Страница:
— Генри, — не выдерживает Бони, — ты дурак. Валить деревья… Ты что, не видишь, что тебя самого уже свалило? Тебя! С тех пор как… А ведь я говорил тебе, всю дорогу я предупреждал тебя…
— С каких пор, Бони? — вежливо осведомляется Генри.
— С тех пор, как я еще тогда тебя предупреждал, что ни одному смертному не под силу… выжить здесь в одиночку! Мы тут все заодно! И человек… человек должен…
— Так что с тех пор, Бони? — не успокаивается Генри.
— Что? С тех пор как я… Что?
Генри с напряжением наклоняется ближе.
— С тех пор, как папа сбежал, а я продержался? С тех пор, как мы пережили ту зиму? С тех пор, как мне удалось сколотить дело, несмотря на то что ты утверждал, будто это никому не под силу?
— Я никогда не порицал людей, возделывающих эту землю.
— Людей — да, а одиночку? Одну семью? А? А? Когда ты только и твердил нам, что у нас ничего не получится. «Общими усилиями» — вот что ты всегда говорил. О Господи! В те годы я столько наслушался твоих пионерских призывов сообща-против-дикой-природы, что меня уже воротило от них.
— Это было необходимо. Это было единственной опорой смертного человека в его борьбе с неприрученными стихиями…
— Ты говоришь прямо как твой отец.
— Только сообща можно было выжить.
— Что-то я не припомню, чтобы боролся с чем-нибудь сообща, но, похоже, выжить мне удалось. И не без приобретений на этом пути.
— И что ты получил? Одиночество и отчаяние.
— Ну, про это мне ничего не известно.
— Прикован к постели! — Бони встал со стула и сложил на груди руки.
— Без руки! Умираешь!
— Ничего подобного. Может, слегка помят и поломан, но без этого не бывает.
Бони собирается сказать что-то еще, но тут на него наваливается приступ кашля. Откашлявшись, он берет со спинки стула плащ и вдевает в рукава свои тощие руки.
— Совсем обезумел от боли. — Он изо всех сил пытается отделаться от мыслей о Генри. Он так содрал кашлем горло, что теперь из него вылетает лишь смешной писк. — Вот и все. Обалдел от боли. И наркотиков. Разума нисколько не осталось. — Он вытирает рот и принимается застегивать пуговицы.
— Уходишь, Бони? — дружелюбно интересуется Генри.
— К тому же наверняка температура. — Но Бони не может так уйти. Пока краем глаза видит эту чертову идиотскую ухмылку, эту рожу, похожую на изображение глиняного идола, которая отрицает все, что для него свято и истинно, эти глаза, которые отравляли и портили ему жизнь, не давая ей стать мирной заводью приятного пессимизма. Бони боялся, что, если он сейчас уйдет, это лицо может застыть и увековечить себя в смертной маске, и тогда ему уже никогда не удастся от него избавиться.
— Ну, привет, Бони Стоукс, Бобби Стоукс, крошка Стоукс Бо-бо…
Тогда оно не только до конца жизни будет преследовать его, но и уничтожит все его прошлое, лишит смысла всю его жизнь…
— И слышишь, если встретишь Хэнка или Джо Бена, скажи, чтоб зашли и принесли мне подсчеты, как у нас обстоят дела.
Если сейчас он позволит Генри посмеяться последним, весь его мир… «Что? Подсчеты? Джо Бен?»
В ужасе Хэнк видит, как уже было начавшая открываться дверь замирает и медленно захлопывается. Он видит, как Бони скованно поворачивается и как у него желтеют глаза. «Генри… старина, разве ты не знаешь?» Тогда неудивительно, что он пребывает в таком неоправданно прекрасном расположении духа — ему просто не сказали. Конечно, ни он, ни Бони ни словом не обмолвились об этом — было бы просто странно говорить о таком с человеком, приходящим в себя после тяжелой… — «Старина?» Но чтоб никто не сказал? «Неужто, Генри… ни врач, ни сестра… никто, никто?»
— Что это с тобой, Бони?
— И о последствиях? О том, что было вчера?
— Я уже сказал тебе, что у меня никого не было.
И теперь видит, как лицо Бони вспыхивает светом нового понимания. И когда Бони начинает подвигаться к кровати, Хэнк невольно еще глубже забивается за занавеску. Бони снова садится, раскуривает свою большую трубку и приступает полным сочувствия голосом. Он говорит быстро и уверенно, без малейшего намека на обычный кашель.
Сквозь ярусы синего дыма Хэнк, выйдя из-за занавески, наблюдает финальную сцену драмы — словно зритель, успевший лишь к последнему действию, незаметно присевший на крайний ряд темного балкона и слышащий лишь бессвязные реплики. Он смотрит на две расплывающиеся фигуры и не пытается сфокусировать взгляд. Не вслушиваясь, он знает их реплики наизусть; не глядя, он знает каждое их действие. Эпизодический персонаж, его роль почти закончена, и он ждет конца, чуть ли не скучая, чуть ли не засыпая под звуки знакомых реплик, пока одна из них, многократно повторенная, не подсказывает ему, что дело идет к концу.
— Хэнк сделал это, потому что не хотел… подвергать еще кого-нибудь риску.
— Не думаю… — Уныло стихая под гаснущими огнями софитов.
— Он сделал это, потому что… не хотел подвергать еще кого-нибудь риску.
— Сомневаюсь, Генри.
Занавес закрывается, а эхо все еще звучит: «Иначе он бы этого не сделал — он просто не хотел подвергать кого-нибудь риску во имя…»
— Нет, старик, просто, кроме него, больше никого не осталось… — Он сделал это из-за того… — Нет, из-за того, что его все бросили, и он понял, что не может валить лес в одиночку… — Он сделал это из-за того, что… — он наконец понял, что к чему… — из-за того, что… — он наконец понял, что это бессмысленно. Из-за того, что все проржавело и все прогнило. Из-за того, что нет другой силы, кроме той, что дают тебе люди. Из-за того, что слаб. Из-за того, что нет сил, совсем нет сил. Из-за того, что все тщета и томление духа. Из-за того, что барабан лебедки окончательно сломался. Из-за кровавых ран от срывающихся тросов. Из-за фронтита и вросших ногтей. Из-за дождя. Из-за того, что так долго, так невыносимо долго…
— Генри, Хэнк не дурак… он понимает.
Из-за того, что сила — это ничто, это всего лишь симуляция.
— Он умный мальчик, Генри, он понимает, что к чему… в этом мире нельзя одному, и всегда было нельзя… ни один смертный не может долго вынести…
Потому что иногда единственный способ что-то сохранить — это сдаться. Потому что иногда во имя победы надо стать слабым…
— О-хо-хо, — бодро замечает Бони, глядя на свои большие карманные часы, — уже поздно. — Он снова поднимается со стула и, слегка покашливая, застегивает оставшиеся пуговицы. Потом, словно тряпку, он поднимает с одеяла руку Генри и пожимает ее. — Пора домой, Генри. При такой погоде нелегкий путь для нас, стариков, — замечает Бони и роняет руку, покачивая головой.
