Страница:
Он глядел через стол на аспирантку и понимал, что у них все уже позади. Он ее достиг. Мечта исполнилась. Он откроет портфель и достанет пижаму, а она вытащит из большого старого шкафа свежее постельное белье... Все это, конечно, замечательно и великолепно, но это уже достижимо. И теперь, когда он вдруг станет доступным ей, он может ей показаться мельче. Где же великая мечта? Те короткие романы на квартире Крапивникова и в других местах не приносили разочарования. Они были именно то, чего он хотел. Не больше и не меньше. Это было, как игра в теннис: на два часа сдавали корт и нужно было здорово поиграть, не теряя драгоценных минут. То же и романы. Нужно было вовремя убраться и возвратить Жорке ключ. И то и другое было чисто спортивным мероприятием.
Женщина же, сидевшая напротив за большим, покрытым старой чистой скатертью столом, никак не годилась для короткого физкультурного романа. Она также не совмещалась с этим желтым достойным, привезенным отцом из Америки кожаным портфелем. Гораздо проще было дома сказать, мол, еду на несколько дней в Питер. Марьяшки нет, а отец с матерью, если и не поверят, то проверять поостерегутся.
Но вот так щелкнуть портфельным замком, вытащить пижаму, - это как дать обет у аналоя на вечную связь в горе и радости, в болезни и смерти. И вдруг почувствовав некий, подогреваемый в нем последнюю неделю Бороздыкой религиозный подъем, Сеничкин вообразил, что синяя птица мечты почти садится на его плечо и, опустив голову, будто каялся и признавался в смертном грехе, хотя на самом деле речь шла о великодушии и величии, начал:
- А знаете, Инга, я ведь не Сеничкин. Да, да... Так вышло, но я не хочу им быть...
Доцента прорвало, словно он пил в "Голубом Дунае", хотя его порцию выхлестал Бороздыка. Но, опьяненный собственным благородством, Алексей Васильевич опускал голову и каялся в высоте своей души.
Аспирантка встала, хотела обойти стол и прижаться к доценту, но тут раздался телефонный звонок - один, второй. Когда она, мрачная, подошла к аппарату, в трубке уже выл протяжный гудок. (Это Курчев, не справившись с собой, сбежал в вестибюль, накрутил телефонный диск, положив ждать три гудка, но на втором, услышав крик шахматных мальчишек: - Всё! Сдается! резко рванул рычагом. Злясь на это неуравновешенное стадо очкастых и тщедушных подростков, Борис поднялся в свой ярус и увидел, что таблички "Черные сдались" не вывешено, партия продолжается, но Смыслов стоит совсем тухло. У него нет ладьи - правда, взамен конь и две пешки - и после размена ферзей эндшпиль для него безнадежен. Смысловский конь, стреноженный белым слоном, застрял на краю доски. Две белые ладьи, выстраиваясь по вертикали, вот-вот залезут в "обжорку", то есть на седьмую горизонталь, где займутся пешкоедством, да и вообще шансов на спасение у Смыслова не больше, чем у самого лейтенанта. Пора Смыслову протягивать руку Ботвиннику, а лейтенанту нечего бегать в фойе и набирать проклятый номер.)
- Да, я знаю, я виноват, - пел меж тем Сеничкин, и гордость и мечта светились в его голубых с девическими ресницами глазах. - Но что я мог поделать?! Теперь уже ясно, что эксперимент не вышел. Нужно возвращаться на круги своя. Мы не оценили... (нет, не идеи! роль идеи нам всегда была ясна!). Мы не оценили соборности русского чувства, которая выше идеи. Мы дали чуждому хамству замутить лучшее в нашем народе. Мы стали именно космополитами, потому что открыли двери чужому, а свое решили припрятать, будто нам надо его стыдиться...
Инга сидела рядом с доцентом на широком диване, припав к его плечу. Он был ей еще ближе оттого, что детство у него не задалось, и оттого, что теперь он собирался порвать с этой долгой ложью, и еще оттого, что в нем порядочность и храбрость наконец перебарывают долголетнее рабство. Сентенции же о чужом и своем, чуждом и исконном, казались ей несколько ходульными. Но она понимала, что вызваны они искренним чувством раскаяния.
Важно, что он тут, весь тут, и его идея возвращения настоящей фамилии была новой и, видимо, как-то связанной с ней, Ингой, и со смертью ее тетки и явно враждебна его жене, выскочке-прокурорше. И пусть Алеша где-то преувеличивал, несправедливо раздражался, но в целом им руководило чувство правды. Ну, а если он в чем-то повторял Бороздыку, так ведь Ига столько всего наговорил, что не совпасть с ним попросту невозможно.
Последним ходом Ботвинник сдвоил ладьи по третьей вертикали, и Смыслов мог напасть на них своим развязанным конем, но вместо этого подал чемпиону руку. Счет стал 2:0 и о шахматной короне вряд ли приходилось думать, хотя оставалось еще 22 партии.
Курчев сбежал в раздевалку, взял у гардеробщицы свое легкое, как плащ, импортное пальтишко и вышел на мартовский холод. Кепи у него не было. Он спустился в метро и отдал кассирше четыре пятиалтынных. Больше мелочи не было, а на сданный гривенник не позвонишь. Теперь, если хватит сил не разменять на Комсомольской червонец, на сегодняшний вечер он спасен.
"Все-таки шахматы - не отвлечение, - думал, держась за никелированный поручень новенького сверкающего вагона. - Завтра засяду в Ленинке - и все! Это не выйдет, будто ее ищу: сама сказала, что теперь приземлится в Иностранке. А увижу - все равно не подойду. И вообще ей сейчас не до книжек", - вздохнул, чувствуя, что никого так не ненавидит на земле, как Лешку.
29
- Ну, зачем ты так?.. Значит, не любишь?.. Боишься?.. - тихим, который показался доценту оглушающим, шепотом сказала Инга.
Они уже третью ночь были близки. Но первые две, после Ингиного нездоровья, не сговариваясь, считали безопасными, а вот теперь доцент остерегся и тут же, услышав недовольный шепот Инги, понял, что он, Алексей Сеничкин или Сретенский, как мысленно он уже себя величал, пропал.
"Конечно, попался, погорел, заарканили",- думал он.
- Глупый, - все тем же глухим шепотом выдохнула Инга.
- Да... Но, понимаешь, - промямлил, чувствуя, что барахтается и идет ко дну. "Нехорошо, некрасиво, неблагородно... Она должна понять, что я жажду благородства. Я рвусь к благородству, а она одним словом кидает меня на дно. Сейчас, когда все так зыбко, когда, может быть, решусь и поверну все по-другому... Сейчас, когда мне больше всего нужна свобода, свобода времени и свобода маневра - ребенок для меня страшней чумы и смерти!" - Не сейчас, - выдавил он вслух.
