так темно, что водителя не было видно. Я решил, что он вышел и закрыл за собой дверь. Оставил меня здесь запертого, одного!
   Потом подо мной заурчал мотор, машина дернулась, и автобус выполз из сумрачного цементного грота в яркий солнечный день, перевалился через поребрик и окончательно впечатал меня в сиденье. И вовремя. Я так и не видел, как вернулся шофер.
   Неразбериха движения и звуков, начавшаяся еще в телефонной будке, теперь уже по-настоящему обступила меня. Казалось, все обломки и осколки, взметенные взрывом и висевшие в воздухе все это время, теперь наконец начали оседать. Сцены, воспоминания, лица… как кинолента пробегали по трепыхавшимся занавескам. Прямо передо мной клацал игральный автомат. В ушах звенел текст открытки. Желудок сжимали спазмы, а в голове медленно и мерно звучало одно и то же: «БЕРЕГИСЬ! НЕ РАССЛАБЛЯЙСЯ! ВОТ ОНО! ЖРЕБИЙ БРОШЕН!» В ужасе я отчаянно сжал поручни сиденья.
   Оглядываясь назад (я имею в виду — сейчас, отсюда, из этого конкретного отрезка времени, дающего возможность быть отважным и объективным благодаря чуду современных повествовательных форм), я отчетливо ощущаю этот ужас, и, честно говоря, мне не удается его полностью приписать довольно банальной боязни просто сойти с ума. Несмотря на модное в то время утверждение, что человек все время находится на грани помешательства, я довольно долго считал, что не имею права претендовать на это. Хотя я прекрасно помню один эпизод из водоворота прошлого, когда, вцепившись в кресло на очередной беседе у доктора Мейнарда, я шепчу ему с драматическим отчаянием: «Доктор… я схожу с ума; я окончательно поехал».
   А он лишь улыбается, снисходительно и по-врачебному ласково: «Нет, Леланд, только не ты. Ты, да и все ваше поколение в каком-то смысле лишены этого святого прибежища. В классическом значении вы просто не в состоянии по-настоящему „сойти с ума“. Было время, когда люди очень удобно „сходили с ума“ и навсегда исчезали. Как персонажи в романтических романах. Нынче же… — кажется, он даже позволил себе зевнуть, — вы слишком внимательны к себе с точки зрения психологии. Вы настолько сроднились с целым рядом симптомов безумия, что окончательно слететь с катушек не представляется для вас возможным. И еще одно: вы все обладаете талантом освобождаться от стресса благодаря своим изысканным и витиеватым фантазиям. А ты в этом отношении превзошел всех. Так что… ты можешь всю оставшуюся жизнь страдать неврозами, а то и недолго отдохнуть в клинике, и уж по крайней мере в течение ближайших пяти лет я могу рассчитывать на тебя как на самого многообещающего пациента, но свихнуться окончательно, боюсь, тебе никогда не удастся. — Он откидывается на спинку своего элегантного шезлонга. — Прости, что приходится огорчать тебя, но самое большее, что я могу тебе предложить, это старая добрая шизофрения с маниакальным радикалом».
   Вспомнив эти мудрые слова доктора, я ослабил хватку на подлокотниках сиденья и, нажав на рычаг, опустил спинку. «Черт побери, — вздохнул я, — изгнан даже из святилища безумия. Какая пакость! Как было бы легко объяснить этот ужас и бред сумасшествием! Безумие — прекрасный мальчик для битья в минуты душевного дискомфорта и вообще неплохое развлечение, помогающее скоротать длинный полдень жизни. И такая катастрофическая неудача.