— Очень сожалею, что мне пришлось быть вестником печальных новостей о Джо Бене, Генри. Я знаю, как вы все его любили. Я бы скорее предпочел, чтобы мне язык отрезали, чем сообщать тебе об этом. Ну вот… Что тебе принести в следующий раз? Субботние «Ивнинг Пост»? У меня куча старых экземпляров. Так. Дай-ка я поставлю этот телевизор на полку, чтобы он был прямо перед тобой. А то ведь так можно и зрение испортить, а? — Он включает телевизор и, не дожидаясь, когда тот нагреется, направляется к двери. Там он еще раз оборачивается и задирает пальцем кончик носа. Бони начисто забыл обо мне. Они оба забыли.
— Выше нос, старина, — говорит он Генри. — Мы еще пожуем, а некоторым уже ничего не светит. О'кей, и смотри не замучай сестричку. Пока…
И с важным видом Бони покидает палату. Я выхожу из своего укрытия в ногах кровати и начинаю что-то говорить, но, судя по виду Генри, можно заключить, что толку от этого не будет.
— Папа, — говорю я, — понимаешь, то, что случилось…
— Хм, ну что ж, — произносит он, глядя прямо в экран телевизора, — по крайней мере, для старого черномазого… у меня сохранился неплохой нюх… так что можно еще… а Хэнк, он… мне надо было подумать… полагаю, мы… неправильно они наложили гипс… — И дальше в том же духе, все глубже погружаясь в свои размышления. Выглядит он совершенно убитым. Или это наркотик пронял его. Но вряд ли дело только в этом. Выражение его лица меняется, обретая мир и покой. Мышцы под скулами расслабляются, ухмылка исчезает, и морщины на переносице разглаживаются. Морфий действует на него как снотворное… Потом глаза его тускнеют, словно кто-то или что-то, еще жившее в нем, ушло, предоставив телу в одиночестве перегонять кровь и кислород, бросив на подушке пустое лицо в голубом мерцании телевизора, как бросают на кровать старую, сносившуюся одежду. Свет мигает. Палата гудит, словно битком набита большими сонными мухами. Оглушенный… онемевший… погребенный под плотным ватным покровом морфия старик мотает головой, изредка открывая щелки глаз и видя над собой высокий темно-зеленый купол, подпираемый стволами мамонтовых деревьев. Где-то стучит дятел, весело кричит сойка, вращая хитрым глазом, — синяя, словно мазок краски! «О-го-го! Ты глянь!» — майское солнце играет в хвое. «Ну и денек! Вот это жизнь!» Тишь, безветрие, неподвижно свисают пряди пыльцы, соединяясь в один ярко-желтый луч, льющийся с верхушек деревьев до самой земли… «Хо! Глянь туда…» — вихрь белых бабочек взлетает над щавелем, потревоженный его шагами, его поступью там, где еще не ступала нога бледнолицего. «А может, и вообще ничья нога!» Он смотрит на деревья и плюет себе на ладони. «О'кей, стойте спокойно. Вы что думаете? Я медведь в спячке? Нам надо дело делать. Рысек стрелять, яйцами бренчать, деревья валить, землю сверлить… Стой спокойно, черт бы тебя побрал!»
— Спокойно… спокойно, мистер Стампер. Нам хорошо и спокойно.
— Кто сказал, что я не могу? Только не мешайте мне. Какое вам дело? Гм, пока я жив… Дай-ка я прочищу уши. — И еще пи один топор бледнолицего не звучал здесь. «А-а-а. Трос. Ах ты чертов хлыст». И блестящая зеленая лавина тысячи тысяч падающих иголок сметает солнце со своего пути. «Ба-бах! Точно на место». Это май в двадцатых годах, когда здесь еще стояли мамонтовые деревья. Купол над головой дал трещину. И в нее снова врывается солнце, заливая светом землю, не видевшую его миллионы лет. «Господи Иисусе, какое же у нас тут время? Постой-ка, что это ты о себе здесь думаешь?» Царапается, как котенок, белый с серо-голубым, как, знаешь, царапает куриное горло, когда его… «А? Что это ты себе?..»
— Бот и хорошо. Вот и все. Успокоились и молчим. Вот и все. А теперь отдыхайте. Тихо и хорошо.
Когда Ивенрайт входит в «Пенек», Рей и Род устраиваются на эстрадке. На темнеющей улице слышны резкие звуки настраиваемых электрогитар. Долетают они и до Энди, сидящего в джипе, и он, достав из кармана губную гармошку и смахнув с нее крошки корпии и шелухи из-под семечек, начинает тихо наигрывать. Он решает, что дождется Хэнка и Вив, и, вместо того чтобы идти пешком, поедет вместе с ними.
Он видит, как по противоположной стороне улицы на влажное дребезжание неонов спешит Хэнк, и с грустью прикидывает, сколько ему еще придется ждать…
(Когда я вышел из больницы, в животе у меня так бурлило, что я даже не знал, удастся ли мне дойти до «Пенька». Единственное, чем можно было залить это бурление, это «Джонни Уокером», на три пальца. Эта чертова палата подействовала на меня хуже, чем поездка в джипе. Мой ослепительно яркий день становился все тусклее и тусклее, а теперь я уже и вовсе не мог сказать, не собирается ли мир напрочь исчезнуть.
Для такого раннего часа «Пенек» был переполнен: большинство ребят, не дошедших до кладбища, осело здесь, и теперь они уже прилично поднабрались. Когда я вошел, они слегка попритихли, но уже через секунду все кинулись пожимать мне руку, словно они души не чаяли в человеке, который на два месяца лишил их работы. Ивенрайт поставил мне виски. Зазвучали гитары, и полился добрый старый мотивчик, как в добрые старые времена. Пришла индеанка Дженни и принялась покупать выпивку тем, кто был попьянее. И Биг Ньютон сидел, весь из себя такой крутой. А вокруг, болтая, спотыкаясь и пуская слюни, шатался Лес Гиббонс. И, несмотря на то что нынче среда, завтрашний День Благодарения все превращал в праздник, как бывало в «Пеньке» по субботам в старые времена, с той лишь разницей, что старые времена миновали, что все изменилось, хоть дребезжат гитары, пиво льется рекой и парни гогочут, кричат, ругаются и играют в нарды… за исключением того, что теперь все иначе. Не могу сказать откуда, но я это знаю. Я чувствую, что все изменилось. И все остальные тоже это чувствуют.)
Помнишь, в жужжащей палате? Тогда, на катаниях? Четвертого июля, в День независимости, — Река — Ваша Дорога — тогда кое у кого с непривычки к воде началась морская болезнь, их так выворачивало, что они думали, что умрут, а потом им стало еще хуже, и они уже сами желали смерти. Мотогонки по реке; участники, перекидывающиеся шутками: «Бен, нам выиграть этот заплыв плевое дело, а?» — а когда все закончилось: «Эти чертовы Стамперы, видели, что они сделали? Надели кузнечные мехи на акселератор и накачивали воздух… И мы что, допустим это?»