- Да, конечно, - ответила она и голос у нее был невеселый. - Да. Я все понимаю. Просто размечталась. Он был бы маленький, а весь как ты... - Инга снова прижалась всем своим длинным худым телом к Сеничкину, но он чувствовал в ней скованность и сжатость, словно она раздета была только сверху, а внутри, под кожей, все на ней было застегнуто.
"Нехорошо, - снова подумал. - Трусливо. Женщина имеет право на ребенка. У них нет таких высоких задач. Им и нельзя не рожать. Что тогда будет с Россией, если русские перестанут рожать?! Ведь окраины беременеют, не переставая. Но мне сейчас прямо зарез..."
- Не сердись, - сказал громко. - Я тоже хочу сына. Твоего сына. Но сейчас, понимаешь...
- Да, - еще сильней сжалась она. - Да... У меня - аспирантура, у тебя - новая работа. И потом это все так внезапно... Тебе неловко у нас. Ты не знаешь моих стариков и тревожишься, как примут... Да, да... Это все мои глупые фантазии...
"Дурак, - сказал себе Алексей Васильевич, обнимая ее и целуя. - Дурак и негодяй. Ведь у нее мог быть ребенок от Борьки. Ведь еще чуть-чуть - и как можно было испортить породу... Интересно, заикалась ли она ему о ребенке? Да нет, вряд ли... Ведь она не любила его. Просто я. с помощью болтуна Иги толкнул ее к нему на матрас. Небось, на матрасе спит или на раскладушке. Казарма, мать родная!.."
- Не огорчайся. Все у нас с тобой будет, - сказал вслух.
Но утром, когда они пили кофе, ему уже напрочь не хотелось ребенка.
"Да и ей не нужен", - думал, глядя в ее усталое, осунувшееся за последние дни лицо.
- Я перекушу в институте, а ты сбегай на Ногина или в буфете возьми чего-нибудь...
- Ничего, не волнуйся...
- Я заскочу после шести? Не рано?
- Когда сможешь, Алеша.
- Тогда после шести... - поцеловал он Ингу и спустился в переулок.
Спешить было некуда. Лекции у него начинались около полудня, и этим утром он решил найти Курчева. Пусть собачий сын больше не звонит. Нет, ревности в Алексее Васильевиче не было. Но все-таки Борька его раздражал. Раздражал, как маляр в троллейбусе, о которого можно измазать пальто. В четверг, после крематория, звонил точно он. Нужно поговорить с дураком и унизить, чтобы больше не приставал.
Сеничкин вышел к вокзалам и в первой же справочной сделал запрос на Курчева Бориса Кузьмича. Ждать пришлось минут сорок, хотя киоскерша обещала управиться в четверть часа. Чтобы не напороться случайно на Ингу, которая, он знал, ездит в Иностранку на метро, он прошел дальше к Красносельской, все время подогревая в себе раздражение на Бориса.
"Сиротка", - скрипел зубами, понимая, что, собственно, "сиротка" здесь ни при чем. Просто у него самого с Ингой выходит не совсем так, как мечталось, и надо на ком-то выместить растерянность и недовольство.
Он дважды опасливо возвращался к справочному киоску и действительно чуть не столкнулся с Ингой. Он едва ее узнал: в сером ратиновом пальто с шалевым воротником она быстро и понуро шла к станции метро и, будь у нее настроение чуть лучше, непременно увидела бы шмыгнувшего за будку чистильщика доцента. Но она не поднимала головы.
"Да, весна... - вздохнул Алексей Васильевич, когда Инга скрылась в дверях нового вестибюля "Комсомольской". - И напарюсь же сегодня", - с неодобрением оглядел свое полуспортивное с меховым воротником пальто, которым так гордился все три зимних месяца, и с неудовольствием подумал, что придется заезжать домой менять гардероб.
- Вот, пожалуйста: Переяславка 41, квартира 4, - сказала киоскерша.
Но лейтенанта дома не оказалось.
- В Ленинской библиотеке, - шамкнул мужчина в грязных лиловых кальсонах и толстой теплой фуфайке. Он лежал поверх скомканной простыни на новенькой пружинистой, армейского цвета раскладушке и нисколько не стыдился открывшего двери доцента. На полу у изголовья стояла большая плоская пожелтевшая тарелка с окурками, а сам мужчина, выпятив кособокий от лежания живот, читал том Толстого огоньковского издания.
- Передать чего? Днем увижу, - сказал мужчина, не откладывая книги.
- Не трудитесь, - хлопнул дверью доцент.
"Нет, нет. Здесь ее не было, - подумал он. - В таком хлеву и при этом лагернике..."
Гришка Новосельнов показался ему похожим на заключенного.
"Нет, у Борьки кишка тонка..."
И вдруг оттого, что версия с лейтенантом провалилась, Сеничкина охватила совершенно непостижимая для него ревность к воображаемому мужчине, у которого трое суток провела Инга. Перебирая всех знакомых, он хотел мчаться в Иностранную библиотеку и только не по-мартовски жаркое солнце, напекавшее спину и плечи, несколько поколебало решимость. Сеничкин поехал домой и под ворчанье горбатой Проськи принял душ, сменил рубашку, костюм, туфли и вытащил из кладовки несколько длинноватое по нынешней моде синее демисезонное пальто.
"Черт, нельзя так распускаться", - подумал, спускаясь в тихую улицу Воровского. Времени оставалось больше часу и Алексей Васильевич решил пройтись пешком узкими арбатскими переулками.
- Это неблагородно. Захочет - сама расскажет, а допрашивать нехорошо, - сказал вслух, чувствуя, что загадочность аспирантки даже подогревает его любовь к ней.
30
- Фраер какой-то тебя спрашивал, - сказал Гришка сошедшему в гардероб Ленинской библиотеки Курчеву. - Пижончик. Не то что мы, грешные, вздохнул, с неодобрением оглядывая легкое желтое в клетку курчевское пальтишко, которое протягивал Борису гардеробщик.
- Лешка, наверно, - вздрогнул Курчев.
Он уже третий день сидел в читальне, несколько тревожась за свой венгерский костюм, особенно за брюки, которые так быстро вытираются о казенные стулья. Костюм был великолепен, хотя стоил меньше восьми сотен, и Курчев чувствовал себя в нем ловко и независимо, не то что в лоснящемся кителе.
Инга еще ни разу не видела его в штатском, и он надеялся, что если она вдруг ненароком заскочит в третий научный, то будет удивлена. Да и ему легче будет держаться с ней холодно в этой венгерской паре.
И вот этот дурень Гришка брякнул про пижонство доцента, и Курчеву вдруг захотелось назад, в зеленую шкуру, в угол, куда-то туда, где он вне игры и никак не может и не должен соперничать с Алешкой.
