Страница:
- Район превосходный. Садовое кольцо - между площадью Восстания и Смоленской. Учтите - шума никакого, - убеждал владелец. - Окна - во двор да и сам дом в глубине.
- А сокровище помрет, - осторожно кивнул на тещу, - сухую штукатурку сломаете - вот вам и зала.
- Не помрет, - хмуро отмахнулся Гришка, разливая водку. - Волково ей требуется.
- Крематорий культурней. Быстро и никакой пыли.
- Слушай, Надежда, я съезжу погляжу, не слишком ли завирает, - сказал Гришка жене после ухода москвича.
- Тебе бы только гулять и деньги тратить.
Через день пришла открытка от Курчева с московским адресом. Гришка позвонил в полк на КПП.
Дневальный Черенков сразу узнал его голос и сказал, что лейтенант в отпуске в столице. Квартирка, мол, его отвозил Ишков, плевая, а сам лейтенант вряд ли вернется. Демобилизация ему светит.
Гришка пошел в Думу (бывшее здание Думы), купил плацкартный билет на понедельник, выклянчил у жены тыщу на семейную командировку (свои два месячных оклада он надежно спрятал и о них не заикался) и во вторник утром проснулся в столице.
Комната обменщика впрямь была на Садовом кольце, и шуму особого не было, потому что выходила она окнами во двор. Но находилась на шестом, последнем, этаже, а крыша, видимо, здорово текла. Нужно было всадить в ремонт не два, а все четыре месячных офицерских жалования. Полдня Гришка препирался с москвичом (как оказалось - безработным кандидатом наук, прошедшим по конкурсу на место доцента в ленинградский педвуз), пока тот не согласился с рассрочкой на год оплатить ремонт,
На радостях Гришка тяпнул и отправился на телеграф звонить жене. Она опять кочевря-жилась, потому что, как утверждала, ни о каком ремонте речи раньше не шло, и ни о какой рассрочке слышать не хотела. Гришка стал крыть ее трехэтажными словами, и какие-то парни с коками и длинными лохмами строили ему через стекло в двери рожи и откровенно потешались над ним. Наконец телефонистка прервала разговор, обещав позвать милицию. Гришка плюнул, извинился и, оставив в окошечке сдачу, пулей вылетел из переговорной.
Теперь уж не миновать было Игната, и Гришка прямо с Центрального телеграфа поехал к абрикосочнику. Краска в парадном высохла и на стенах уже кое-чего написали. Бодро сжимая в руках чемодан, Гришка, как какой-нибудь иностранец из "Европейской" гостиницы, поднялся на третий этаж и твердо нажал кнопку звонка. Дверь была обита с двух сторон и звонок откликался так тихо, словно висел в доме напротив. Гришка нажимал дважды и трижды - никто не открывал, и тут Гришка подумал: вдруг Игната опять посадили...?
Он так перепугался этой мысли, что тут же отпустил кнопку звонка и хотел бежать с чемоданом вниз, но у соседей открылась дверь, вышла молодая девица, с подозрением оглядела стоящего на площадке Гришку, и ему снова пришлось нажать опасный звонок. Девица села в лифт и поехала вниз.
"Аристократы", - подумал Новосельнов, вспоминая, что дом кооперативный и что живут тут люди с деньгами, которые должны подозрительно относиться к посторонним.
Обитая дверь Игната по-прежнему не открывалась, но Гришка, как ни был напуган, сообразил оглядеть, не опечатана ли, и не найдя нигде сургуча и пломбы, несколько успокоился.
Из автомата он позвонил маклеру и тот сказал, что Игнат Трофимыч отбыл в Мацесту кости лечить, вернется дней через двадцать, и что пусть Григорий Степанович не волынит, а оформляет обмен, а то грозятся ввести какие-то новые сверхограничения с пропиской и тогда все может накрыться. Гришка поблагодарил, обещал поторопиться, хотя точно знал, что все это - лажа, прописка и без того урезана донельзя, и просто маклеру не терпится содрать с него и с кандидата по два куска.
Несколько повеселевший, он окликнул проходящее такси и, купив по дороге горючего и кое-какой закуси, помчался к Борису.
Тут ему тоже не открывали. Он стоял на темном неровном узком дворе и тарабанил в дверь, обтянутую рваной клеенкой и ветошью, на которой еле была заметна выведенная мелом четверка. Потом, очень не скоро, звякнул замок на дальней двери, потом открыли входную и Гришка в неярком свете молодой луны увидел маленькую пожилую женщину в накинутом на белую холщевую рубаху зимнем пальто.
- Дома, дома, - сонно пробурчала и пустила Гришку в тамбур, а оттуда в небольшой коридор. - Легли, может, - махнула рукой на дверь, расположенную прямо против входной, и скрылась за своей, соседней.
Гришка, не обращая внимания на множественное "легли" или считая, что это просто форма вежливого обращения, неистово заколошматил в дверь.
- Кто там? - раздался недовольный голос Борьки Курчева.
- Кто? Я. Кто еще, ежовый ты хрен! - хихикнул перед дверью Новосельнов.
- А... - вроде бы без особой радости промычал Курчев. - Погоди, оденусь.
- Да что я - баба? Открывай.
- Заткнись и жди, - сердито сказал Борис, и тут Гришка сообразил, что лейтенант не один.
Действительно, минут через пять он увидел товарища в полной обмундировке, а за его спиной на сколоченной тахте сидела умопомрачительная фря, чуть худенькая, но поразительно свежая и такая чистенькая, словно она спала с английским лордом, а не с этим неряхой-технарем в засаленном кителе и фараонских сапогах.
"Ну и везет дурням!" - подумал Гришка, понимая, что сегодняшнюю ночь ему придется кемарить в зале ожидания одного из трех ближайших вокзалов.
- Извини, - прошамкал он.
- Ничего... Разоблачайся, - сказал лейтенант. - Есть хочешь или подождешь? Я скоро вернусь.
- Да раздевайся ты, - прикрикнул на гостя, снимая с гвоздя, вбитого в дверную планку, длинное дубленое женское пальто и подавая его своей красотке.
"Стесняется меня", - с обидой подумал Гришка, тут же забывая, как минуту назад сокрушался, что сиднем просидит до утра на вокзалах.
- Может быть, отметим, - вытащил он из-за пазухи бутылку петровской водки. - Между прочим, Новосельнов Григорий Степанович, - подошел он к девушке, просовывавшей руки в рукава дубленки.
- Инга, - кивнула та.
"Она и Борьку стесняется, - подумал Новосельнов. - Наверно, втихаря к нему бегает, а я застукал. Факт - не по чину ему. И не по морде", - с сомнением еще раз поглядел в давно знакомое нескладное лицо лейтенанта.
- Нет, спасибо. Лучше в другой раз. Я спешу, - покраснела девушка, и, не подавая руки, вышла из комнаты.