Но это в июле. А то май, май, постой-ка… Еще один кусок зеленого купола со свистом обрушивается вниз, обнажая голубое, как сойка, небо, с грохотом приминая папоротники, гаультерию и фундук, ломая и круша их.
А в «Пеньке» Рей, свежевыбритый, сияющий и решительный, начинает заводить толпу, а вместе с ней и Рода. Ритм нарастает, народ прибывает, медная кружка перед микрофоном заполняется зелененькими и серебром. «Черные дни прошли…» Рей бьет по струнам мозолистым пальцем, перед глазами у него все плывет. «Время летит стрелой, когда я влюблен и ты рядом со мной…»
Весь город пьян от солнца, оптимизма и дешевого виски, все бредят удачей. «Синяя лазурь смеется в вышине, только синяя лазурь сияет мне. Я мечтал всю жизнь об этом дне…» Тедди взирает на происходящее из-под своих длинных ресниц — он еще никогда не видел, чтобы люди столько пили и смеялись. «Ну, бывает, парочка за вечер. Ну, иногда человек тридцать после удачной ловли лосося или драки у лесорубов. Но в разгар экономического спада — даже ничего похожего еще не бывало. Не понимаю. Столько выпивки. Даже тосты произносят в честь Хэнка Стампера…»
(Пара виски не принесла мне никакой пользы. Так что я прошу у ребят прощения и говорю им, что, кажется, моя гриппозная бацилла снова вылезает из укрытия и готовится к новой атаке. Благодарю их за выпивку и натягиваю на себя куртку. Уходя, я машу им рукой и напоминаю, чтоб они не ленились, — ведь так приятно видеть, как люди, не жалея сил, наливаются алкоголем; они смеются и кричат в ответ, чтобы я поскорее выздоравливал и возвращался помогать им в этом непростом деле, что все будет по-старому. Но все мы прекрасно понимаем, чтоno
—старому не будет уже никогда…)
Бесшабашно… вольно… в тот первый майский день — до самых сумерек. Следующий день — воскресенье, выходной, но я снова отправляюсь на просеку один, чтобы посмотреть, как она выглядит… Утреннее солнце скользит по новенькой земле, земле, которой оно не касалось тысячи тысяч лет, и видит росистые ожерелья, развешанные пауками на скользких зеленых шеях дарлингтонии.
Смешные растения эти мухоловки. И вообще много смешных трав. Индейцы едят штуковину, которую называют вапату, трубчатая такая трава, растущая под водой на болотах, — ихние скво шастают по ним босиком и выкапывают корни из грязи. Недотроги захлопываются, как капканы, стоит к ним прикоснуться. А карликовые ирисы, говорят, посажены гномами, которые раньше обитали в лесах, А борщевики — помнишь? — здоровенные громилы… по вечерам дети даже боялись выходить из-за них на улицу, чтобы те не закололи их до смерти. Смерть здесь всегда была под рукой. На пляже, у самой воды, так близко, что волны иногда подкатывают совсем вплотную, стоит могила, отмеченная кедровым крестом и чахлыми нарциссами… Маленькая Иллабель Ситкинс сидит на приступочке и колет абрикосовые косточки, которые ее мама выкинула вместе с банкой из-под компота. 13 июля тысяча девятьсот… черт, не знаю какой: она ест орешки, так похожие на миндаль, который дарят на Рождество, и умирает от болей в животе. Мне тоже случалось их пробовать. 15 июля: Томс проводит у себя дома службу за упокой Иллабели, а после похорон мы все участвуем в состязаниях по бегу на пляже. 19 августа: Джон убил медведицу. 4 сентября: дождь шел двадцать восемь часов подряд. Сильный ветер. На коптильню рухнуло дерево. 5 сентября: дождь со снегом. Под кухней стоит вода. 6 сентября: притащил бревна, чтобы подпереть коптильню. 11 ноября: мать сильно больна. Вызвали доктора, он пробыл всю ночь. Бен поймал в капканы несколько норок, и они его здорово покусали, так что доктор и его залатал. 13 ноября: собака наелась дохлого лосося, ее сильно рвет и парализовало задние лапы. Ездил в город, и Стоукс дал мне для нее лекарства. Стоукс, черт бы тебя побрал, Хэнк сделал это, потому что видел, что… потому что понимал, что это рискованно… Стоукс сказал, что денег за лекарство брать не будет, но что мы должны отправить маму в больницу в Юджин. Пошел он к черту!
15 ноября: был у Арнольда Эгглстона на собрании дорожных рабочих. Потом мы с Джоном пошли домой, а Бен остался на танцы, и его побил Сэм Монтгомери. Когда вернулись, собаке стало лучше. Старушке тоже… Но где Хэнк?
— Хороший парень, — замечает Ивенрайт, видя, как за окном проезжает джип Хэнка.
— Упрямый, но честный, — соглашается Ситкинс.
— Настоящий честняга, — добавляет агент по недвижимости и поднимает за это стакан.
Тедди прерывает полировку стойки, чтобы взглянуть, что будет теперь, после того как почетный гость отбыл. То, что в присутствии Хэнка смех и разговоры звучали несколько напряженно, не удивило его: не нужно быть экспертом в области застольной психологии, чтобы понять — при сложившихся обстоятельствах веселье должно было быть натужным. Но что будет теперь, когда обстоятельство удалилось? Как они себя поведут? Тедди наблюдал. Обычно он мог предсказать, как отреагируют его патроны на выход того или иного собрата, вплоть до последней шутки, до малейшего ругательства, но сегодня их поведение было настолько непредсказуемым и таким необычным, что он даже не рискнул строить догадки. Он лишь наблюдал сквозь густое облако дыма…
Тем временем гитаристы продолжали играть на заказ, и Хави Эванс с негнущимся позвоночником вертел подбородком из стороны в сторону. Дженни, тяжело жужжа, как пчела в резиновых сапогах, перемещалась от столика к столику, покупая выпивку и бренча сдачей. Обычный субботний вечер, думал Тедди: спорадические смешки, покашливание, хлюпанье носов, ругань. Почти как всегда. За исключением… чего?
(Когда я подошел к джипу, Энди сидел в машине, наигрывая что-то на своей гармошке. «Вабаш-ское ядро». «Черт! Оставь ты ее, эту несчастную гармошку! Мне показалось, что это транзистор
Джо и что…» Я не успеваю договорить, а он уже запихивает ее в карман. Потом говорит:
— Хэнк? Ты, случайно, не собираешься… завтра…
— Валить лес? Черта с два, я завтра ничего не собираюсь, Энди, разве что валяться с температурой. А в чем дело? Мы все равно не успели!
— Успели, — замечает он. — Я подсчитал. Этого последнего дерева хватило.
— Черт! Ты разве не слышал, что сказал Бисмарк? Учитывая, как поднялась река, «ВП» они теперь вообще не нужны. Что ты несешь?