- Ну, пошли. На улице, скажу тебе, парилка. Я совсем спекся, - взял Бориса под руку Новосельнов и потащил из вестибюля.
Еще с вечера они условились поесть по-человечески в недорогом ресторане и потом спуститься в биллиардную.
Три дня, если бы не беспрестанные мысли об аспирантке, Курчев мог бы считать себя в порядке. Он сидел среди тихих и погруженных в книги людей. Они не обращали на него внимания, очевидно, сразу приняв за своего, и он, стараясь не думать о Рысаковой, читал воспоминания о Маяковском. Книг было много, но толку в них не слишком. Борис понял, что воспоминающие не столько вспоминали поэта, сколько пытались доказать, что были к нему чрезвычайно близки, что без них он бы не стал тем, во что в конце концов вылупился, и, подымая "агитатора, горлана, главаря", ни на одной странице не забывали о себе.
Курчев с детства не любил Маяковского, потому что все, начиная с отца, взрослые, окружавшие Борьку, Маяковского не терпели. И не только потому, что он корежил русский язык. Просто все пили водку, поругивали советскую власть и любили Есенина. Есенин был свой в доску. Его переписывали, отчаянно перевирая, в замусленные тетради. Его пели под гитару и надрывно читали спьяну. Книг его нельзя было достать.
А Маяковский продавался на всех углах и мозолил глаза с плакатов. И всего толку в нем было, что пульнул в себя из-за какой-то гулящей шмары.
Не полюбив Маяковского с детства, Борис и потом не пристрастился к нему, потому что под влиянием бабкиного соседа, раненого на фронте пожилого столяра, начал читать Толстого. Столяр, вегетарианец, в первые годы революции входил в какое-то толстовское общество, за что пострадал, и поселился в Серпухове, но остался верен прежним привязанностям. Впрочем, Есенина сосед тоже не любил, потому что был противником пьянства и разврата.
Теперь, получив атанде от аспирантки и твердо решив ни в какую аспирантуру не поступать, Курчев занялся Маяковским, подспудно желая заземлить на ком-то скопившееся недовольство собой и миром. Но читая воспоминания маяковцев, он невольно проникался жалостью к этому колоссу на глиняных ногах, к этому главарю с сердцем трусливого мальчишки, к горлану, которому не о чем было кричать, потому что он зарифмовывал только чужие мысли, - сначала Ницше, а потом - всех подряд: Бухарина, Калинина, Сталина... Все, кому не лень, надували, как цыган лошадь, этого странного, явно не вполне нормального, хотя незаурядного парня, и потом он гудел иерихонской трубой.
Отложив сборники лефовского и прочего окружения, Курчев раскрыл общую тетрадь и быстро своим неврастеническим ломким почерком стал уродовать бумагу:
"Вообразите гимназиста, недоросля, которому говорят: "Дядя, достань воробушка". Приткнуться ему некуда. Бедность сразу после относительного достатка. Мать сдает комнаты..."
(Представить это Борису было нетрудно, потому что в Серпухове бабка вечно пускала в дом квартирантов.)
"...И парень, воображая себя Оводом, Гарибальди с помесью Робин Гуда, играет в революцию, как в "казаки-разбойники". Он еще не атаман, хотя метит в первые, в главные. Но игры оборачиваются тюрьмой. Первая посадка, как легкое ранение, как шрам у буршей. Она - как мета храбрости и избранности. Но в следующий раз сидеть неохота. Правда, кормят и дают читать книги. Но славы никакой. Никто о тебе не помнит. Ты вообще для всех нуль. А славы ох, как охота. И вот парня выпускают. Вроде бы у него есть кое-какие способности по рисовальной части. Юноша смешивает краски, стоит за мольбертом, но таких, как он, десятки, если не сотни. Улита едет, когда-то будет... А ему по-достоевски надо сразу, да так, чтобы на всех площадях орали его фамилию. Но пока неудавшийся рисовальный хмырь в очках и бороде глядит на его мазню и неодобрительно хмыкает:
- Куда нога заехала? И колер, колер не тот... - или что-то в этом роде. (Знать не знаю, что говорят в подобных заведениях.)
И вот попадается парню на пути веселый прохвост Бурлюк, который уже понял, что медленными шажками известности не догонишь, что нужны ковры-самолеты и вообще всяческое звуковое оформление. Он читал "Мартина Идена" и знает, что первое условие славы - общественный скандал. И тогда вытаскивается желтая кофта и наносится оплеуха общественному вкусу.
В царской России книги покупают люди богатые и на концерты тоже бегают не бедняки, а в крайнем случае студенты, которые в будущем собираются разбогатеть. А человек сытый и состоятельный - всегда немножко мазохист, потому что ему стыдно перед несостоятельными и несытыми. Ему хочется, чтобы его слегка поругали. Не сильно, на уровне щекотки, но все-таки выложили правду-матку о нем. И вот организуется некая бродячая банда, где наш парень в желтой блузе, с подведенными глазами, при своем росте, голосе и красоте выскакивает вперед, хотя дергают его за ниточку другие. Шум, гам, скандал. Крики: "Футуризм". Все это льстит долговязому юноше, но еще больше льстят признания стариков, вроде Репина или Горького, которые, мало чего смысля в стихах, бухают: "Да какой же вы, батенька, футурист?! Чистейший реалист!"
Паясничанье на эстрадах куда веселее сидения в Бутырках. Ты, вроде, гонимый, а одновременно сыт и известен. И девушки за тобой увиваются, и кондуктор на вокзальном перроне честь отдает, потому что едешь в первом классе.
Но тут начинается война. Сперва, несмотря на революционное прошлое, ты, не разрбравшись, пишешь патриотические афишки и ходишь громить немецкие лавки. Но тебе уже 21 год, могут, чего доброго, и призвать. Будь ты по-прежнему революционистом, тебя бы давно забрили и послали вшей кормить в Мазурские болота. Но ты актер и талант, и богатые интеллигенты, и питерские буржуи, над которыми ты потешаешься, пристраивают тебя в столичное автомобильное ведомство, куда ты заявляешься не чаще, чем императрица в свой подшефный полк.
Но, увы, ничто в мире не вечно и начинается революция! Ювелирный магазин Бриков национализируется и оставшийся на бобах Осип Максимович посылается своей шикарной супругой в новорожденные карательные органы допрашивать за паек себе подобных интеллигентов и буржуев. Потому-то и Есенин писал:
Вы думаете, здесь живет Брик,
Исследователь языка,
А здесь живет шпик
И следователь ЦК.
И сам юноша, который ходил в пажах у прекрасной хозяйки петербургского салона, отправляется на заработки в РОСТА. На это его рисовального таланта вполне хватает. К тому же он подписывает свою мазню стишками, не очень бойкими, но вполне доступными лицам в кожаных куртках.