Новосельнов с сомнением глянул на курчевский матрас, наскоро прикрытый синим знакомым ему одеялом, и подмигнул Борису. Но тот не ответил, а только поднял свалившуюся с матраса шинель и, запихивая в нее руки, выскочил вслед за гостьей.
20
Времени было уже десятый час, а ходов до контроля оставалось у каждого по тринадцати. Слово "цейтнот", столь частое в прошлом матче с Бронштейном, еше не было произнесено. Но Варвара Терентьевна теперь надеялась только на цейтнот и на относительную молодость Смыслова. Знатоки утверждали, что в эндшпиле Василий Васильевич считает безошибочно.
Боль не то чтобы отпускала, но став мягкой и горячей, позволяла глядеть на демонстрационную доску.
Смыслов думал над ходом, и на его квадратных, расположенных под огромной доской, часах секундная стрелка прыгала как бешеная. Старыми дальнозоркими глазами Варвара Терентьевна следила уже не за доской, а за стрелкой и, словно в такт стрелке, сердце начинало тахикардически колотиться в ее дрожащей и ненадежной грудке.
Смыслов зачем-то двинул крайнюю ферзевую пешку. У него было положение явно хуже, но, когда Ботвинник тут же, погладив темя, забрал пешку, у белых стало еще хуже, потому что дальнобойность их слона сократилась еще на одну клетку. Тогда Смыслов, что называется, пошел ва-банк и стал меняться в центре. Чемпион с каждым ходом усиливался, но на доске редело и, в общем, тупо, через пень колоду, партия катилась к ничьей. Это слово, сначала тихо, потом все громче и отчетливей, стали повторять в партере, и маленький толстенький очкастый судья матча чех Опоченский начал нервно давить на своем столе кнопку и транспарант "Соблюдайте тишину" замигал, как светофор в часы пик, а потом так и остался гореть.
- Нет, не ничья, а дожмет, - сказал сидящий впереди нервный медицинский генерал.
- Не говорите глупостей, - резко ответил такой же старенький, как Варвара Терентьевна, худой, бедно и ветхо одетый человечек, доктор Калашников. Старая женщина помнила его фамилию, потому что на прошлом матче он всегда так и говорил: "Доктор Калашников считает, что сейчас последует аш семь" или "Доктор Калашников считает, что тут ничего не произойдет".
- Однако зажимает, - послышалось откуда-то сзади, и действительно конь Ботвинника, как собака кошку, начал гонять по доске белого слона.
- Ничего, ничего. Сейчас пожмут руки, - сказал в седьмом ряду доктор Калашников.
Белая ладья, как хозяйка, вылезла из своего угла и предложила черному коню убраться. И он впрямь убрался, хотя свободно мог забрать еще одну белую пешку.
"Коленки дрожат", - подумала Варвара Терентьевна, обрадованная нерешительностью Ботвинника.
- Ботинок бздо-бздо, - сказал мальчишка постарше, который посылал меньшего звонить Инге.
- Да ничего тут не было, товарищи, - разгорячился генерал, сам недовольный трусостью своего кумира.
Снова замелькали в зале маленькие карманные доски, поднялся невообразимый шум, и маленький чех вышел к краю сцены и умоляюще замахал руками. Успокоить публику ему не удалось, и партия продолжалась уже при жужжании зала, несмотря на грозные взгляды Ботвинника. Чемпион неодобрительно поворачивал голову к судье (видимо, был раздосадован своим слабым тридцать четвертым ходом). Но судья был беспомощен.
Противники разменяли еще по паре пешек, Ботвинник дал зачем-то на последнем перед контролем времени сороковом ходу шах ладьей, и на огромной доске появилась табличка "Партия отложена".
Смыслов остался на сцене записывать ход, а чемпион встал, подошел к судье, что-то ему сказал (видимо, жаловался на шум в зале) и ушел за кулисы под жидкие аплодисменты своих болельщиков.
Варвара Терентьевна мелким дрожащим почерком записала на своей программке позицию и, не дождавшись, пока Смыслов запишет свой тайный ход, бочком прошла из зала. Она была недовольна претендентом. Все-таки он играл белыми и должен был выиграть. К тому же, Варвара Терентьевна хотела, чтобы Смыслов выиграл при ее жизни.
"Слишком много волнений. Это уже не для тебя, Варвара", - сказала мысленно голосом своей матери, умершей в конце прошлого века.
В вестибюле старой женщине снова стало нехорошо, и она посидела немного на плюшевой скамеечке. Зато в гардеробе было пусто. Маленькими шажками Варвара Терентьевна спустилась с широкой лестницы и засеменила к вешалке, как во сне протянула женщине в капельдинерской форме номерок, надела вытертую сплошь четвертьвековую свою шубку и, забыв протянуть медяки гардеробщице и сказать ей спасибо, заковыляла к выходу.
Она словно куда-то провалилась и теряла ощущение времени и места. Ноги сами тащили ее от зала Чайковского к троллейбусной остановке, к передней площадке троллейбуса, к сидению для детей и инвалидов. Она уже забыла, где была и куда ехала, и троллейбус довез бы ее до Курского вокзала, если бы случайно севшая на Лиховом знакомая из дома напротив не вывела ее в двери и не перевела через Садовое кольцо.
- Что с вами? - несколько раз допытывалась женщина, но Варвара Терентьевна только кивала и бормотала что-то вроде:
- Коля... Мама, Коля не виноват. Тетя, Коля не виноват.
Женщине пришлось завести старуху в ее подъезд, подняться с ней по лестнице и даже позвонить в дверь. Старуха ключа найти не могла и даже не пыталась его искать. Да и искать негде было, потому что в ветхой шубке карманов не было, а ридикюль, очевидно, старуха где-то выронила.
Полина открыла дверь, недовольно кивнула женщине, но тут же, взглянув на старуху, поняла, что та не в себе, усадила ее на сундук и кинулась открывать двери рысаковских комнат. Они были заперты, но Полина знала, куда кладут ключи, открыла меньшую, старухину, стащила со старухи шубку и почти на руках перенесла на кушетку.
- Ничего, ничего... Инга сейчас придет, - успокаивала Полина, хотя старуха поминала не Ингу, а какого-то Николая и сударя или государя.
- Неужели помрет, - подумала с ужасом, хотя всю жизнь только и мечтала, чтоб эту вредную каргу прибрали черти. - И где эта дура шлендрает? - помянула Ингу. Времени был двенадцатый час.
- Сейчас, сейчас, - ответила на истошный старухин крик: "Коленька!"
"И кого это зовет? Отца, что ли", - соображала соседка, забывая, что отца старухи звали Терентий.