— Я просто хотел спросить, — бормочет он и умолкает. Я завожу джип и отправляюсь за Вив. Ну и денек…)
— Ах ты, бога душу в рай! — внезапно заметив отсутствие Хэнка, вскакивает Лес Гиббонс. По дороге он запинается за ножку стула и начинает неловко барахтаться, напоминая Бигу Ньютону человека, провалившегося в болото. — Черт побери! — поднявшись, повторяет Лес; он оглядывает бар и, шлепая губами, вопит: — Я самый крутой… сукин сын!
Скосив налившийся кровью глаз, Биг оценивающе рассматривает Леса, но заявление последнего представляется ему не слишком убедительным: «Что-то ты не кажешься мне таким крутым, сукин сын!»
От этого недоверия Лес еще больше распаляется и, сощурившись, вглядывается в хохочущие лица, чтобы установить, кто это подверг сомнению первую часть его титула.
— Достаточно крутой, — провозглашает он, — чтобы порвать жопу тому черномазому, который сомневается в этом!
Все ржут еще громче, но так как никто из черномазых не поспешает к нему сквозь клубы дыма, чтобы подвергнуть себя предложенным анатоматическим модификациям. Лес вздыхает и продолжает:
— Настолько крутой, что, пожалуй, пойду сейчас и вытряхну душу из Хэнка Стампера!
— Разрази меня гром, Лес, но ты опоздал ровно на десять секунд, — замечает Биг, не отрываясь от пива. — Хэнк только что уехал.
— Тогда я застигну его прямо в его логове и там вытрясу из него душу!
— Интересно, а кто тебя перевезет на другой берег? — осведомляется Биг. — Или ты думаешь, он сам тебя подбросит?
Лес снова щурится, но так и не может разглядеть своего преследователя.
— Я не нуждаюсь в поучениях! — орет он с такой силой, словно его противник не сидит у него перед носом, а болтается где-то в дальнем конце бара. — Я вплавь переберусь, вот и все: переплыву эту реку!
— Дудки, Гиббонс, — говорит Хави Эванс, — может, Биту и хватает терпения, но некоторые хотят послушать музыку, и их уже достала эта толстогубая обезьяна. — Ты затонешь в десяти футах от берега.
— Да, Лес, — подключается еще кто-то, — и отравишь реку на месяц. Рыба вся передохнет, а может, и большая часть уток…
— Да, Лес, мы не дадим тебе утонуть и погубить всю дичь. Так что лучше оставайся здесь в тепле и не рискуй жизнью.
Но общая забота не в состоянии утихомирить Леса.
— Вы что, считаете, я не переплыву реку?
— Лес, — наконец Биг, как огромный лев, поднимающий голову с лап, отрывается от пива, — я знаю, что ты не сможешь ее переплыть.
Лес быстро оглядывается, видит, кому принадлежат эти слова, и, на мгновение задумавшись, решает не быть нескромным и не оспаривать это утверждение.
— Ну да, — соглашается он, опускаясь на место с видом человека, решившего, что и в дерьме неплохо, — но, знаешь, переплывать реку умеет не только Хэнк Стампер.
— Может, и не только, но что-то сейчас я никого другого не припоминаю.
— Ну не знаю, — обиженно отвечает Лес.
— Слышал, что говорил Гриссом? — спрашивает Ситкинс Бига. — Ему док сказал, который был там. Он сказал, что Хэнк вернулся домой, увидел, что нет лодки, и перебрался вплавь. Клянусь потрохами, так они и сказали.
— Это когда его избили те поденки, которых Флойд нанял в Ридспорте?
— Говорят, да.
— Господи Иисусе! — замечает Хави Эванс. — Даже если он совсем обалдел, приходится отдать должное его смелости. Могу поспорить, в таком состоянии, как он уезжал, человек не то что плыть — идти не может.
— А может, он был не так уж плох, как вы все тут решили, — замечает Лес.
— О чем ты говоришь? — возмущается Биг.
— Не знаю. Может, он прикидывался. Может, он специально дурил вас.
— Ты что, смеешься, Лес? — Биг сжимает стакан, чувствуя, что в нем закипает такая ярость на этого тупицу, какой он и представить себе не мог. Еще немного — и… — Послушай, пусть тебя лучше кто-нибудь выведет отсюда, пока я не свернул тебе шею. Слушай, ты: «прикидывался»… Разве не я развлекал вас з этом баре, пытаясь заставить его «прикинуться»? Я его изметелил так, как никого прежде, и он поднялся на ноги — как с гуся вода! И запомни: если он прикидывался, можешь считать меня дураком!
— Аминь! — со знанием дела кивнул один из братьев Ситкинсов. — Только не Хэнк Стампер.
— И смотри, — продолжает Биг со странной дрожью в голосе, — видишь, не хватает зубов? Это Хэнк выбил их мне тем вечером в Хэллоуин, когда я уже в шестой раз уложил его на пол. Если б он прикинулся, наверное, мои зубы остались бы на месте. Поэтому вот что скажу тебе, Лес: прежде чем катить на Хэнка, давай я с тобой помахаюсь! Разогрею тебя, что ли?..
— Что ты, Биг…
— Я сказал, давай разомнемся, черт бы тебя побрал!
Музыка смолкает. Биг отталкивает стул и вырастает как гора перед Лесом. Лес уже готов с головой скрыться в своем дерьме.
— Я сказал, вставай, Гиббонс! Твою мать, поднимайся!
В баре становится так тихо, что слышно, как журчит масло в обогревателе. Все замирают в ожидании. Тедди бесшумно отходит от корзины с грязным бельем, стараясь не отвлекать своих подопытных. Вытянувшийся перед ним длинный бар кажется еще длиннее от тишины, напряженной и натянутой, как провода. Однако это не обычное возбужденное предвкушение драки. В этом снова что-то не то… но что? откуда этот страх?
За повернутыми в одну сторону головами Тедди различает неуклюжую фигуру Леса Гиббонса, над которой как башня нависает туша Бига Ньютона. Монументальная ярость Ньютона придает всей сцене невероятный комизм — надо же, чтоб так озвереть на бедного Леса! Лицо Бига налилось кровью, жилы на шее вздулись, подбородок дрожит так, что Тедди видит это даже издали. Столько ярости по такому пустому поводу? Странно, почему никто не смеется. Если только это… — Тедди откладывает тряпку, которой вытирал стойку, — если только это не что-нибудь другое. Нет, это не она! Из-за идеально отполированной стойки, сияющей в результате его многолетних наблюдений, Тедди видит неожиданное выражение лица — не ярость и не осторожность написаны на нем, — за все эти годы он ни разу не встречал подобного выражения. А ему, как коллекционеру лиц, казалось, что он собрал уже все образцы — ведь это было его хобби, его делом. Многие годы бесконечных вечеров он смотрел, как безбрежный океан идиотов накатывает все новыми и новыми волнами на спасательный берег его бара… смотрел и умело расшифровывал каждый взгляд, каждую улыбку, внимательно анализируя каждую упавшую каплю пота, каждое испуганное дрожание руки и нервное сглатывание. В чем, в чем, а уж в лицах он разбирался… Но такое лицо, такое выражение… ему еще никогда не доводилось…
— С каких пор, Бони? — вежливо осведомляется Генри.