Новое начальство, выйдя из тюрем, вернувшись из каторги и ссылки, еще не отдохнуло и не наелось. Кругом война и ни о каком мазохизме не может быть речи. Новое начальство требует лишь одного - полного признания и безотказного восхваления. И футурист, нигилист и еще Бог знает кто начинает безоглядно (правда, в левых рифмах!) хвалить и воспевать новую власть и достигает прожиточного уровня, достаточного для бывшей хозяйки ювелирного заведения..."
"Слишком зло", - подумал Курчев и, взглянув на большие электрические часы, понял, что пора сдавать книги и спускаться в раздевалку, где уже, наверно, чертыхается Новосельнов.
Пить Борису не хотелось, да и обещанная Гришкой киевская котлета не прельщала и не могла расцветить угрюмую полудемобилизованную жизнь.
"Это слишком примитивно, - решил, с сожалением захлопывая тетрадь. Все-таки он был талантлив. И несчастен. И потом, его мазохизм - не личное изобретение. 'Сильнее и чище нельзя причаститься...' Тут что-то вообще от всех, получивших отдельное жилье и высшее образование. Совершенно необъяснимая любовь к необразованным. Культ необразованных. У Толстого это тоже было. Почему-то считалось и считается до сих пор, что наука развращает. Если человек, например, не доучился и пошел к станку, то он пуп земли и все понимает и надо на него равняться. А если ты прокорпел все десять классов и еще пять курсов, чему-то выучился и что-то понимаешь, то ты уже гнилой и должен учиться у тех, кто не доучился, потому что был туп или ленив. 'Музыку изобретает народ, а мы, композиторы...' и т. д. Чего-то у меня сумбур в голове", - подумал, вынося книги в предбанник.
Гришка повез его в припарковый ресторан, где месяц назад сидел с Игнатом и маклером и где ему понравилось все, кроме губастой шмары, не позволившей станцевать с ее подругой и чего-то каркавшей по поводу будущей посадки. Сейчас, жарким мартовским днем, ресторан был пуст и необычно светел. Даже надо было прятаться от солнца, и они сели в глубине, возле пустой эстрады.
Борис пил лениво, а Гришка сразу окосел и мир опять стал для него весел и многообещающ, и появись в зале какая-нибудь подходящая кадришка, он бы непременно разлетелся к ней и завязал деликатную, просительную беседу. Но в зале сидело только несколько студентов и вдалеке, в тени возле двери, четверо офицеров, и потому весь запас чувств Гришка тратил на лейтенанта.
- Да не бойся, Борька. Пей. Я тебе пятнашек давать не буду. Не позвонишь. Севрюгенц что надо. Хочешь, еще закажу? Да ешь, а то я тебя, как шмару, уговариваю. Люблю я тебя, Борька. И какого дьявола снюхался ты с этой ученой клизмой?!..
- Ну-ну!
- Ладно. Понимаю. В рамочках. Держимся в рамочках... Придерживаемся рамочек, - пьянее, чем был на самом деле, повторил Новосельнов. - Высокие чувства. Потому нужно держаться в рамочках. И ты, Борис Кузьмич, держись в ра... в ля... в лямочках... Ра-ля, до-ре-ми-фа-соль-ля-си мы поедем на такси...
- Пшел, знаешь куда?
- Знаю. Только непонятно, почему твоя фря тебе больше не дает. Испугал я ее? А то, знаешь, если не дает, то и не надо. Ты меня полюби. Я тебе тоже не дам. Результат один, а расстраиваться не придется.
- Кончай, - расхохотался Курчев, радуясь, что есть с кем отвести душу.
- Люблю тебя, Борька. Это она к тому фраеру ушла?
- Угу.
- Ну тогда швах. Тогда одни шары гонять остается, - беззубо усмехнулся Гришка и подозвал официанта.
Но когда они, не надевая своих пальто, а только накинув их на руку, спустились в подвал того же здания и взяли один из пустующих зеленых столов, Борис услышал знакомый голос:
- Одиннадцатый, два борта - угол.
- Атас! - хотел тут же крикнуть Гришке, но было уже поздно. Новосельнов засовывал шары в деревянный угольник.
- Этот? - шепнул Курчев приятелю, потому что доцент все еще стоял к ним спиной. Заказанный им шар в лузу не пошел, но удар доцента был на редкость элегантен.
Гришка кивнул.
- Во что они играют? - тихо спросил Борис, который костяные шары видел только издали.
- Сейчас тебя научу. И ты его живо обставишь.
31
Отчитав две спаренные лекции, Алексей Васильевич пришел в свое обычное бодрое состояние. Он любил свой голос так же, как любил свое тело, свою походку, свой удар ракеткой, как он любил все, что делал. Чтение лекций было таким же приятным времяпрепровождением, как теннис, плаванье, бег на лыжах, и приносило легкую чисто физическую усталость, после которой стоило выкурить хорошую сигарету, съесть что-нибудь небанальное и выпить холодного сухого вина или водки.
Поэтому Сеничкин в институтский буфет, как обещал Инге, не пошел, а перейдя Крымский мост, поднялся в облюбованный еще со студенческих лет припарковый ресторан, заказал сухого вина, заливной осетрины, бифштекс без лука и съел все это в полном одиночестве.
"Любимая женщина - это прекрасно, - думал он. - Но вот такой легкий холостяцкий обед возвращает мужчине независимость. Женщина, хоть на дворе и двадцатое столетие, и равноправие, не может заменить целый мир. Женщина только одна из составляющих. Одна составляющая, две составляющих, три... А мир - миллиард составляющих".
Молодой Сеничкин любил масштабность.
- Все-таки лучше, когда держишь их на дистанции, - сказал, наливая себе второй бокал вина. - Когда на дистанции, то берешь водки и не тревожишься, что учуют запах. Нет, я не прячусь. Просто устал и привожу себя в порядок. Мне нужно успокоиться и встряхнуться. Без загула, а по-мужски: легкий обед и партия в бильярд.
Он расплатился, сбежал в подвал и начал играть в пирамиду с седым пузатым бильярдным жучком по прозвищу Маруся. Он давно знал этого несчастного забулдыгу-еврея, окрещенного женским именем из-за того, что в своей прежней жизни Маруся работал в машинописном бюро, тарабанил на ундервуде.
Играли они без форы с условием, что проигравший платит за стол. Других фраеров в подвале не было и, чтобы не терять формы, Маруся согласился покатать шары с этим пижоном.
Заказав одиннадцатого от двух бортов и не попав, доцент оглянулся и увидел двоюродного брата и беззубого плешивого субъекта, который, правда, уже напялил на свое грязное белье пиджак и брюки, но от этого не стал привлекательней.