Но на самом деле Варвара Терентьевна звала, да и скорее не звала, а в крике вспоминала, не родного брата Николеньку, а двоюродного Колю, которого уже с лишком семьдесят лет не было на свете. Тот Коля - чудной, прыщавый, некрасивый юноша - казался ей, десятилетней девочке (такой она себя сейчас ощущала), самым прекрасным человеком на земле. Каждый его приезд из Питера в Тихвин был для нее праздником, хотя взрослые сердились, что Колька в столице валяет ваньку и уж лучше бы пошел служить, раз связался Бог знает с кем, ходит в рваных галошах, хозяйке за квартиру не платит, а уж на лекциях его увидишь реже, чем нигилиста во храме.
Но для маленькой, некрасивой, худой (ребра одни!) Вареньки он был удивителен и прекрасен, и даже прыщи на его лице были прекрасны, и голос у него был, как у трагического актера (тот самый голос, которым он выдал всю "Народную Волю!), и маленькие юношеские усики казались Вареньке кавалергардскими. Про дурную, схваченную им в Питере болезнь она слышала, но ничего, естественно, не поняла. Чтобы привлечь внимание кузена, Варенька выучилась играть в эти смешные деревянные фигурки, и теперь, через семьдесят с лишком лет, шахматы непостижимо соединились в мозгу старой женщины с ее несчастным двоюродным братом и, крича какую-то невнятицу, она видела не демонстрационную доску зала имени Чайковского, а свою плачущую мать и окаменевшую бледную тетку, мать террориста, и всю семью в день известия о Первом марта.
- Доходит старая. Шарики за ролики заворачиваются, - ворчала Полина, набирая в соседней комнате номер "скорой помощи".
21
- Чёрт, свалился на мою голову, - недовольно буркнул Курчев, когда они вышли с Ингой на Переяславку. К ночи мороз вернулся и весны как не бывало. Холод, словно в отместку за стаявший за день снег, завертел по всей улице от Казанского вокзала до Рижского, и лейтенант обнял женщину, стараясь заслонить ее от летящего навстречу колючего ветра.
- Нехорошо так. Он твой друг, - шепнула Инга.
- Приезжал бы, когда ты уходила в библиотеку.
- Он мне тоже не нравится. Но пусть поживет у тебя. А то мы совсем с ума сошли. Так нельзя. У меня теперь саднит...
- Что? - забеспокоился лейтенант, останавливаясь посреди улицы.
- Ничего особенного. Просто перестарались. Не волнуйся. За эти дни пройдет.
- Н-да... - с сомнением покачал головой. - А лучше б я выгнал Гришку! Когда ты рядом, все просто...
- Когда я рядом, ты ничего не делаешь. И я тоже. Так дальше нельзя. Все-таки тебе надо определяться, а мне дописывать диссертацию.
- А у меня в конюшне не допишешь? Так? - спросил с тоской.
- Причем твоя конюшня? Мне нравится твоя конюшня. Вот отлежусь денька два с половиной и вернусь. Ну, просто сейчас, когда мне нельзя. Ну, понимаешь, сейчас мне дома лучше. V нас душ и все такое...
- Угу.
- Никуда не денусь. Только надо нам хоть иногда работать. А то все разлетится...
Ей хотелось объяснить лейтенанту, что за эти три дня она к нему привязалась, и еще каплю, ну, самую-самую малость - и она совсем забудет доцента. И пусть он не грустит, что она ему не говорит, что любит его. Она ведь уже почти любит. Ну, еще немного и она будет его любить, его одного окончательной и безраздельной любовью. Пусть он не печалится и не тревожится. Ведь не важно, как начать. Важно, что она страшно привязалась к нему. Он ей уже свой, родной, почти родной, и не только из-за того, что ей с ним это хорошо. Ведь вот сейчас ей уже нельзя, а она все равно осталась, и если бы этот беззубый облезлый мужчина в драповом синем пальто не разбудил их, они бы счастливо доспали до утра.
Только надо Борису чем-нибудь заняться. Ведь раз его демобилизовывают, ему придется поступать в аспирантуру и, значит, надо написать реферат. Необязательно для Сеничкина. В Москве достаточно вузов. А при способностях Бориса реферат - неделя работы. Нет, она знает, что он не лентяй. Просто сейчас завертелся и думает, что в мире существует только она одна. Но ведь он мужчина. А для мужчины женщина не может заменить целый свет. И если на какое-то время так случается, то потом женщине приходится расплачиваться страшной ценой.
Но все эти и десятки других соображений Инга вместила в короткое "все разлетится", и лейтенант вздрогнул и благодарно посмотрел на нее, словно услышал долгожданное признание в ответной любви.
"А ты еще клепал на нее, дурило", - сказал себе.
Вчера, в понедельник, когда Инга на четыре часа уходила домой переодеваться и на улицу Разина в Иностранку заказывать книги, он вытащил машинку с твердым намерением написать столь необходимую для определения его судьбы работу. Когда-то в институте в конце первого курса он взялся прочесть доклад о до-социал-демократическом периоде русского рабочего движения.
(Вообще-то Курчев хотел писать о народовольцах, но в сороковых годах о них даже вскользь упоминать боялись и в конце концов он договорился с преподавательницей истории, что сделает доклад о Северном Союзе Русских рабочих, первой пролетарской организации России.)
Тургеневку еще не очистили от чуждых изданий и материала для доклада было навалом. Курчев быстро раскопал статьи о Халтурине и Обнорском. Но кроме работ об этих двух вождях микроскопического Союза, которых он мысленно называл Мининым и Пожарским, в одном из номеров "Каторги и ссылки" за 1924 год Борис обнаружил заметку о еще одном деятеле Союза, Игнатии Бачине, который в Якутии на поселении, то ли из ревности, а скорее всего из пролетарской злобы, потому что она была генеральская дочь, задушил свою жену Елизавету Южакову. Подробности убийства были ужасны. Бачин не только задушил женщину, но еще оставил в юрте свою полутора- или двухгодовалую дочку, которая, рыдая, ползала по трупу матери.
К счастью Курчева, на его докладе, кроме преподавательницы истории, присутствовали всего четыре студентки. Приди их хоть на две, на три больше, историчка наверняка бы подняла грандиозный скандал и Бориса немедля выперли бы из института. Она и так не дала ему прочесть больше трех страниц, потому что он сразу начал с главного.
- Рабочие не пускали в свою организацию интеллигентов, - сказал он, только из страха, что интеллигенты образованнее их, умелее и займут в организации все командные места. Рабочие кололись на допросах сразу, и только один Обнорский молчал, но потом, после суда, не выдержал и подал прошение на имя Лорис-Меликова.
Плеханов и Кравчинский правы: действительно, Халтурин был занятной личностью. Но он покинул Северный Союз и примкнул к террористам и народовольцы тут ни при чем. Они его к себе на аркане не тащили. (Это был уже прямой выпад против "Краткого курса".)