— С тех пор, как я еще тогда тебя предупреждал, что ни одному смертному не под силу… выжить здесь в одиночку! Мы тут все заодно! И человек… человек должен…
— Так что с тех пор, Бони? — не успокаивается Генри.
— Что? С тех пор как я… Что?
Генри с напряжением наклоняется ближе.
— С тех пор, как папа сбежал, а я продержался? С тех пор, как мы пережили ту зиму? С тех пор, как мне удалось сколотить дело, несмотря на то что ты утверждал, будто это никому не под силу?
— Я никогда не порицал людей, возделывающих эту землю.
— Людей — да, а одиночку? Одну семью? А? А? Когда ты только и твердил нам, что у нас ничего не получится. «Общими усилиями» — вот что ты всегда говорил. О Господи! В те годы я столько наслушался твоих пионерских призывов сообща-против-дикой-природы, что меня уже воротило от них.
— Это было необходимо. Это было единственной опорой смертного человека в его борьбе с неприрученными стихиями…
— Ты говоришь прямо как твой отец.
— Только сообща можно было выжить.
— Что-то я не припомню, чтобы боролся с чем-нибудь сообща, но, похоже, выжить мне удалось. И не без приобретений на этом пути.
— И что ты получил? Одиночество и отчаяние.
— Ну, про это мне ничего не известно.
— Прикован к постели! — Бони встал со стула и сложил на груди руки.
— Без руки! Умираешь!
— Ничего подобного. Может, слегка помят и поломан, но без этого не бывает.
Бони собирается сказать что-то еще, но тут на него наваливается приступ кашля. Откашлявшись, он берет со спинки стула плащ и вдевает в рукава свои тощие руки.
— Совсем обезумел от боли. — Он изо всех сил пытается отделаться от мыслей о Генри. Он так содрал кашлем горло, что теперь из него вылетает лишь смешной писк. — Вот и все. Обалдел от боли. И наркотиков. Разума нисколько не осталось. — Он вытирает рот и принимается застегивать пуговицы.
— Уходишь, Бони? — дружелюбно интересуется Генри.
— К тому же наверняка температура. — Но Бони не может так уйти. Пока краем глаза видит эту чертову идиотскую ухмылку, эту рожу, похожую на изображение глиняного идола, которая отрицает все, что для него свято и истинно, эти глаза, которые отравляли и портили ему жизнь, не давая ей стать мирной заводью приятного пессимизма. Бони боялся, что, если он сейчас уйдет, это лицо может застыть и увековечить себя в смертной маске, и тогда ему уже никогда не удастся от него избавиться.
— Ну, привет, Бони Стоукс, Бобби Стоукс, крошка Стоукс Бо-бо…
Тогда оно не только до конца жизни будет преследовать его, но и уничтожит все его прошлое, лишит смысла всю его жизнь…
— И слышишь, если встретишь Хэнка или Джо Бена, скажи, чтоб зашли и принесли мне подсчеты, как у нас обстоят дела.
Если сейчас он позволит Генри посмеяться последним, весь его мир… «Что? Подсчеты? Джо Бен?»
В ужасе Хэнк видит, как уже было начавшая открываться дверь замирает и медленно захлопывается. Он видит, как Бони скованно поворачивается и как у него желтеют глаза. «Генри… старина, разве ты не знаешь?» Тогда неудивительно, что он пребывает в таком неоправданно прекрасном расположении духа — ему просто не сказали. Конечно, ни он, ни Бони ни словом не обмолвились об этом — было бы просто странно говорить о таком с человеком, приходящим в себя после тяжелой… — «Старина?» Но чтоб никто не сказал? «Неужто, Генри… ни врач, ни сестра… никто, никто?»
— Что это с тобой, Бони?
— И о последствиях? О том, что было вчера?
— Я уже сказал тебе, что у меня никого не было.
И теперь видит, как лицо Бони вспыхивает светом нового понимания. И когда Бони начинает подвигаться к кровати, Хэнк невольно еще глубже забивается за занавеску. Бони снова садится, раскуривает свою большую трубку и приступает полным сочувствия голосом. Он говорит быстро и уверенно, без малейшего намека на обычный кашель.
Сквозь ярусы синего дыма Хэнк, выйдя из-за занавески, наблюдает финальную сцену драмы — словно зритель, успевший лишь к последнему действию, незаметно присевший на крайний ряд темного балкона и слышащий лишь бессвязные реплики. Он смотрит на две расплывающиеся фигуры и не пытается сфокусировать взгляд. Не вслушиваясь, он знает их реплики наизусть; не глядя, он знает каждое их действие. Эпизодический персонаж, его роль почти закончена, и он ждет конца, чуть ли не скучая, чуть ли не засыпая под звуки знакомых реплик, пока одна из них, многократно повторенная, не подсказывает ему, что дело идет к концу.
— Хэнк сделал это, потому что не хотел… подвергать еще кого-нибудь риску.
— Не думаю… — Уныло стихая под гаснущими огнями софитов.
— Он сделал это, потому что… не хотел подвергать еще кого-нибудь риску.
— Сомневаюсь, Генри.
Занавес закрывается, а эхо все еще звучит: «Иначе он бы этого не сделал — он просто не хотел подвергать кого-нибудь риску во имя…»
— Нет, старик, просто, кроме него, больше никого не осталось… — Он сделал это из-за того… — Нет, из-за того, что его все бросили, и он понял, что не может валить лес в одиночку… — Он сделал это из-за того, что… — он наконец понял, что к чему… — из-за того, что… — он наконец понял, что это бессмысленно. Из-за того, что все проржавело и все прогнило. Из-за того, что нет другой силы, кроме той, что дают тебе люди. Из-за того, что слаб. Из-за того, что нет сил, совсем нет сил. Из-за того, что все тщета и томление духа. Из-за того, что барабан лебедки окончательно сломался. Из-за кровавых ран от срывающихся тросов. Из-за фронтита и вросших ногтей. Из-за дождя. Из-за того, что так долго, так невыносимо долго…
— Генри, Хэнк не дурак… он понимает.
Из-за того, что сила — это ничто, это всего лишь симуляция.
— Он умный мальчик, Генри, он понимает, что к чему… в этом мире нельзя одному, и всегда было нельзя… ни один смертный не может долго вынести…
Потому что иногда единственный способ что-то сохранить — это сдаться. Потому что иногда во имя победы надо стать слабым…
— О-хо-хо, — бодро замечает Бони, глядя на свои большие карманные часы, — уже поздно. — Он снова поднимается со стула и, слегка покашливая, застегивает оставшиеся пуговицы. Потом, словно тряпку, он поднимает с одеяла руку Генри и пожимает ее. — Пора домой, Генри. При такой погоде нелегкий путь для нас, стариков, — замечает Бони и роняет руку, покачивая головой.