- Салют! Вот не думал встретить, - сказал Сеничкин, приветственно поднимая кий. - Я заходил к тебе.
Курчев в ответ что-то буркнул и пустил на своем столе шар с цифрой 12. То ли от злости, переполнявшей лейтенанта, то ли от того, что при виде доцента он не мог как следует прицелиться, шар с неожиданным характерным четким стуком влетел в лузу.
Женщина же, сидевшая напротив за большим, покрытым старой чистой скатертью столом, никак не годилась для короткого физкультурного романа. Она также не совмещалась с этим желтым достойным, привезенным отцом из Америки кожаным портфелем. Гораздо проще было дома сказать, мол, еду на несколько дней в Питер. Марьяшки нет, а отец с матерью, если и не поверят, то проверять поостерегутся.
Но вот так щелкнуть портфельным замком, вытащить пижаму, - это как дать обет у аналоя на вечную связь в горе и радости, в болезни и смерти. И вдруг почувствовав некий, подогреваемый в нем последнюю неделю Бороздыкой религиозный подъем, Сеничкин вообразил, что синяя птица мечты почти садится на его плечо и, опустив голову, будто каялся и признавался в смертном грехе, хотя на самом деле речь шла о великодушии и величии, начал:
- А знаете, Инга, я ведь не Сеничкин. Да, да... Так вышло, но я не хочу им быть...
Доцента прорвало, словно он пил в "Голубом Дунае", хотя его порцию выхлестал Бороздыка. Но, опьяненный собственным благородством, Алексей Васильевич опускал голову и каялся в высоте своей души.
Аспирантка встала, хотела обойти стол и прижаться к доценту, но тут раздался телефонный звонок - один, второй. Когда она, мрачная, подошла к аппарату, в трубке уже выл протяжный гудок. (Это Курчев, не справившись с собой, сбежал в вестибюль, накрутил телефонный диск, положив ждать три гудка, но на втором, услышав крик шахматных мальчишек: - Всё! Сдается! резко рванул рычагом. Злясь на это неуравновешенное стадо очкастых и тщедушных подростков, Борис поднялся в свой ярус и увидел, что таблички "Черные сдались" не вывешено, партия продолжается, но Смыслов стоит совсем тухло. У него нет ладьи - правда, взамен конь и две пешки - и после размена ферзей эндшпиль для него безнадежен. Смысловский конь, стреноженный белым слоном, застрял на краю доски. Две белые ладьи, выстраиваясь по вертикали, вот-вот залезут в "обжорку", то есть на седьмую горизонталь, где займутся пешкоедством, да и вообще шансов на спасение у Смыслова не больше, чем у самого лейтенанта. Пора Смыслову протягивать руку Ботвиннику, а лейтенанту нечего бегать в фойе и набирать проклятый номер.)
- Да, я знаю, я виноват, - пел меж тем Сеничкин, и гордость и мечта светились в его голубых с девическими ресницами глазах. - Но что я мог поделать?! Теперь уже ясно, что эксперимент не вышел. Нужно возвращаться на круги своя. Мы не оценили... (нет, не идеи! роль идеи нам всегда была ясна!). Мы не оценили соборности русского чувства, которая выше идеи. Мы дали чуждому хамству замутить лучшее в нашем народе. Мы стали именно космополитами, потому что открыли двери чужому, а свое решили припрятать, будто нам надо его стыдиться...
Инга сидела рядом с доцентом на широком диване, припав к его плечу. Он был ей еще ближе оттого, что детство у него не задалось, и оттого, что теперь он собирался порвать с этой долгой ложью, и еще оттого, что в нем порядочность и храбрость наконец перебарывают долголетнее рабство. Сентенции же о чужом и своем, чуждом и исконном, казались ей несколько ходульными. Но она понимала, что вызваны они искренним чувством раскаяния.
Важно, что он тут, весь тут, и его идея возвращения настоящей фамилии была новой и, видимо, как-то связанной с ней, Ингой, и со смертью ее тетки и явно враждебна его жене, выскочке-прокурорше. И пусть Алеша где-то преувеличивал, несправедливо раздражался, но в целом им руководило чувство правды. Ну, а если он в чем-то повторял Бороздыку, так ведь Ига столько всего наговорил, что не совпасть с ним попросту невозможно.
Последним ходом Ботвинник сдвоил ладьи по третьей вертикали, и Смыслов мог напасть на них своим развязанным конем, но вместо этого подал чемпиону руку. Счет стал 2:0 и о шахматной короне вряд ли приходилось думать, хотя оставалось еще 22 партии.
Курчев сбежал в раздевалку, взял у гардеробщицы свое легкое, как плащ, импортное пальтишко и вышел на мартовский холод. Кепи у него не было. Он спустился в метро и отдал кассирше четыре пятиалтынных. Больше мелочи не было, а на сданный гривенник не позвонишь. Теперь, если хватит сил не разменять на Комсомольской червонец, на сегодняшний вечер он спасен.
"Все-таки шахматы - не отвлечение, - думал, держась за никелированный поручень новенького сверкающего вагона. - Завтра засяду в Ленинке - и все! Это не выйдет, будто ее ищу: сама сказала, что теперь приземлится в Иностранке. А увижу - все равно не подойду. И вообще ей сейчас не до книжек", - вздохнул, чувствуя, что никого так не ненавидит на земле, как Лешку.
29
- Ну, зачем ты так?.. Значит, не любишь?.. Боишься?.. - тихим, который показался доценту оглушающим, шепотом сказала Инга.
Они уже третью ночь были близки. Но первые две, после Ингиного нездоровья, не сговариваясь, считали безопасными, а вот теперь доцент остерегся и тут же, услышав недовольный шепот Инги, понял, что он, Алексей Сеничкин или Сретенский, как мысленно он уже себя величал, пропал.
"Конечно, попался, погорел, заарканили",- думал он.
- Глупый, - все тем же глухим шепотом выдохнула Инга.
- Да... Но, понимаешь, - промямлил, чувствуя, что барахтается и идет ко дну. "Нехорошо, некрасиво, неблагородно... Она должна понять, что я жажду благородства. Я рвусь к благородству, а она одним словом кидает меня на дно. Сейчас, когда все так зыбко, когда, может быть, решусь и поверну все по-другому... Сейчас, когда мне больше всего нужна свобода, свобода времени и свобода маневра - ребенок для меня страшней чумы и смерти!" - Не сейчас, - выдавил он вслух.
- Да, конечно, - ответила она и голос у нее был невеселый. - Да. Я все понимаю. Просто размечталась. Он был бы маленький, а весь как ты... - Инга снова прижалась всем своим длинным худым телом к Сеничкину, но он чувствовал в ней скованность и сжатость, словно она раздета была только сверху, а внутри, под кожей, все на ней было застегнуто.