- Рабочих погубила ненависть к образованным, - сказал девятнадцатилетний Курчев, и тут уж преподавательница окончательно взорвалась. С тех пор Курчев не получал по истории больше тройки, а так как на этом факультете история была профилирующей дисциплиной, то и по остальным предметам ему редко ставили выше.
Теперь, в мартовский понедельник 1954 года, он снова хотел засесть за этот самый Северный Союз. Правда, доклад не сохранился. Курчев его тогда не разорвал, а отвез к бабке в Серпухов. Но когда год спустя бабка померла, дом продали, а Борис начисто забыл об этой тридцатистраничной работе, и тетка Ольга сожгла ее вместе со всем барахлом, которое не удалось сбыть соседям.
Впрочем, память у лейтенанта еще не начала отказывать и он помнил почти все цифры и даты, не говоря уже о фамилиях и именах.
Он поставил на стол машинку, вложил в нее три страницы с двумя копирками и бодро отколошматил:
"Северный Союз Русских рабочих - организация и гибель".
"Бачин задушил Южакову. Она его точно не любила, - подумал он, мрачно глядя на заголовок, высовывающийся из "малявки". - Инга меня тоже не любит. Я ей, как водка. Каждый ищет забвения. Поэтому нам в темноте проще, чем на свету".
"Ну, хорошо, - начал он. - Я напишу эту работу. - Каретка побежала влево, звякнула о звонок, и Курчев резко передвинул рычажок. - Я напишу и между строчек вставлю им перо и докажу, что рабочими владел комплекс неполноценности. На кафедре - не у Алешки, а на какой-нибудь другой, прочтут, вымарают главное и (десять из ста!) предположим, зачислят. И всю жизнь буду писать одно, а между строк вставлять другое, что они будут вымарывать. И я стану городским идиотом или дурачком от истории. Писать такое, что всем известно, давно апробировано, я не могу. Мне нужен, как уленшпигелевскому ослу, манящий морду репейник, то есть запретный манок. Нужно что-то такое, ради чего стоит усадить себя за стол. "История - не стихи и не проза, но и тут есть что-то личное, внутреннее, тайное...
Нет, не тайное, - начал печатать с красной строки. - Все проще. История - тоже деятельность. А всякая деятельность в своем конечном результате имеет цель одну - власть. Все стремятся к власти, но только к разным ее формам. Есенин писал кабацкие стихи, кричал, что ему на все начихать - и это тоже была жажда власти, и за Есениным пошла есенинщина.
И я, когда хочу написать что-то особенное, особое, не такое, как пишут другие, я тоже - чего скрывать и наводить тень на ясную погоду?! - хочу, чтобы меня считали особенным, не таким, как все. И если произвести еще несколько логических действий, можно разглядеть, что речь опять же идет о власти. И я, и тот парень, что как только потеплеет и подсохнет, вылезет во двор с гитарой и будет петь блатные песни, собственно, не слишком отличимы. Ну, предположим, я даже не ищу восторгов. Мне, скажем, достаточно одной возможности таковых. Я напишу свою работу и положу в чемодан, как скупой рыцарь в подвал свои дукаты. Ему достаточно одной мысли, что в любой день и час он вытащит на свет свои сокровища и все падут ниц. (Хотя, конечно, и я, да и скупой барон, мы просто любим эту работу - бренчать на гитаре, составлять фразы или разглядывать и копить сокровища.)
Ведь вот у меня в конюшне две ночи спит живая женщина, которая пришла к живому мужчине, и не просто пришла оттого, что полюбила, а как раз наоборот, оттого, что не любит. Нет, господа, не достоевщина. Весь фокус, что не художественная литература, а сама реальность. Женщина любит одного, спит с другим. Другой мужчина, которого она любит, спит или пытается спать с нелюбимой женой, а та, в свою очередь, спит с командиром моего полка. Запутанность не ради запутанности, а все как раз потому, что ни у кого нет сил навести порядок. "Все смешалось в доме Облонских".
Почему такая красивая, умная, ни с кем не сравнимая девчонка так несчастна?! Вот о чем надо писать, и это в тыщу раз интереснее Северного Союза и куда нужнее. Но с такой работой не примут и не зачислят на стипендию. А через пятьдесят, тридцать или сто лет такая работа будет важнее любого романа. Пойди изучай жизнь по "Анне Карениной"! Все недоказуемо. Вымысел, скажут, Толстого. А если просто точно передать обстановку, факты, вот эту конюшню и разговоры в ней, и вот это тонкое армейское одеяло, под которым мы откровенничаем и без которого набираем в рот воды - это все историку потом даст в тыщу раз больше, чем вся высокопарная стряпня Лешки.
Почему Инга несчастна? Одна женщина когда-то мне сказала: "В жизни я совершила две ошибки: в первый раз вышла замуж за человека, не зная, какой он мужчина; во второй раз вышла замуж за мужчину, не зная, что он за человек".
"Это немного не отсюда?" - смутился Курчев и, отложив машинку, стал писать в тетради. Он не хотел, чтобы Инга, неожиданно вернувшись из библиотеки, прочла то, что он настрочил. Почерка же его она не разбирала.
"Разница между мужчиной и человеком в разные столетия преломлялась по-разному. А вот какова она в середине двадцатого века в нашей, отдельно взятой стране? И что входит сейчас в понятие "человек", а что в понятие "мужчина"? Будущее - карьера, успех, богатство - что это? - человеческое или мужское понятие? А что я для нее, Инги, как мужчина - гожусь, а как человек - пария? Будущего у меня нет. Еще спасибо, что досталась эта халабуда, а то бы вообще в общежитии замерзай, и тогда уж точно устраивайся на завод или стройку или уезжай в Тмутаракань шкрабничать семиклассникам абортированную, никому не нужную историю. (В старшие классы меня и в Тмутаракани не впустят!) Вот об этом надо писать..." - оборвал он на середине свои записи и, захлопнув тетрадь, пошел в магазин, потому что как раз за стеной у соседки пробило два и в продовольственном кончался перерыв.
...И вот сейчас, на просвистанной голым мартовским холодом Переяславке, Ингино "все разлетится" застало Бориса врасплох. Он держал женщину под руку, но был далеко от нее - в своей никудышной жизни.
Хорошо и беззаботно быть временным хахалем. Ночь прошла - и ладно. Вся твоя задача - только не расхлюпаться и не начать ныть о своей любви, чтобы тебя пожалели. В такой игре есть свои подвохи и сложности, но тут ты стоишь только за себя.
Но если женщина в тебя влюблена, если ты ей дорог, то надо быть последним идиотом, чтобы отпустить ее, чтобы не оставить у себя навсегда. И тут уж нечего хвастаться, что не можешь писать ничего обычного, того, что пишут все, что ты особенный и все такое... Пока ты один, ты можешь витать Бог знает где, жить на рублевку в день, топтать рваными сапогами землю и презирать всех, кто живет и мыслит иначе.