   Но, с другой стороны, — подумал я под неторопливый рык автобуса, пробиравшегося по городским улицам, — кто может сказать наверняка, что безумие не окажется такой же невыносимой обузой, как и здравый рассудок? С ним тоже придется повозиться. А потом вдруг, да почти наверняка, проскользнет проблеск воспоминания, и лезвие реальности полоснет по тебе с такой силой, что боль и тревога станут вообще непереносимыми. Ты можешь всю свою разнесчастную жизнь прятаться в каких-нибудь фрейдистских джунглях, воя на луну и проклиная Господа, а в конце, в самом растреклятом конце, который на самом деле только и считается, понять, что луна, на которую ты выл, всего лишь лампочка в потолке, а Господь пребывает в ящике письменного стола, опущенный туда каким-нибудь представителем благотворительного религиозного общества. Да, — снова вздохнул я, — с течением времени безумие может оказаться такой же обузой, как море бед и удары судьбы при здравом рассудке».
   Я опустил спинку сиденья еще ниже и закрыл глаза, стараясь убедить себя, что, поскольку я бессилен что-либо сделать, мне ничего не остается, как ждать, пока мой фармацевтический кормчий не отведет меня в тихую заводь сна. Но действие таблеток что-то необычно задерживалось. И в течение этого десяти-пятнадцатиминутного ожидания в набегающих валах шума и звона, — единственный пассажир в пыхтящем сквозь город автобусе, — когда наконец наступит действие барбитуратов… я был вынужден обратиться к тем вопросам, от которых так ловко убегал.
   Например: «Чего ты собираешься добиться, возвращаясь домой? „ Вся эта размазня из эдиповых комплексов, которой я кормил Питерса, относительно того, чтобы „сравняться“ или «свергнуть“, возможно и имела какое-то отношение к истине… но даже если бы мне и удалось осуществить один из этих замыслов, чего бы я достиг?
   Или еще: «А почему действительно можно желать проснуться мертвым? „ Если единственно, что мы имеем, это наш славный путь от рождения до смерти… если наша величественная и вдохновенная борьба за существование — трагически никчемный клочок по сравнению с кругами эонов до и после, так почему же нужно пренебрегать этими бесценными мгновениями жизни? И наконец: «А если это все одна никчемная маета — что же тогда за нее бороться?“
   Эти три вопроса выстроились передо мной, как три наглых хулигана, с ухмылками на лицах, руки в боки, вызывая меня на бой, чтобы покончить со мной раз и навсегда. Первого мне удалось кое-как образумить — он был самым настырным. Второй получил сатисфакцию несколькими неделями позже, когда обстоятельства бросили мне еще один вызов. Третий ждет меня по сей день. Для этого мне надо совершить еще одно путешествие. В дебри происшедшего.
   А третий — самый крутой из них.
   За первого я принялся тут же. Чего я надеюсь достичь, возвращаясь домой? Ну, во-первых, себя… своей маленькой несчастной сути!
   Питере сказал по телефону: «Парень, этого не достичь бегством. Это все равно что бежать с пляжа купаться».
   «На Востоке одни пляжи, на Западе — Другие», — проинформировал его я.
   «Чушь», — ответил он.
   Сейчас, оглядываясь назад, на эту поездку (нет, все еще живя в предвосхищении ее), я могу подсчитать, что она заняла четыре дня (которые можно опустить благодаря новым формам современной словесности, хотя они и могли бы послужить большей объективности и созданию перспективы, — события, разбегающиеся в разные стороны, отражаются в зеркалах и меняют свое обличье, создавая довольно хитрые головоломки в смысле употребления грамматических времен)… но, оглядываясь назад, я помню и автобусную станцию, и газ, и поездку, и взрыв, и сбивчивый рассказ Питерсу по телефону — и все это слилось воедино, в одну сцену, состоящую из дюжины одновременно происходящих событий…
   «Что-то не так, — говорит Питере. — Нет, постой, что-то случилось, Ли? Но что? А что ты тогда делал в Нью-Йорке? «
   Теперь я мог бы (наверное) вернуться назад, разгладить съежившееся время, разъять слипшиеся образы и расставить их в точном хронологическом порядке (наверное, приложив силу воли, терпение и прочие необходимые химикалии), но быть точным еще не означает быть честным.