"Нехорошо, - снова подумал. - Трусливо. Женщина имеет право на ребенка. У них нет таких высоких задач. Им и нельзя не рожать. Что тогда будет с Россией, если русские перестанут рожать?! Ведь окраины беременеют, не переставая. Но мне сейчас прямо зарез..."
- Не сердись, - сказал громко. - Я тоже хочу сына. Твоего сына. Но сейчас, понимаешь...
- Да, - еще сильней сжалась она. - Да... У меня - аспирантура, у тебя - новая работа. И потом это все так внезапно... Тебе неловко у нас. Ты не знаешь моих стариков и тревожишься, как примут... Да, да... Это все мои глупые фантазии...
"Дурак, - сказал себе Алексей Васильевич, обнимая ее и целуя. - Дурак и негодяй. Ведь у нее мог быть ребенок от Борьки. Ведь еще чуть-чуть - и как можно было испортить породу... Интересно, заикалась ли она ему о ребенке? Да нет, вряд ли... Ведь она не любила его. Просто я. с помощью болтуна Иги толкнул ее к нему на матрас. Небось, на матрасе спит или на раскладушке. Казарма, мать родная!.."
- Не огорчайся. Все у нас с тобой будет, - сказал вслух.
Но утром, когда они пили кофе, ему уже напрочь не хотелось ребенка.
"Да и ей не нужен", - думал, глядя в ее усталое, осунувшееся за последние дни лицо.
- Я перекушу в институте, а ты сбегай на Ногина или в буфете возьми чего-нибудь...
- Ничего, не волнуйся...
- Я заскочу после шести? Не рано?
- Когда сможешь, Алеша.
- Тогда после шести... - поцеловал он Ингу и спустился в переулок.
Спешить было некуда. Лекции у него начинались около полудня, и этим утром он решил найти Курчева. Пусть собачий сын больше не звонит. Нет, ревности в Алексее Васильевиче не было. Но все-таки Борька его раздражал. Раздражал, как маляр в троллейбусе, о которого можно измазать пальто. В четверг, после крематория, звонил точно он. Нужно поговорить с дураком и унизить, чтобы больше не приставал.
Сеничкин вышел к вокзалам и в первой же справочной сделал запрос на Курчева Бориса Кузьмича. Ждать пришлось минут сорок, хотя киоскерша обещала управиться в четверть часа. Чтобы не напороться случайно на Ингу, которая, он знал, ездит в Иностранку на метро, он прошел дальше к Красносельской, все время подогревая в себе раздражение на Бориса.
"Сиротка", - скрипел зубами, понимая, что, собственно, "сиротка" здесь ни при чем. Просто у него самого с Ингой выходит не совсем так, как мечталось, и надо на ком-то выместить растерянность и недовольство.
Он дважды опасливо возвращался к справочному киоску и действительно чуть не столкнулся с Ингой. Он едва ее узнал: в сером ратиновом пальто с шалевым воротником она быстро и понуро шла к станции метро и, будь у нее настроение чуть лучше, непременно увидела бы шмыгнувшего за будку чистильщика доцента. Но она не поднимала головы.
"Да, весна... - вздохнул Алексей Васильевич, когда Инга скрылась в дверях нового вестибюля "Комсомольской". - И напарюсь же сегодня", - с неодобрением оглядел свое полуспортивное с меховым воротником пальто, которым так гордился все три зимних месяца, и с неудовольствием подумал, что придется заезжать домой менять гардероб.
- Вот, пожалуйста: Переяславка 41, квартира 4, - сказала киоскерша.
Но лейтенанта дома не оказалось.
- В Ленинской библиотеке, - шамкнул мужчина в грязных лиловых кальсонах и толстой теплой фуфайке. Он лежал поверх скомканной простыни на новенькой пружинистой, армейского цвета раскладушке и нисколько не стыдился открывшего двери доцента. На полу у изголовья стояла большая плоская пожелтевшая тарелка с окурками, а сам мужчина, выпятив кособокий от лежания живот, читал том Толстого огоньковского издания.
- Передать чего? Днем увижу, - сказал мужчина, не откладывая книги.
- Не трудитесь, - хлопнул дверью доцент.
"Нет, нет. Здесь ее не было, - подумал он. - В таком хлеву и при этом лагернике..."
Гришка Новосельнов показался ему похожим на заключенного.
"Нет, у Борьки кишка тонка..."
И вдруг оттого, что версия с лейтенантом провалилась, Сеничкина охватила совершенно непостижимая для него ревность к воображаемому мужчине, у которого трое суток провела Инга. Перебирая всех знакомых, он хотел мчаться в Иностранную библиотеку и только не по-мартовски жаркое солнце, напекавшее спину и плечи, несколько поколебало решимость. Сеничкин поехал домой и под ворчанье горбатой Проськи принял душ, сменил рубашку, костюм, туфли и вытащил из кладовки несколько длинноватое по нынешней моде синее демисезонное пальто.
"Черт, нельзя так распускаться", - подумал, спускаясь в тихую улицу Воровского. Времени оставалось больше часу и Алексей Васильевич решил пройтись пешком узкими арбатскими переулками.
- Это неблагородно. Захочет - сама расскажет, а допрашивать нехорошо, - сказал вслух, чувствуя, что загадочность аспирантки даже подогревает его любовь к ней.
30
- Фраер какой-то тебя спрашивал, - сказал Гришка сошедшему в гардероб Ленинской библиотеки Курчеву. - Пижончик. Не то что мы, грешные, вздохнул, с неодобрением оглядывая легкое желтое в клетку курчевское пальтишко, которое протягивал Борису гардеробщик.
- Лешка, наверно, - вздрогнул Курчев.
Он уже третий день сидел в читальне, несколько тревожась за свой венгерский костюм, особенно за брюки, которые так быстро вытираются о казенные стулья. Костюм был великолепен, хотя стоил меньше восьми сотен, и Курчев чувствовал себя в нем ловко и независимо, не то что в лоснящемся кителе.
Инга еще ни разу не видела его в штатском, и он надеялся, что если она вдруг ненароком заскочит в третий научный, то будет удивлена. Да и ему легче будет держаться с ней холодно в этой венгерской паре.
И вот этот дурень Гришка брякнул про пижонство доцента, и Курчеву вдруг захотелось назад, в зеленую шкуру, в угол, куда-то туда, где он вне игры и никак не может и не должен соперничать с Алешкой.
- Ну, пошли. На улице, скажу тебе, парилка. Я совсем спекся, - взял Бориса под руку Новосельнов и потащил из вестибюля.
Еще с вечера они условились поесть по-человечески в недорогом ресторане и потом спуститься в биллиардную.