- А сокровище помрет, - осторожно кивнул на тещу, - сухую штукатурку сломаете - вот вам и зала.
- Не помрет, - хмуро отмахнулся Гришка, разливая водку. - Волково ей требуется.
- Крематорий культурней. Быстро и никакой пыли.
- Слушай, Надежда, я съезжу погляжу, не слишком ли завирает, - сказал Гришка жене после ухода москвича.
- Тебе бы только гулять и деньги тратить.
Через день пришла открытка от Курчева с московским адресом. Гришка позвонил в полк на КПП.
Дневальный Черенков сразу узнал его голос и сказал, что лейтенант в отпуске в столице. Квартирка, мол, его отвозил Ишков, плевая, а сам лейтенант вряд ли вернется. Демобилизация ему светит.
Гришка пошел в Думу (бывшее здание Думы), купил плацкартный билет на понедельник, выклянчил у жены тыщу на семейную командировку (свои два месячных оклада он надежно спрятал и о них не заикался) и во вторник утром проснулся в столице.
Комната обменщика впрямь была на Садовом кольце, и шуму особого не было, потому что выходила она окнами во двор. Но находилась на шестом, последнем, этаже, а крыша, видимо, здорово текла. Нужно было всадить в ремонт не два, а все четыре месячных офицерских жалования. Полдня Гришка препирался с москвичом (как оказалось - безработным кандидатом наук, прошедшим по конкурсу на место доцента в ленинградский педвуз), пока тот не согласился с рассрочкой на год оплатить ремонт,
На радостях Гришка тяпнул и отправился на телеграф звонить жене. Она опять кочевря-жилась, потому что, как утверждала, ни о каком ремонте речи раньше не шло, и ни о какой рассрочке слышать не хотела. Гришка стал крыть ее трехэтажными словами, и какие-то парни с коками и длинными лохмами строили ему через стекло в двери рожи и откровенно потешались над ним. Наконец телефонистка прервала разговор, обещав позвать милицию. Гришка плюнул, извинился и, оставив в окошечке сдачу, пулей вылетел из переговорной.
Теперь уж не миновать было Игната, и Гришка прямо с Центрального телеграфа поехал к абрикосочнику. Краска в парадном высохла и на стенах уже кое-чего написали. Бодро сжимая в руках чемодан, Гришка, как какой-нибудь иностранец из "Европейской" гостиницы, поднялся на третий этаж и твердо нажал кнопку звонка. Дверь была обита с двух сторон и звонок откликался так тихо, словно висел в доме напротив. Гришка нажимал дважды и трижды - никто не открывал, и тут Гришка подумал: вдруг Игната опять посадили...?
Он так перепугался этой мысли, что тут же отпустил кнопку звонка и хотел бежать с чемоданом вниз, но у соседей открылась дверь, вышла молодая девица, с подозрением оглядела стоящего на площадке Гришку, и ему снова пришлось нажать опасный звонок. Девица села в лифт и поехала вниз.
"Аристократы", - подумал Новосельнов, вспоминая, что дом кооперативный и что живут тут люди с деньгами, которые должны подозрительно относиться к посторонним.
Обитая дверь Игната по-прежнему не открывалась, но Гришка, как ни был напуган, сообразил оглядеть, не опечатана ли, и не найдя нигде сургуча и пломбы, несколько успокоился.
Из автомата он позвонил маклеру и тот сказал, что Игнат Трофимыч отбыл в Мацесту кости лечить, вернется дней через двадцать, и что пусть Григорий Степанович не волынит, а оформляет обмен, а то грозятся ввести какие-то новые сверхограничения с пропиской и тогда все может накрыться. Гришка поблагодарил, обещал поторопиться, хотя точно знал, что все это - лажа, прописка и без того урезана донельзя, и просто маклеру не терпится содрать с него и с кандидата по два куска.
Несколько повеселевший, он окликнул проходящее такси и, купив по дороге горючего и кое-какой закуси, помчался к Борису.
Тут ему тоже не открывали. Он стоял на темном неровном узком дворе и тарабанил в дверь, обтянутую рваной клеенкой и ветошью, на которой еле была заметна выведенная мелом четверка. Потом, очень не скоро, звякнул замок на дальней двери, потом открыли входную и Гришка в неярком свете молодой луны увидел маленькую пожилую женщину в накинутом на белую холщевую рубаху зимнем пальто.
- Дома, дома, - сонно пробурчала и пустила Гришку в тамбур, а оттуда в небольшой коридор. - Легли, может, - махнула рукой на дверь, расположенную прямо против входной, и скрылась за своей, соседней.
Гришка, не обращая внимания на множественное "легли" или считая, что это просто форма вежливого обращения, неистово заколошматил в дверь.
- Кто там? - раздался недовольный голос Борьки Курчева.
- Кто? Я. Кто еще, ежовый ты хрен! - хихикнул перед дверью Новосельнов.
- А... - вроде бы без особой радости промычал Курчев. - Погоди, оденусь.
- Да что я - баба? Открывай.
- Заткнись и жди, - сердито сказал Борис, и тут Гришка сообразил, что лейтенант не один.
Действительно, минут через пять он увидел товарища в полной обмундировке, а за его спиной на сколоченной тахте сидела умопомрачительная фря, чуть худенькая, но поразительно свежая и такая чистенькая, словно она спала с английским лордом, а не с этим неряхой-технарем в засаленном кителе и фараонских сапогах.
"Ну и везет дурням!" - подумал Гришка, понимая, что сегодняшнюю ночь ему придется кемарить в зале ожидания одного из трех ближайших вокзалов.
- Извини, - прошамкал он.
- Ничего... Разоблачайся, - сказал лейтенант. - Есть хочешь или подождешь? Я скоро вернусь.
- Да раздевайся ты, - прикрикнул на гостя, снимая с гвоздя, вбитого в дверную планку, длинное дубленое женское пальто и подавая его своей красотке.
"Стесняется меня", - с обидой подумал Гришка, тут же забывая, как минуту назад сокрушался, что сиднем просидит до утра на вокзалах.
- Может быть, отметим, - вытащил он из-за пазухи бутылку петровской водки. - Между прочим, Новосельнов Григорий Степанович, - подошел он к девушке, просовывавшей руки в рукава дубленки.
- Инга, - кивнула та.
"Она и Борьку стесняется, - подумал Новосельнов. - Наверно, втихаря к нему бегает, а я застукал. Факт - не по чину ему. И не по морде", - с сомнением еще раз поглядел в давно знакомое нескладное лицо лейтенанта.
- Нет, спасибо. Лучше в другой раз. Я спешу, - покраснела девушка, и, не подавая руки, вышла из комнаты.