   «Ли! — На этот раз это мама. — Куда ты?»
   Более того, точная хронологическая последовательность вовсе и не предполагает правдивости (у каждого свой взгляд), особенно когда человек даже при всем желании не может точно вспомнить, в каком порядке происходили те или иные вещи…
   Толстый мальчик скалится мне, оторвавшись от игрального автомата. «Во все попал, а в последний не попадешь, хоть застрелись». Он ухмыляется. На его зеленой футболке оранжевыми буквами выведено: СПОР.
   …или, по крайней мере, утверждать, что помнит, как оно было на самом деле…
   И мама проходит мимо окна моей спальни и ныне, и присно, и во веки веков.
   К тому же есть вещи, которые не могут быть правдой, даже если они и происходили на самом деле.
   Автобус останавливается (я вешаю трубку, сажусь в машину и еду в университетскую столовую), потом, дернувшись, снова трогается с места. Столовая полна, но голоса звучат приглушенно. Все словно вдалеке. Лица за струйками табачного дыма будто за стеклянными витринами. Я всматриваюсь сквозь эту завесу и за последним столиком вижу Питерса — он пьет пиво с Моной и кем-то еще, кто собирается уходить. Питере тоже замечает меня и слизывает пену с усов, и я вижу неожиданно розовый для негра язык. «Входит Леланд Стэн-форд из левой кулисы», — провозглашает он и, взяв со стола свечу, с преувеличенно театральным жестом подносит ее ко мне.
   Я сообщаю им, что только что в очередной раз завалил экзамен. «Ерунда! — говорит Питере. — И всего-то». А Мона добавляет: «Я видела твою маму».
   — «А догадайся, кто здесь только что был! — улыбается Питере. — Поднялся, как только ты появился, и пошел, так и не одевшись, голым».
   Игральный автомат полыхает огнем, и я слышу, как Питере сочувственно дышит в трубку в ожидании, когда мой приступ иссякнет. «Никому не дано, — печально говорит он, — снова вернуться домой».
   Но мне надо рассказать ему о своей семье. «Мой отец — грязный капиталист, а брат — сукин сын». — «Везет же некоторым», — отвечает Питере, и мы оба смеемся. Я хочу еще что-то сказать, но тут слышу, как в кафе входит мама. Я узнаю громкий стук ее каблуков по плиткам кафеля. Все оборачиваются на этот звук, потом снова возвращаются к кофе. Мама прикасается рукой к своим черным волосам, подходит к стойке и, положив сумочку на один табурет, а куртку — на другой, садится между ними.
   «Серьезно, Ли… что ты хочешь доказать?»
   Я смотрю, как мама поднимает чашку кофе… локтем она опирается на стойку, а ее пальцы обнимают чашку сверху… теперь она положила ногу на ногу и, переместив локоть на колено, медленно раскачивает вращающуюся табуретку. Я жду, когда она опустит руку и опорожнит чашку. Но что-то внезапно привлекает ее внимание, и от неожиданности она роняет ее. Я резко оборачиваюсь, но его уже и след простыл.
   Звонит телефон — это мамин друг, занудный проповедник. Он сообщает мне, как мама была огорчена известием о том, что я провалил экзамены, и как она переживает из-за того, что была вынуждена покинуть меня. И как он переживает. И что он понимает, как я должен быть убит горем и в каком находиться отчаянии, после чего в качестве утешения сообщает мне, что <<все мы, милый мальчик… находимся в ловушке своего бытия». Я отвечаю ему, что мысль эта не оригинальна и не слишком утешительна, но когда я ложусь на постель и луна покрывает мое тело татуировкой теней, перед моим взором возникает крохотная птичья клетка, инкрустированная хрусталем, которая движется по винтовому бетонированному подъемнику, пока не достигает 41-го этажа, где рельсы обрываются в бесконечность; а внутри ее мама робко демонстрирует полный репертуар всех своих движений.