Три дня, если бы не беспрестанные мысли об аспирантке, Курчев мог бы считать себя в порядке. Он сидел среди тихих и погруженных в книги людей. Они не обращали на него внимания, очевидно, сразу приняв за своего, и он, стараясь не думать о Рысаковой, читал воспоминания о Маяковском. Книг было много, но толку в них не слишком. Борис понял, что воспоминающие не столько вспоминали поэта, сколько пытались доказать, что были к нему чрезвычайно близки, что без них он бы не стал тем, во что в конце концов вылупился, и, подымая "агитатора, горлана, главаря", ни на одной странице не забывали о себе.
Курчев с детства не любил Маяковского, потому что все, начиная с отца, взрослые, окружавшие Борьку, Маяковского не терпели. И не только потому, что он корежил русский язык. Просто все пили водку, поругивали советскую власть и любили Есенина. Есенин был свой в доску. Его переписывали, отчаянно перевирая, в замусленные тетради. Его пели под гитару и надрывно читали спьяну. Книг его нельзя было достать.
А Маяковский продавался на всех углах и мозолил глаза с плакатов. И всего толку в нем было, что пульнул в себя из-за какой-то гулящей шмары.
Не полюбив Маяковского с детства, Борис и потом не пристрастился к нему, потому что под влиянием бабкиного соседа, раненого на фронте пожилого столяра, начал читать Толстого. Столяр, вегетарианец, в первые годы революции входил в какое-то толстовское общество, за что пострадал, и поселился в Серпухове, но остался верен прежним привязанностям. Впрочем, Есенина сосед тоже не любил, потому что был противником пьянства и разврата.
Теперь, получив атанде от аспирантки и твердо решив ни в какую аспирантуру не поступать, Курчев занялся Маяковским, подспудно желая заземлить на ком-то скопившееся недовольство собой и миром. Но читая воспоминания маяковцев, он невольно проникался жалостью к этому колоссу на глиняных ногах, к этому главарю с сердцем трусливого мальчишки, к горлану, которому не о чем было кричать, потому что он зарифмовывал только чужие мысли, - сначала Ницше, а потом - всех подряд: Бухарина, Калинина, Сталина... Все, кому не лень, надували, как цыган лошадь, этого странного, явно не вполне нормального, хотя незаурядного парня, и потом он гудел иерихонской трубой.
Отложив сборники лефовского и прочего окружения, Курчев раскрыл общую тетрадь и быстро своим неврастеническим ломким почерком стал уродовать бумагу:
"Вообразите гимназиста, недоросля, которому говорят: "Дядя, достань воробушка". Приткнуться ему некуда. Бедность сразу после относительного достатка. Мать сдает комнаты..."
(Представить это Борису было нетрудно, потому что в Серпухове бабка вечно пускала в дом квартирантов.)
"...И парень, воображая себя Оводом, Гарибальди с помесью Робин Гуда, играет в революцию, как в "казаки-разбойники". Он еще не атаман, хотя метит в первые, в главные. Но игры оборачиваются тюрьмой. Первая посадка, как легкое ранение, как шрам у буршей. Она - как мета храбрости и избранности. Но в следующий раз сидеть неохота. Правда, кормят и дают читать книги. Но славы никакой. Никто о тебе не помнит. Ты вообще для всех нуль. А славы ох, как охота. И вот парня выпускают. Вроде бы у него есть кое-какие способности по рисовальной части. Юноша смешивает краски, стоит за мольбертом, но таких, как он, десятки, если не сотни. Улита едет, когда-то будет... А ему по-достоевски надо сразу, да так, чтобы на всех площадях орали его фамилию. Но пока неудавшийся рисовальный хмырь в очках и бороде глядит на его мазню и неодобрительно хмыкает:
- Куда нога заехала? И колер, колер не тот... - или что-то в этом роде. (Знать не знаю, что говорят в подобных заведениях.)
И вот попадается парню на пути веселый прохвост Бурлюк, который уже понял, что медленными шажками известности не догонишь, что нужны ковры-самолеты и вообще всяческое звуковое оформление. Он читал "Мартина Идена" и знает, что первое условие славы - общественный скандал. И тогда вытаскивается желтая кофта и наносится оплеуха общественному вкусу.
В царской России книги покупают люди богатые и на концерты тоже бегают не бедняки, а в крайнем случае студенты, которые в будущем собираются разбогатеть. А человек сытый и состоятельный - всегда немножко мазохист, потому что ему стыдно перед несостоятельными и несытыми. Ему хочется, чтобы его слегка поругали. Не сильно, на уровне щекотки, но все-таки выложили правду-матку о нем. И вот организуется некая бродячая банда, где наш парень в желтой блузе, с подведенными глазами, при своем росте, голосе и красоте выскакивает вперед, хотя дергают его за ниточку другие. Шум, гам, скандал. Крики: "Футуризм". Все это льстит долговязому юноше, но еще больше льстят признания стариков, вроде Репина или Горького, которые, мало чего смысля в стихах, бухают: "Да какой же вы, батенька, футурист?! Чистейший реалист!"
Паясничанье на эстрадах куда веселее сидения в Бутырках. Ты, вроде, гонимый, а одновременно сыт и известен. И девушки за тобой увиваются, и кондуктор на вокзальном перроне честь отдает, потому что едешь в первом классе.
Но тут начинается война. Сперва, несмотря на революционное прошлое, ты, не разрбравшись, пишешь патриотические афишки и ходишь громить немецкие лавки. Но тебе уже 21 год, могут, чего доброго, и призвать. Будь ты по-прежнему революционистом, тебя бы давно забрили и послали вшей кормить в Мазурские болота. Но ты актер и талант, и богатые интеллигенты, и питерские буржуи, над которыми ты потешаешься, пристраивают тебя в столичное автомобильное ведомство, куда ты заявляешься не чаще, чем императрица в свой подшефный полк.
Но, увы, ничто в мире не вечно и начинается революция! Ювелирный магазин Бриков национализируется и оставшийся на бобах Осип Максимович посылается своей шикарной супругой в новорожденные карательные органы допрашивать за паек себе подобных интеллигентов и буржуев. Потому-то и Есенин писал:
Вы думаете, здесь живет Брик,
Исследователь языка,
А здесь живет шпик
И следователь ЦК.
И сам юноша, который ходил в пажах у прекрасной хозяйки петербургского салона, отправляется на заработки в РОСТА. На это его рисовального таланта вполне хватает. К тому же он подписывает свою мазню стишками, не очень бойкими, но вполне доступными лицам в кожаных куртках.
Новое начальство, выйдя из тюрем, вернувшись из каторги и ссылки, еще не отдохнуло и не наелось. Кругом война и ни о каком мазохизме не может быть речи. Новое начальство требует лишь одного - полного признания и безотказного восхваления. И футурист, нигилист и еще Бог знает кто начинает безоглядно (правда, в левых рифмах!) хвалить и воспевать новую власть и достигает прожиточного уровня, достаточного для бывшей хозяйки ювелирного заведения..."