Новосельнов с сомнением глянул на курчевский матрас, наскоро прикрытый синим знакомым ему одеялом, и подмигнул Борису. Но тот не ответил, а только поднял свалившуюся с матраса шинель и, запихивая в нее руки, выскочил вслед за гостьей.
20
Времени было уже десятый час, а ходов до контроля оставалось у каждого по тринадцати. Слово "цейтнот", столь частое в прошлом матче с Бронштейном, еше не было произнесено. Но Варвара Терентьевна теперь надеялась только на цейтнот и на относительную молодость Смыслова. Знатоки утверждали, что в эндшпиле Василий Васильевич считает безошибочно.
Боль не то чтобы отпускала, но став мягкой и горячей, позволяла глядеть на демонстрационную доску.
Смыслов думал над ходом, и на его квадратных, расположенных под огромной доской, часах секундная стрелка прыгала как бешеная. Старыми дальнозоркими глазами Варвара Терентьевна следила уже не за доской, а за стрелкой и, словно в такт стрелке, сердце начинало тахикардически колотиться в ее дрожащей и ненадежной грудке.
Смыслов зачем-то двинул крайнюю ферзевую пешку. У него было положение явно хуже, но, когда Ботвинник тут же, погладив темя, забрал пешку, у белых стало еще хуже, потому что дальнобойность их слона сократилась еще на одну клетку. Тогда Смыслов, что называется, пошел ва-банк и стал меняться в центре. Чемпион с каждым ходом усиливался, но на доске редело и, в общем, тупо, через пень колоду, партия катилась к ничьей. Это слово, сначала тихо, потом все громче и отчетливей, стали повторять в партере, и маленький толстенький очкастый судья матча чех Опоченский начал нервно давить на своем столе кнопку и транспарант "Соблюдайте тишину" замигал, как светофор в часы пик, а потом так и остался гореть.
- Нет, не ничья, а дожмет, - сказал сидящий впереди нервный медицинский генерал.
- Не говорите глупостей, - резко ответил такой же старенький, как Варвара Терентьевна, худой, бедно и ветхо одетый человечек, доктор Калашников. Старая женщина помнила его фамилию, потому что на прошлом матче он всегда так и говорил: "Доктор Калашников считает, что сейчас последует аш семь" или "Доктор Калашников считает, что тут ничего не произойдет".
- Однако зажимает, - послышалось откуда-то сзади, и действительно конь Ботвинника, как собака кошку, начал гонять по доске белого слона.
- Ничего, ничего. Сейчас пожмут руки, - сказал в седьмом ряду доктор Калашников.
Белая ладья, как хозяйка, вылезла из своего угла и предложила черному коню убраться. И он впрямь убрался, хотя свободно мог забрать еще одну белую пешку.
"Коленки дрожат", - подумала Варвара Терентьевна, обрадованная нерешительностью Ботвинника.
- Ботинок бздо-бздо, - сказал мальчишка постарше, который посылал меньшего звонить Инге.
- Да ничего тут не было, товарищи, - разгорячился генерал, сам недовольный трусостью своего кумира.
Снова замелькали в зале маленькие карманные доски, поднялся невообразимый шум, и маленький чех вышел к краю сцены и умоляюще замахал руками. Успокоить публику ему не удалось, и партия продолжалась уже при жужжании зала, несмотря на грозные взгляды Ботвинника. Чемпион неодобрительно поворачивал голову к судье (видимо, был раздосадован своим слабым тридцать четвертым ходом). Но судья был беспомощен.
Противники разменяли еще по паре пешек, Ботвинник дал зачем-то на последнем перед контролем времени сороковом ходу шах ладьей, и на огромной доске появилась табличка "Партия отложена".
Смыслов остался на сцене записывать ход, а чемпион встал, подошел к судье, что-то ему сказал (видимо, жаловался на шум в зале) и ушел за кулисы под жидкие аплодисменты своих болельщиков.
Варвара Терентьевна мелким дрожащим почерком записала на своей программке позицию и, не дождавшись, пока Смыслов запишет свой тайный ход, бочком прошла из зала. Она была недовольна претендентом. Все-таки он играл белыми и должен был выиграть. К тому же, Варвара Терентьевна хотела, чтобы Смыслов выиграл при ее жизни.
"Слишком много волнений. Это уже не для тебя, Варвара", - сказала мысленно голосом своей матери, умершей в конце прошлого века.
В вестибюле старой женщине снова стало нехорошо, и она посидела немного на плюшевой скамеечке. Зато в гардеробе было пусто. Маленькими шажками Варвара Терентьевна спустилась с широкой лестницы и засеменила к вешалке, как во сне протянула женщине в капельдинерской форме номерок, надела вытертую сплошь четвертьвековую свою шубку и, забыв протянуть медяки гардеробщице и сказать ей спасибо, заковыляла к выходу.
Она словно куда-то провалилась и теряла ощущение времени и места. Ноги сами тащили ее от зала Чайковского к троллейбусной остановке, к передней площадке троллейбуса, к сидению для детей и инвалидов. Она уже забыла, где была и куда ехала, и троллейбус довез бы ее до Курского вокзала, если бы случайно севшая на Лиховом знакомая из дома напротив не вывела ее в двери и не перевела через Садовое кольцо.
- Что с вами? - несколько раз допытывалась женщина, но Варвара Терентьевна только кивала и бормотала что-то вроде:
- Коля... Мама, Коля не виноват. Тетя, Коля не виноват.
Женщине пришлось завести старуху в ее подъезд, подняться с ней по лестнице и даже позвонить в дверь. Старуха ключа найти не могла и даже не пыталась его искать. Да и искать негде было, потому что в ветхой шубке карманов не было, а ридикюль, очевидно, старуха где-то выронила.
Полина открыла дверь, недовольно кивнула женщине, но тут же, взглянув на старуху, поняла, что та не в себе, усадила ее на сундук и кинулась открывать двери рысаковских комнат. Они были заперты, но Полина знала, куда кладут ключи, открыла меньшую, старухину, стащила со старухи шубку и почти на руках перенесла на кушетку.
- Ничего, ничего... Инга сейчас придет, - успокаивала Полина, хотя старуха поминала не Ингу, а какого-то Николая и сударя или государя.
- Неужели помрет, - подумала с ужасом, хотя всю жизнь только и мечтала, чтоб эту вредную каргу прибрали черти. - И где эта дура шлендрает? - помянула Ингу. Времени был двенадцатый час.
- Сейчас, сейчас, - ответила на истошный старухин крик: "Коленька!"
"И кого это зовет? Отца, что ли", - соображала соседка, забывая, что отца старухи звали Терентий.