— Очень сожалею, что мне пришлось быть вестником печальных новостей о Джо Бене, Генри. Я знаю, как вы все его любили. Я бы скорее предпочел, чтобы мне язык отрезали, чем сообщать тебе об этом. Ну вот… Что тебе принести в следующий раз? Субботние «Ивнинг Пост»? У меня куча старых экземпляров. Так. Дай-ка я поставлю этот телевизор на полку, чтобы он был прямо перед тобой. А то ведь так можно и зрение испортить, а? — Он включает телевизор и, не дожидаясь, когда тот нагреется, направляется к двери. Там он еще раз оборачивается и задирает пальцем кончик носа. Бони начисто забыл обо мне. Они оба забыли.
— Выше нос, старина, — говорит он Генри. — Мы еще пожуем, а некоторым уже ничего не светит. О'кей, и смотри не замучай сестричку. Пока…
И с важным видом Бони покидает палату. Я выхожу из своего укрытия в ногах кровати и начинаю что-то говорить, но, судя по виду Генри, можно заключить, что толку от этого не будет.
— Папа, — говорю я, — понимаешь, то, что случилось…
— Хм, ну что ж, — произносит он, глядя прямо в экран телевизора, — по крайней мере, для старого черномазого… у меня сохранился неплохой нюх… так что можно еще… а Хэнк, он… мне надо было подумать… полагаю, мы… неправильно они наложили гипс… — И дальше в том же духе, все глубже погружаясь в свои размышления. Выглядит он совершенно убитым. Или это наркотик пронял его. Но вряд ли дело только в этом. Выражение его лица меняется, обретая мир и покой. Мышцы под скулами расслабляются, ухмылка исчезает, и морщины на переносице разглаживаются. Морфий действует на него как снотворное… Потом глаза его тускнеют, словно кто-то или что-то, еще жившее в нем, ушло, предоставив телу в одиночестве перегонять кровь и кислород, бросив на подушке пустое лицо в голубом мерцании телевизора, как бросают на кровать старую, сносившуюся одежду. Свет мигает. Палата гудит, словно битком набита большими сонными мухами. Оглушенный… онемевший… погребенный под плотным ватным покровом морфия старик мотает головой, изредка открывая щелки глаз и видя над собой высокий темно-зеленый купол, подпираемый стволами мамонтовых деревьев. Где-то стучит дятел, весело кричит сойка, вращая хитрым глазом, — синяя, словно мазок краски! «О-го-го! Ты глянь!» — майское солнце играет в хвое. «Ну и денек! Вот это жизнь!» Тишь, безветрие, неподвижно свисают пряди пыльцы, соединяясь в один ярко-желтый луч, льющийся с верхушек деревьев до самой земли… «Хо! Глянь туда…» — вихрь белых бабочек взлетает над щавелем, потревоженный его шагами, его поступью там, где еще не ступала нога бледнолицего. «А может, и вообще ничья нога!» Он смотрит на деревья и плюет себе на ладони. «О'кей, стойте спокойно. Вы что думаете? Я медведь в спячке? Нам надо дело делать. Рысек стрелять, яйцами бренчать, деревья валить, землю сверлить… Стой спокойно, черт бы тебя побрал!»
— Спокойно… спокойно, мистер Стампер. Нам хорошо и спокойно.
— Кто сказал, что я не могу? Только не мешайте мне. Какое вам дело? Гм, пока я жив… Дай-ка я прочищу уши. — И еще пи один топор бледнолицего не звучал здесь. «А-а-а. Трос. Ах ты чертов хлыст». И блестящая зеленая лавина тысячи тысяч падающих иголок сметает солнце со своего пути. «Ба-бах! Точно на место». Это май в двадцатых годах, когда здесь еще стояли мамонтовые деревья. Купол над головой дал трещину. И в нее снова врывается солнце, заливая светом землю, не видевшую его миллионы лет. «Господи Иисусе, какое же у нас тут время? Постой-ка, что это ты о себе здесь думаешь?» Царапается, как котенок, белый с серо-голубым, как, знаешь, царапает куриное горло, когда его… «А? Что это ты себе?..»
— Бот и хорошо. Вот и все. Успокоились и молчим. Вот и все. А теперь отдыхайте. Тихо и хорошо.
Когда Ивенрайт входит в «Пенек», Рей и Род устраиваются на эстрадке. На темнеющей улице слышны резкие звуки настраиваемых электрогитар. Долетают они и до Энди, сидящего в джипе, и он, достав из кармана губную гармошку и смахнув с нее крошки корпии и шелухи из-под семечек, начинает тихо наигрывать. Он решает, что дождется Хэнка и Вив, и, вместо того чтобы идти пешком, поедет вместе с ними.
Он видит, как по противоположной стороне улицы на влажное дребезжание неонов спешит Хэнк, и с грустью прикидывает, сколько ему еще придется ждать…
(Когда я вышел из больницы, в животе у меня так бурлило, что я даже не знал, удастся ли мне дойти до «Пенька». Единственное, чем можно было залить это бурление, это «Джонни Уокером», на три пальца. Эта чертова палата подействовала на меня хуже, чем поездка в джипе. Мой ослепительно яркий день становился все тусклее и тусклее, а теперь я уже и вовсе не мог сказать, не собирается ли мир напрочь исчезнуть.
Для такого раннего часа «Пенек» был переполнен: большинство ребят, не дошедших до кладбища, осело здесь, и теперь они уже прилично поднабрались. Когда я вошел, они слегка попритихли, но уже через секунду все кинулись пожимать мне руку, словно они души не чаяли в человеке, который на два месяца лишил их работы. Ивенрайт поставил мне виски. Зазвучали гитары, и полился добрый старый мотивчик, как в добрые старые времена. Пришла индеанка Дженни и принялась покупать выпивку тем, кто был попьянее. И Биг Ньютон сидел, весь из себя такой крутой. А вокруг, болтая, спотыкаясь и пуская слюни, шатался Лес Гиббонс. И, несмотря на то что нынче среда, завтрашний День Благодарения все превращал в праздник, как бывало в «Пеньке» по субботам в старые времена, с той лишь разницей, что старые времена миновали, что все изменилось, хоть дребезжат гитары, пиво льется рекой и парни гогочут, кричат, ругаются и играют в нарды… за исключением того, что теперь все иначе. Не могу сказать откуда, но я это знаю. Я чувствую, что все изменилось. И все остальные тоже это чувствуют.)
Помнишь, в жужжащей палате? Тогда, на катаниях? Четвертого июля, в День независимости, — Река — Ваша Дорога — тогда кое у кого с непривычки к воде началась морская болезнь, их так выворачивало, что они думали, что умрут, а потом им стало еще хуже, и они уже сами желали смерти. Мотогонки по реке; участники, перекидывающиеся шутками: «Бен, нам выиграть этот заплыв плевое дело, а?» — а когда все закончилось: «Эти чертовы Стамперы, видели, что они сделали? Надели кузнечные мехи на акселератор и накачивали воздух… И мы что, допустим это?»