"Слишком зло", - подумал Курчев и, взглянув на большие электрические часы, понял, что пора сдавать книги и спускаться в раздевалку, где уже, наверно, чертыхается Новосельнов.
Пить Борису не хотелось, да и обещанная Гришкой киевская котлета не прельщала и не могла расцветить угрюмую полудемобилизованную жизнь.
"Это слишком примитивно, - решил, с сожалением захлопывая тетрадь. Все-таки он был талантлив. И несчастен. И потом, его мазохизм - не личное изобретение. 'Сильнее и чище нельзя причаститься...' Тут что-то вообще от всех, получивших отдельное жилье и высшее образование. Совершенно необъяснимая любовь к необразованным. Культ необразованных. У Толстого это тоже было. Почему-то считалось и считается до сих пор, что наука развращает. Если человек, например, не доучился и пошел к станку, то он пуп земли и все понимает и надо на него равняться. А если ты прокорпел все десять классов и еще пять курсов, чему-то выучился и что-то понимаешь, то ты уже гнилой и должен учиться у тех, кто не доучился, потому что был туп или ленив. 'Музыку изобретает народ, а мы, композиторы...' и т. д. Чего-то у меня сумбур в голове", - подумал, вынося книги в предбанник.
Гришка повез его в припарковый ресторан, где месяц назад сидел с Игнатом и маклером и где ему понравилось все, кроме губастой шмары, не позволившей станцевать с ее подругой и чего-то каркавшей по поводу будущей посадки. Сейчас, жарким мартовским днем, ресторан был пуст и необычно светел. Даже надо было прятаться от солнца, и они сели в глубине, возле пустой эстрады.
Борис пил лениво, а Гришка сразу окосел и мир опять стал для него весел и многообещающ, и появись в зале какая-нибудь подходящая кадришка, он бы непременно разлетелся к ней и завязал деликатную, просительную беседу. Но в зале сидело только несколько студентов и вдалеке, в тени возле двери, четверо офицеров, и потому весь запас чувств Гришка тратил на лейтенанта.
- Да не бойся, Борька. Пей. Я тебе пятнашек давать не буду. Не позвонишь. Севрюгенц что надо. Хочешь, еще закажу? Да ешь, а то я тебя, как шмару, уговариваю. Люблю я тебя, Борька. И какого дьявола снюхался ты с этой ученой клизмой?!..
- Ну-ну!
- Ладно. Понимаю. В рамочках. Держимся в рамочках... Придерживаемся рамочек, - пьянее, чем был на самом деле, повторил Новосельнов. - Высокие чувства. Потому нужно держаться в рамочках. И ты, Борис Кузьмич, держись в ра... в ля... в лямочках... Ра-ля, до-ре-ми-фа-соль-ля-си мы поедем на такси...
- Пшел, знаешь куда?
- Знаю. Только непонятно, почему твоя фря тебе больше не дает. Испугал я ее? А то, знаешь, если не дает, то и не надо. Ты меня полюби. Я тебе тоже не дам. Результат один, а расстраиваться не придется.
- Кончай, - расхохотался Курчев, радуясь, что есть с кем отвести душу.
- Люблю тебя, Борька. Это она к тому фраеру ушла?
- Угу.
- Ну тогда швах. Тогда одни шары гонять остается, - беззубо усмехнулся Гришка и подозвал официанта.
Но когда они, не надевая своих пальто, а только накинув их на руку, спустились в подвал того же здания и взяли один из пустующих зеленых столов, Борис услышал знакомый голос:
- Одиннадцатый, два борта - угол.
- Атас! - хотел тут же крикнуть Гришке, но было уже поздно. Новосельнов засовывал шары в деревянный угольник.
- Этот? - шепнул Курчев приятелю, потому что доцент все еще стоял к ним спиной. Заказанный им шар в лузу не пошел, но удар доцента был на редкость элегантен.
Гришка кивнул.
- Во что они играют? - тихо спросил Борис, который костяные шары видел только издали.
- Сейчас тебя научу. И ты его живо обставишь.
31
Отчитав две спаренные лекции, Алексей Васильевич пришел в свое обычное бодрое состояние. Он любил свой голос так же, как любил свое тело, свою походку, свой удар ракеткой, как он любил все, что делал. Чтение лекций было таким же приятным времяпрепровождением, как теннис, плаванье, бег на лыжах, и приносило легкую чисто физическую усталость, после которой стоило выкурить хорошую сигарету, съесть что-нибудь небанальное и выпить холодного сухого вина или водки.
Поэтому Сеничкин в институтский буфет, как обещал Инге, не пошел, а перейдя Крымский мост, поднялся в облюбованный еще со студенческих лет припарковый ресторан, заказал сухого вина, заливной осетрины, бифштекс без лука и съел все это в полном одиночестве.
"Любимая женщина - это прекрасно, - думал он. - Но вот такой легкий холостяцкий обед возвращает мужчине независимость. Женщина, хоть на дворе и двадцатое столетие, и равноправие, не может заменить целый мир. Женщина только одна из составляющих. Одна составляющая, две составляющих, три... А мир - миллиард составляющих".
Молодой Сеничкин любил масштабность.
- Все-таки лучше, когда держишь их на дистанции, - сказал, наливая себе второй бокал вина. - Когда на дистанции, то берешь водки и не тревожишься, что учуют запах. Нет, я не прячусь. Просто устал и привожу себя в порядок. Мне нужно успокоиться и встряхнуться. Без загула, а по-мужски: легкий обед и партия в бильярд.
Он расплатился, сбежал в подвал и начал играть в пирамиду с седым пузатым бильярдным жучком по прозвищу Маруся. Он давно знал этого несчастного забулдыгу-еврея, окрещенного женским именем из-за того, что в своей прежней жизни Маруся работал в машинописном бюро, тарабанил на ундервуде.
Играли они без форы с условием, что проигравший платит за стол. Других фраеров в подвале не было и, чтобы не терять формы, Маруся согласился покатать шары с этим пижоном.
Заказав одиннадцатого от двух бортов и не попав, доцент оглянулся и увидел двоюродного брата и беззубого плешивого субъекта, который, правда, уже напялил на свое грязное белье пиджак и брюки, но от этого не стал привлекательней.
- Салют! Вот не думал встретить, - сказал Сеничкин, приветственно поднимая кий. - Я заходил к тебе.
Курчев в ответ что-то буркнул и пустил на своем столе шар с цифрой 12. То ли от злости, переполнявшей лейтенанта, то ли от того, что при виде доцента он не мог как следует прицелиться, шар с неожиданным характерным четким стуком влетел в лузу.