Но на самом деле Варвара Терентьевна звала, да и скорее не звала, а в крике вспоминала, не родного брата Николеньку, а двоюродного Колю, которого уже с лишком семьдесят лет не было на свете. Тот Коля - чудной, прыщавый, некрасивый юноша - казался ей, десятилетней девочке (такой она себя сейчас ощущала), самым прекрасным человеком на земле. Каждый его приезд из Питера в Тихвин был для нее праздником, хотя взрослые сердились, что Колька в столице валяет ваньку и уж лучше бы пошел служить, раз связался Бог знает с кем, ходит в рваных галошах, хозяйке за квартиру не платит, а уж на лекциях его увидишь реже, чем нигилиста во храме.
Но для маленькой, некрасивой, худой (ребра одни!) Вареньки он был удивителен и прекрасен, и даже прыщи на его лице были прекрасны, и голос у него был, как у трагического актера (тот самый голос, которым он выдал всю "Народную Волю!), и маленькие юношеские усики казались Вареньке кавалергардскими. Про дурную, схваченную им в Питере болезнь она слышала, но ничего, естественно, не поняла. Чтобы привлечь внимание кузена, Варенька выучилась играть в эти смешные деревянные фигурки, и теперь, через семьдесят с лишком лет, шахматы непостижимо соединились в мозгу старой женщины с ее несчастным двоюродным братом и, крича какую-то невнятицу, она видела не демонстрационную доску зала имени Чайковского, а свою плачущую мать и окаменевшую бледную тетку, мать террориста, и всю семью в день известия о Первом марта.
- Доходит старая. Шарики за ролики заворачиваются, - ворчала Полина, набирая в соседней комнате номер "скорой помощи".
21
- Чёрт, свалился на мою голову, - недовольно буркнул Курчев, когда они вышли с Ингой на Переяславку. К ночи мороз вернулся и весны как не бывало. Холод, словно в отместку за стаявший за день снег, завертел по всей улице от Казанского вокзала до Рижского, и лейтенант обнял женщину, стараясь заслонить ее от летящего навстречу колючего ветра.
- Нехорошо так. Он твой друг, - шепнула Инга.
- Приезжал бы, когда ты уходила в библиотеку.
- Он мне тоже не нравится. Но пусть поживет у тебя. А то мы совсем с ума сошли. Так нельзя. У меня теперь саднит...
- Что? - забеспокоился лейтенант, останавливаясь посреди улицы.
- Ничего особенного. Просто перестарались. Не волнуйся. За эти дни пройдет.
- Н-да... - с сомнением покачал головой. - А лучше б я выгнал Гришку! Когда ты рядом, все просто...
- Когда я рядом, ты ничего не делаешь. И я тоже. Так дальше нельзя. Все-таки тебе надо определяться, а мне дописывать диссертацию.
- А у меня в конюшне не допишешь? Так? - спросил с тоской.
- Причем твоя конюшня? Мне нравится твоя конюшня. Вот отлежусь денька два с половиной и вернусь. Ну, просто сейчас, когда мне нельзя. Ну, понимаешь, сейчас мне дома лучше. V нас душ и все такое...
- Угу.
- Никуда не денусь. Только надо нам хоть иногда работать. А то все разлетится...
Ей хотелось объяснить лейтенанту, что за эти три дня она к нему привязалась, и еще каплю, ну, самую-самую малость - и она совсем забудет доцента. И пусть он не грустит, что она ему не говорит, что любит его. Она ведь уже почти любит. Ну, еще немного и она будет его любить, его одного окончательной и безраздельной любовью. Пусть он не печалится и не тревожится. Ведь не важно, как начать. Важно, что она страшно привязалась к нему. Он ей уже свой, родной, почти родной, и не только из-за того, что ей с ним это хорошо. Ведь вот сейчас ей уже нельзя, а она все равно осталась, и если бы этот беззубый облезлый мужчина в драповом синем пальто не разбудил их, они бы счастливо доспали до утра.
Только надо Борису чем-нибудь заняться. Ведь раз его демобилизовывают, ему придется поступать в аспирантуру и, значит, надо написать реферат. Необязательно для Сеничкина. В Москве достаточно вузов. А при способностях Бориса реферат - неделя работы. Нет, она знает, что он не лентяй. Просто сейчас завертелся и думает, что в мире существует только она одна. Но ведь он мужчина. А для мужчины женщина не может заменить целый свет. И если на какое-то время так случается, то потом женщине приходится расплачиваться страшной ценой.
Но все эти и десятки других соображений Инга вместила в короткое "все разлетится", и лейтенант вздрогнул и благодарно посмотрел на нее, словно услышал долгожданное признание в ответной любви.
"А ты еще клепал на нее, дурило", - сказал себе.
Вчера, в понедельник, когда Инга на четыре часа уходила домой переодеваться и на улицу Разина в Иностранку заказывать книги, он вытащил машинку с твердым намерением написать столь необходимую для определения его судьбы работу. Когда-то в институте в конце первого курса он взялся прочесть доклад о до-социал-демократическом периоде русского рабочего движения.
(Вообще-то Курчев хотел писать о народовольцах, но в сороковых годах о них даже вскользь упоминать боялись и в конце концов он договорился с преподавательницей истории, что сделает доклад о Северном Союзе Русских рабочих, первой пролетарской организации России.)
Тургеневку еще не очистили от чуждых изданий и материала для доклада было навалом. Курчев быстро раскопал статьи о Халтурине и Обнорском. Но кроме работ об этих двух вождях микроскопического Союза, которых он мысленно называл Мининым и Пожарским, в одном из номеров "Каторги и ссылки" за 1924 год Борис обнаружил заметку о еще одном деятеле Союза, Игнатии Бачине, который в Якутии на поселении, то ли из ревности, а скорее всего из пролетарской злобы, потому что она была генеральская дочь, задушил свою жену Елизавету Южакову. Подробности убийства были ужасны. Бачин не только задушил женщину, но еще оставил в юрте свою полутора- или двухгодовалую дочку, которая, рыдая, ползала по трупу матери.
К счастью Курчева, на его докладе, кроме преподавательницы истории, присутствовали всего четыре студентки. Приди их хоть на две, на три больше, историчка наверняка бы подняла грандиозный скандал и Бориса немедля выперли бы из института. Она и так не дала ему прочесть больше трех страниц, потому что он сразу начал с главного.
- Рабочие не пускали в свою организацию интеллигентов, - сказал он, только из страха, что интеллигенты образованнее их, умелее и займут в организации все командные места. Рабочие кололись на допросах сразу, и только один Обнорский молчал, но потом, после суда, не выдержал и подал прошение на имя Лорис-Меликова.
Плеханов и Кравчинский правы: действительно, Халтурин был занятной личностью. Но он покинул Северный Союз и примкнул к террористам и народовольцы тут ни при чем. Они его к себе на аркане не тащили. (Это был уже прямой выпад против "Краткого курса".)