Но это в июле. А то май, май, постой-ка… Еще один кусок зеленого купола со свистом обрушивается вниз, обнажая голубое, как сойка, небо, с грохотом приминая папоротники, гаультерию и фундук, ломая и круша их.
А в «Пеньке» Рей, свежевыбритый, сияющий и решительный, начинает заводить толпу, а вместе с ней и Рода. Ритм нарастает, народ прибывает, медная кружка перед микрофоном заполняется зелененькими и серебром. «Черные дни прошли…» Рей бьет по струнам мозолистым пальцем, перед глазами у него все плывет. «Время летит стрелой, когда я влюблен и ты рядом со мной…»
Весь город пьян от солнца, оптимизма и дешевого виски, все бредят удачей. «Синяя лазурь смеется в вышине, только синяя лазурь сияет мне. Я мечтал всю жизнь об этом дне…» Тедди взирает на происходящее из-под своих длинных ресниц — он еще никогда не видел, чтобы люди столько пили и смеялись. «Ну, бывает, парочка за вечер. Ну, иногда человек тридцать после удачной ловли лосося или драки у лесорубов. Но в разгар экономического спада — даже ничего похожего еще не бывало. Не понимаю. Столько выпивки. Даже тосты произносят в честь Хэнка Стампера…»
(Пара виски не принесла мне никакой пользы. Так что я прошу у ребят прощения и говорю им, что, кажется, моя гриппозная бацилла снова вылезает из укрытия и готовится к новой атаке. Благодарю их за выпивку и натягиваю на себя куртку. Уходя, я машу им рукой и напоминаю, чтоб они не ленились, — ведь так приятно видеть, как люди, не жалея сил, наливаются алкоголем; они смеются и кричат в ответ, чтобы я поскорее выздоравливал и возвращался помогать им в этом непростом деле, что все будет по-старому. Но все мы прекрасно понимаем, чтоno
—старому не будет уже никогда…)
Бесшабашно… вольно… в тот первый майский день — до самых сумерек. Следующий день — воскресенье, выходной, но я снова отправляюсь на просеку один, чтобы посмотреть, как она выглядит… Утреннее солнце скользит по новенькой земле, земле, которой оно не касалось тысячи тысяч лет, и видит росистые ожерелья, развешанные пауками на скользких зеленых шеях дарлингтонии.
Смешные растения эти мухоловки. И вообще много смешных трав. Индейцы едят штуковину, которую называют вапату, трубчатая такая трава, растущая под водой на болотах, — ихние скво шастают по ним босиком и выкапывают корни из грязи. Недотроги захлопываются, как капканы, стоит к ним прикоснуться. А карликовые ирисы, говорят, посажены гномами, которые раньше обитали в лесах, А борщевики — помнишь? — здоровенные громилы… по вечерам дети даже боялись выходить из-за них на улицу, чтобы те не закололи их до смерти. Смерть здесь всегда была под рукой. На пляже, у самой воды, так близко, что волны иногда подкатывают совсем вплотную, стоит могила, отмеченная кедровым крестом и чахлыми нарциссами… Маленькая Иллабель Ситкинс сидит на приступочке и колет абрикосовые косточки, которые ее мама выкинула вместе с банкой из-под компота. 13 июля тысяча девятьсот… черт, не знаю какой: она ест орешки, так похожие на миндаль, который дарят на Рождество, и умирает от болей в животе. Мне тоже случалось их пробовать. 15 июля: Томс проводит у себя дома службу за упокой Иллабели, а после похорон мы все участвуем в состязаниях по бегу на пляже. 19 августа: Джон убил медведицу. 4 сентября: дождь шел двадцать восемь часов подряд. Сильный ветер. На коптильню рухнуло дерево. 5 сентября: дождь со снегом. Под кухней стоит вода. 6 сентября: притащил бревна, чтобы подпереть коптильню. 11 ноября: мать сильно больна. Вызвали доктора, он пробыл всю ночь. Бен поймал в капканы несколько норок, и они его здорово покусали, так что доктор и его залатал. 13 ноября: собака наелась дохлого лосося, ее сильно рвет и парализовало задние лапы. Ездил в город, и Стоукс дал мне для нее лекарства. Стоукс, черт бы тебя побрал, Хэнк сделал это, потому что видел, что… потому что понимал, что это рискованно… Стоукс сказал, что денег за лекарство брать не будет, но что мы должны отправить маму в больницу в Юджин. Пошел он к черту!
15 ноября: был у Арнольда Эгглстона на собрании дорожных рабочих. Потом мы с Джоном пошли домой, а Бен остался на танцы, и его побил Сэм Монтгомери. Когда вернулись, собаке стало лучше. Старушке тоже… Но где Хэнк?
— Хороший парень, — замечает Ивенрайт, видя, как за окном проезжает джип Хэнка.
— Упрямый, но честный, — соглашается Ситкинс.
— Настоящий честняга, — добавляет агент по недвижимости и поднимает за это стакан.
Тедди прерывает полировку стойки, чтобы взглянуть, что будет теперь, после того как почетный гость отбыл. То, что в присутствии Хэнка смех и разговоры звучали несколько напряженно, не удивило его: не нужно быть экспертом в области застольной психологии, чтобы понять — при сложившихся обстоятельствах веселье должно было быть натужным. Но что будет теперь, когда обстоятельство удалилось? Как они себя поведут? Тедди наблюдал. Обычно он мог предсказать, как отреагируют его патроны на выход того или иного собрата, вплоть до последней шутки, до малейшего ругательства, но сегодня их поведение было настолько непредсказуемым и таким необычным, что он даже не рискнул строить догадки. Он лишь наблюдал сквозь густое облако дыма…
Тем временем гитаристы продолжали играть на заказ, и Хави Эванс с негнущимся позвоночником вертел подбородком из стороны в сторону. Дженни, тяжело жужжа, как пчела в резиновых сапогах, перемещалась от столика к столику, покупая выпивку и бренча сдачей. Обычный субботний вечер, думал Тедди: спорадические смешки, покашливание, хлюпанье носов, ругань. Почти как всегда. За исключением… чего?
(Когда я подошел к джипу, Энди сидел в машине, наигрывая что-то на своей гармошке. «Вабаш-ское ядро». «Черт! Оставь ты ее, эту несчастную гармошку! Мне показалось, что это транзистор
Джо и что…» Я не успеваю договорить, а он уже запихивает ее в карман. Потом говорит:
— Хэнк? Ты, случайно, не собираешься… завтра…
— Валить лес? Черта с два, я завтра ничего не собираюсь, Энди, разве что валяться с температурой. А в чем дело? Мы все равно не успели!
— Успели, — замечает он. — Я подсчитал. Этого последнего дерева хватило.
— Черт! Ты разве не слышал, что сказал Бисмарк? Учитывая, как поднялась река, «ВП» они теперь вообще не нужны. Что ты несешь?