   «Кто поймал ее в ловушку?» — ору я, и ко мне снова подскакивает почтальон с открыткой в руках. «Письмо из прошлого, — хихикает он. — Открытка былого, сэр». — «Чушь!» — отвечает Питере.
   Мне приходит в голову… что… если я так же, как и она, настолько чувствителен к этому миру прошлого… то мне нужно отказаться от всего, что мне было предназначено, — послушай, Питере! — потому что я всегда чувствовал себя обязанным соответствовать своим воспоминаниям.
   «Снова чушь!» — отвечает Питере на другом конце провода.
   «Нет, послушай. Эта открытка пришла очень вовремя. А что, если он прав? Что, если я действительно уже вырос? Что, если я действительно уже набрался достаточно сил, чтобы претендовать на то, чего я был лишен?.. Что, если я действительно стал настолько отчаянным, что могу рассчитывать на удовлетворение своих желаний, даже если оно и повлечет за собой уничтожение этого объекта, отбрасывающего тень?»
   Эта догадка приводит меня в такое возбуждение, что весь мой сон как рукой снимает, тем более что в это время автобус принимается настойчиво гудеть, понукая излишне осторожный молоковоз тронуться с места. Я все еще был сонным и голова у меня дьявольски кружилась, но это отвратное ощущение качки прошло. Чувство ужаса уступило место неожиданному оптимизму. А что, если действительно Маленький Леланд стал Уже Большим Парнем? Разве это невозможно? А? Хотя бы по причине прожитых лет. Да и Хэнк уже не юный пижон. Много воды утекло со времени призов за плавание и его жеребячьих достижений. И вот я в полном расцвете сил, а он уже перевалил через вершину, должен был перевалить! И вот я возвращаюсь, чтобы, из былой зависти, сразиться с воспоминанием о чужом везении? Чтобы потребовать себе другое прошлое? О Господи, ради этого имеет смысл возвращаться…
   Наконец молоковоз ныряет в поток машин, и автобус трогается. Я закрываю глаза к снова откидываюсь на спинку, меня охватывает восторг уверенности. «Ну что на это скажете? — интересуюсь я у близстоящих призраков. — Вы считаете, что у Маленького Леланда нет шансов перед этим безграмотным привидением, которое вынырнуло из прошлого, чтобы опять преследовать меня своей ухмылкой? Что, я не смогу вытрясти из него то, что он у меня отнял, что по праву принадлежало мне? По справедливости. По закону».
   Но прежде чем кто-нибудь из присутствующих успевает мне ответить, из туманной дымки появляется Хэнк собственной персоной и шлепает меня накачанной камерой по голове, вызывая в ней настоящий смерч из серебряных барбитуратных пузырьков. Все еще упоенный уверенностью в себе, я приподнимаюсь с места и, устремив на ухмыляющегося верзилу самый испепеляющий шекспировский взгляд, на который только способны мои глупые глаза, вопрошаю: «Куда ведешь? Я дальше не пойду».
   «Да ну? — Презрительная усмешка играет на его губах. — Не пойдешь? Черта с два! А ну-ка подожми хвост и сядь; слышишь, что говорю?»
   «Ты не имеешь права! — дрожащим голосом. — Не имеешь права!»
   «Нет, вы только послушайте: он говорит, что я не имею права. Слышите, парни, он думает, я ни хрена не понимаю. Берегись, Малыш, я в последний раз прошу тебя по-хорошему, а потом дам волю рукам. Так что пошевеливайся, черт бы тебя подрал! И прекрати елозить! Стой спокойно. Слышишь, что говорю?»
   Запуганный и затравленный, наш юный герой валится на землю, сотрясаясь в судорожных конвульсиях. Колосс поддает этот комок живой плоти носком своего кованого ботинка. «Га-га-га! Только взгляните, как он обосрался! Не, ну посмотрите… парни! — И затем, вскинув голову: — Возьмите и отнесите этого засранца домой, чтоб он не путался у нас под ногами. Не, ну вы только посмотрите…»