- Рабочих погубила ненависть к образованным, - сказал девятнадцатилетний Курчев, и тут уж преподавательница окончательно взорвалась. С тех пор Курчев не получал по истории больше тройки, а так как на этом факультете история была профилирующей дисциплиной, то и по остальным предметам ему редко ставили выше.
Теперь, в мартовский понедельник 1954 года, он снова хотел засесть за этот самый Северный Союз. Правда, доклад не сохранился. Курчев его тогда не разорвал, а отвез к бабке в Серпухов. Но когда год спустя бабка померла, дом продали, а Борис начисто забыл об этой тридцатистраничной работе, и тетка Ольга сожгла ее вместе со всем барахлом, которое не удалось сбыть соседям.
Впрочем, память у лейтенанта еще не начала отказывать и он помнил почти все цифры и даты, не говоря уже о фамилиях и именах.
Он поставил на стол машинку, вложил в нее три страницы с двумя копирками и бодро отколошматил:
"Северный Союз Русских рабочих - организация и гибель".
"Бачин задушил Южакову. Она его точно не любила, - подумал он, мрачно глядя на заголовок, высовывающийся из "малявки". - Инга меня тоже не любит. Я ей, как водка. Каждый ищет забвения. Поэтому нам в темноте проще, чем на свету".
"Ну, хорошо, - начал он. - Я напишу эту работу. - Каретка побежала влево, звякнула о звонок, и Курчев резко передвинул рычажок. - Я напишу и между строчек вставлю им перо и докажу, что рабочими владел комплекс неполноценности. На кафедре - не у Алешки, а на какой-нибудь другой, прочтут, вымарают главное и (десять из ста!) предположим, зачислят. И всю жизнь буду писать одно, а между строк вставлять другое, что они будут вымарывать. И я стану городским идиотом или дурачком от истории. Писать такое, что всем известно, давно апробировано, я не могу. Мне нужен, как уленшпигелевскому ослу, манящий морду репейник, то есть запретный манок. Нужно что-то такое, ради чего стоит усадить себя за стол. "История - не стихи и не проза, но и тут есть что-то личное, внутреннее, тайное...
Нет, не тайное, - начал печатать с красной строки. - Все проще. История - тоже деятельность. А всякая деятельность в своем конечном результате имеет цель одну - власть. Все стремятся к власти, но только к разным ее формам. Есенин писал кабацкие стихи, кричал, что ему на все начихать - и это тоже была жажда власти, и за Есениным пошла есенинщина.
И я, когда хочу написать что-то особенное, особое, не такое, как пишут другие, я тоже - чего скрывать и наводить тень на ясную погоду?! - хочу, чтобы меня считали особенным, не таким, как все. И если произвести еще несколько логических действий, можно разглядеть, что речь опять же идет о власти. И я, и тот парень, что как только потеплеет и подсохнет, вылезет во двор с гитарой и будет петь блатные песни, собственно, не слишком отличимы. Ну, предположим, я даже не ищу восторгов. Мне, скажем, достаточно одной возможности таковых. Я напишу свою работу и положу в чемодан, как скупой рыцарь в подвал свои дукаты. Ему достаточно одной мысли, что в любой день и час он вытащит на свет свои сокровища и все падут ниц. (Хотя, конечно, и я, да и скупой барон, мы просто любим эту работу - бренчать на гитаре, составлять фразы или разглядывать и копить сокровища.)
Ведь вот у меня в конюшне две ночи спит живая женщина, которая пришла к живому мужчине, и не просто пришла оттого, что полюбила, а как раз наоборот, оттого, что не любит. Нет, господа, не достоевщина. Весь фокус, что не художественная литература, а сама реальность. Женщина любит одного, спит с другим. Другой мужчина, которого она любит, спит или пытается спать с нелюбимой женой, а та, в свою очередь, спит с командиром моего полка. Запутанность не ради запутанности, а все как раз потому, что ни у кого нет сил навести порядок. "Все смешалось в доме Облонских".
Почему такая красивая, умная, ни с кем не сравнимая девчонка так несчастна?! Вот о чем надо писать, и это в тыщу раз интереснее Северного Союза и куда нужнее. Но с такой работой не примут и не зачислят на стипендию. А через пятьдесят, тридцать или сто лет такая работа будет важнее любого романа. Пойди изучай жизнь по "Анне Карениной"! Все недоказуемо. Вымысел, скажут, Толстого. А если просто точно передать обстановку, факты, вот эту конюшню и разговоры в ней, и вот это тонкое армейское одеяло, под которым мы откровенничаем и без которого набираем в рот воды - это все историку потом даст в тыщу раз больше, чем вся высокопарная стряпня Лешки.
Почему Инга несчастна? Одна женщина когда-то мне сказала: "В жизни я совершила две ошибки: в первый раз вышла замуж за человека, не зная, какой он мужчина; во второй раз вышла замуж за мужчину, не зная, что он за человек".
"Это немного не отсюда?" - смутился Курчев и, отложив машинку, стал писать в тетради. Он не хотел, чтобы Инга, неожиданно вернувшись из библиотеки, прочла то, что он настрочил. Почерка же его она не разбирала.
"Разница между мужчиной и человеком в разные столетия преломлялась по-разному. А вот какова она в середине двадцатого века в нашей, отдельно взятой стране? И что входит сейчас в понятие "человек", а что в понятие "мужчина"? Будущее - карьера, успех, богатство - что это? - человеческое или мужское понятие? А что я для нее, Инги, как мужчина - гожусь, а как человек - пария? Будущего у меня нет. Еще спасибо, что досталась эта халабуда, а то бы вообще в общежитии замерзай, и тогда уж точно устраивайся на завод или стройку или уезжай в Тмутаракань шкрабничать семиклассникам абортированную, никому не нужную историю. (В старшие классы меня и в Тмутаракани не впустят!) Вот об этом надо писать..." - оборвал он на середине свои записи и, захлопнув тетрадь, пошел в магазин, потому что как раз за стеной у соседки пробило два и в продовольственном кончался перерыв.
...И вот сейчас, на просвистанной голым мартовским холодом Переяславке, Ингино "все разлетится" застало Бориса врасплох. Он держал женщину под руку, но был далеко от нее - в своей никудышной жизни.
Хорошо и беззаботно быть временным хахалем. Ночь прошла - и ладно. Вся твоя задача - только не расхлюпаться и не начать ныть о своей любви, чтобы тебя пожалели. В такой игре есть свои подвохи и сложности, но тут ты стоишь только за себя.
Но если женщина в тебя влюблена, если ты ей дорог, то надо быть последним идиотом, чтобы отпустить ее, чтобы не оставить у себя навсегда. И тут уж нечего хвастаться, что не можешь писать ничего обычного, того, что пишут все, что ты особенный и все такое... Пока ты один, ты можешь витать Бог знает где, жить на рублевку в день, топтать рваными сапогами землю и презирать всех, кто живет и мыслит иначе.