— Я просто хотел спросить, — бормочет он и умолкает. Я завожу джип и отправляюсь за Вив. Ну и денек…)
— Ах ты, бога душу в рай! — внезапно заметив отсутствие Хэнка, вскакивает Лес Гиббонс. По дороге он запинается за ножку стула и начинает неловко барахтаться, напоминая Бигу Ньютону человека, провалившегося в болото. — Черт побери! — поднявшись, повторяет Лес; он оглядывает бар и, шлепая губами, вопит: — Я самый крутой… сукин сын!
Скосив налившийся кровью глаз, Биг оценивающе рассматривает Леса, но заявление последнего представляется ему не слишком убедительным: «Что-то ты не кажешься мне таким крутым, сукин сын!»
От этого недоверия Лес еще больше распаляется и, сощурившись, вглядывается в хохочущие лица, чтобы установить, кто это подверг сомнению первую часть его титула.
— Достаточно крутой, — провозглашает он, — чтобы порвать жопу тому черномазому, который сомневается в этом!
Все ржут еще громче, но так как никто из черномазых не поспешает к нему сквозь клубы дыма, чтобы подвергнуть себя предложенным анатоматическим модификациям. Лес вздыхает и продолжает:
— Настолько крутой, что, пожалуй, пойду сейчас и вытряхну душу из Хэнка Стампера!
— Разрази меня гром, Лес, но ты опоздал ровно на десять секунд, — замечает Биг, не отрываясь от пива. — Хэнк только что уехал.
— Тогда я застигну его прямо в его логове и там вытрясу из него душу!
— Интересно, а кто тебя перевезет на другой берег? — осведомляется Биг. — Или ты думаешь, он сам тебя подбросит?
Лес снова щурится, но так и не может разглядеть своего преследователя.
— Я не нуждаюсь в поучениях! — орет он с такой силой, словно его противник не сидит у него перед носом, а болтается где-то в дальнем конце бара. — Я вплавь переберусь, вот и все: переплыву эту реку!
— Дудки, Гиббонс, — говорит Хави Эванс, — может, Биту и хватает терпения, но некоторые хотят послушать музыку, и их уже достала эта толстогубая обезьяна. — Ты затонешь в десяти футах от берега.
— Да, Лес, — подключается еще кто-то, — и отравишь реку на месяц. Рыба вся передохнет, а может, и большая часть уток…
— Да, Лес, мы не дадим тебе утонуть и погубить всю дичь. Так что лучше оставайся здесь в тепле и не рискуй жизнью.
Но общая забота не в состоянии утихомирить Леса.
— Вы что, считаете, я не переплыву реку?
— Лес, — наконец Биг, как огромный лев, поднимающий голову с лап, отрывается от пива, — я знаю, что ты не сможешь ее переплыть.
Лес быстро оглядывается, видит, кому принадлежат эти слова, и, на мгновение задумавшись, решает не быть нескромным и не оспаривать это утверждение.
— Ну да, — соглашается он, опускаясь на место с видом человека, решившего, что и в дерьме неплохо, — но, знаешь, переплывать реку умеет не только Хэнк Стампер.
— Может, и не только, но что-то сейчас я никого другого не припоминаю.
— Ну не знаю, — обиженно отвечает Лес.
— Слышал, что говорил Гриссом? — спрашивает Ситкинс Бига. — Ему док сказал, который был там. Он сказал, что Хэнк вернулся домой, увидел, что нет лодки, и перебрался вплавь. Клянусь потрохами, так они и сказали.
— Это когда его избили те поденки, которых Флойд нанял в Ридспорте?
— Говорят, да.
— Господи Иисусе! — замечает Хави Эванс. — Даже если он совсем обалдел, приходится отдать должное его смелости. Могу поспорить, в таком состоянии, как он уезжал, человек не то что плыть — идти не может.
— А может, он был не так уж плох, как вы все тут решили, — замечает Лес.
— О чем ты говоришь? — возмущается Биг.
— Не знаю. Может, он прикидывался. Может, он специально дурил вас.
— Ты что, смеешься, Лес? — Биг сжимает стакан, чувствуя, что в нем закипает такая ярость на этого тупицу, какой он и представить себе не мог. Еще немного — и… — Послушай, пусть тебя лучше кто-нибудь выведет отсюда, пока я не свернул тебе шею. Слушай, ты: «прикидывался»… Разве не я развлекал вас з этом баре, пытаясь заставить его «прикинуться»? Я его изметелил так, как никого прежде, и он поднялся на ноги — как с гуся вода! И запомни: если он прикидывался, можешь считать меня дураком!
— Аминь! — со знанием дела кивнул один из братьев Ситкинсов. — Только не Хэнк Стампер.
— И смотри, — продолжает Биг со странной дрожью в голосе, — видишь, не хватает зубов? Это Хэнк выбил их мне тем вечером в Хэллоуин, когда я уже в шестой раз уложил его на пол. Если б он прикинулся, наверное, мои зубы остались бы на месте. Поэтому вот что скажу тебе, Лес: прежде чем катить на Хэнка, давай я с тобой помахаюсь! Разогрею тебя, что ли?..
— Что ты, Биг…
— Я сказал, давай разомнемся, черт бы тебя побрал!
Музыка смолкает. Биг отталкивает стул и вырастает как гора перед Лесом. Лес уже готов с головой скрыться в своем дерьме.
— Я сказал, вставай, Гиббонс! Твою мать, поднимайся!
В баре становится так тихо, что слышно, как журчит масло в обогревателе. Все замирают в ожидании. Тедди бесшумно отходит от корзины с грязным бельем, стараясь не отвлекать своих подопытных. Вытянувшийся перед ним длинный бар кажется еще длиннее от тишины, напряженной и натянутой, как провода. Однако это не обычное возбужденное предвкушение драки. В этом снова что-то не то… но что? откуда этот страх?
За повернутыми в одну сторону головами Тедди различает неуклюжую фигуру Леса Гиббонса, над которой как башня нависает туша Бига Ньютона. Монументальная ярость Ньютона придает всей сцене невероятный комизм — надо же, чтоб так озвереть на бедного Леса! Лицо Бига налилось кровью, жилы на шее вздулись, подбородок дрожит так, что Тедди видит это даже издали. Столько ярости по такому пустому поводу? Странно, почему никто не смеется. Если только это… — Тедди откладывает тряпку, которой вытирал стойку, — если только это не что-нибудь другое. Нет, это не она! Из-за идеально отполированной стойки, сияющей в результате его многолетних наблюдений, Тедди видит неожиданное выражение лица — не ярость и не осторожность написаны на нем, — за все эти годы он ни разу не встречал подобного выражения. А ему, как коллекционеру лиц, казалось, что он собрал уже все образцы — ведь это было его хобби, его делом. Многие годы бесконечных вечеров он смотрел, как безбрежный океан идиотов накатывает все новыми и новыми волнами на спасательный берег его бара… смотрел и умело расшифровывал каждый взгляд, каждую улыбку, внимательно анализируя каждую упавшую каплю пота, каждое испуганное дрожание руки и нервное сглатывание. В чем, в чем, а уж в лицах он разбирался… Но такое лицо, такое выражение… ему еще никогда не доводилось…