– Своего часа, – насмешливо заметил Леонид.
   – Войны, дружище, беспощадной жестокой войны против социалистического строя. Весь мир ненавидит Советы! И если немцы ударят по СССР, то наш святой долг – помогать им, вот для чего мы тут торчим, жрем, как ты говоришь, овсянку… На немцев сейчас вся надежда.
   – А не получится так: фашисты захватят Россию, уничтожат коммунистов, а нас всех загонят в стойла? Для них все русские – быдло.
   – Немцев не так уж много, – недовольно заметил Григорий Борисович. – Не хватит у них силенок всех под себя подогнуть и всеми побежденными странами управлять… Без нас им не обойтись. Немцы нужны нам на первом этапе борьбы, а потом управимся и без них.
   – Значит, пока наши хозяева – немцы, – подытожил Леня.
   – Выбирать, голубчик, не приходится, – усмехнулся Григорий Борисович. – Как говорится, не до жиру, быть бы живу! – Он взглянул на собеседника, прищурился: пробившийся сквозь ветви луч солнца ударил в глаза. – А чем тебе немцы не по нраву?
   – Немцы – так немцы, – вытряхнул себе остатки из бутылки в рот Леонид. – Раз у самих силенок не хватает… А я бы первым делом лавку открыл и роскошный кабак, – мечтательно откинулся он на спину и уставился в голубой просвет неба. – Отгрохал бы каменный домище в два этажа с погребом, кладовыми, коптильнями.
   – Отгрохаешь… – пряча усмешку, подзадорил Григорий Борисович. – Немцы поощряют крепких хозяйчиков и торговлю.
   Вот, значит, какая у Лени Супроновича мечта: стать лавочником и кабатчиком! Это хорошо, у любого человека должна быть своя заветная мечта… Каждый борется за свою мечту, этот – за свою лавку, за деньги…
   – А что вы будете делать? – спросил Леня, глядя в небо, белесые ресницы его чуть подрагивали.
   – Я? – переспросил Шмелев.
   Вопрос Лени застал его врасплох. В двух словах не объяснишь этому парню, что он будет делать, если Советы рухнут. Деньги, богатство – не главное для Шмелева. Ему необходима власть! И эту власть в обмен на то, что он намеревается сделать, дадут ему немцы… Он мечтает распрямить согнутые в покорности плечи, подняться во весь рост… И согнуть в бараний рог всех тех, кто сейчас выше его, насладиться их унижением, снова вернуться в большой город, может, в столицу… И придется тем, кто рассчитывает править страной, малость потесниться, дать место и ему, дворянину Карнакову Ростиславу Евгеньевичу…
   Подавив в себе честолюбивые мечты, спокойно ответил:
   – Что я буду делать? Уж, наверное, не масло сбивать на этом паршивом заводишке! Когда все начнется, дел будет невпроворот. Но всегда надо помнить, что даром никто тебе, Леня, не преподнесет на блюдечке лавку и кабак. За это придется, дорогой, повоевать.
   – С немцами на пару?
   – Сами будем, засучив рукава, наводить порядок в своем доме. Уже больше двадцати лет большевики вбивают в головы людям, что хозяева государства – они сами, что все твое принадлежит государству, а государство принадлежит тебе. Все перемешалось – общественное и личное. Только это абсурд! Своя рубашка всегда ближе к телу – так было, так есть и будет.
   Леня неожиданно рывком сел, стащил с ноги резиновый сапог и с силой швырнул вверх, тотчас раздался тоненький крик, и к их ногам упала рыжая белка. Она еще быстро-быстро дрыгала лапками, удивленные глаза ее замутились белесой смертной пленкой. Леня взял зверька за задние лапы, резко встряхнул, маленькая головка безвольно мотнулась.
   – Ну у тебя и хватка! – изумился Шмелев.
   – Линяет, – сказал Леня и равнодушно отбросил мертвую белку в мох.
   – Ты и человека мог бы так же запросто? – спросил Григорий Борисович.
   – Был грех… – зевнув, ответил Леня. – На лесозаготовках пришил одного суку, а второго – Пахан попросил, и я уважил…
   – И обошлось?
   – Там человеческая жизнь – копейка, тьфу! – сплюнул Леня. – Закон – тайга.
   – Прокофьева-то пожалел? – вспомнил про милиционера Шмелев.
   – Уговора не было его кончать, – лениво процедил Леня. – Да, патронов бы к нагану достать…
   – Получишь парабеллум, – пообещал Григорий Борисович. – Не чета твоему нагану.
   – Когда? – В светлых глазах парня плеснулся интерес. – Я парабеллум и в глаза не видел.
   – Лучше браунинга, – сказал Григорий Борисович, раздумывая: не отдать ли свой парабеллум, полученный от Лепкова, Супроновичу? Браунинг сохранился у него еще от прежних времен, он меньше и легче, а в надежности его Шмелев не сомневался. В свое время на деле не раз испытан…
   – Есть один человек, которого я бы приговорил… – задумчиво произнес Леня. – Только он далече отсюда.
   – Дмитрия Абросимова? – сразу смекнул, о ком речь, Григорий Борисович.
   – В прошлом году всего на неделю приезжал, – продолжал Леня. – И эту свою бабенку с двумя девчонками привез… Куда ей до вашей Александры!
   Шмелеву этот разговор был неприятен. С Дмитрием он уже не раз встречался, тот всякий раз заходил к ним, приносил Павлу подарки. Мальчишка дичился Дмитрия, смотрел исподлобья. Александра почти не разговаривала с бывшим мужем, только лицом темнела и кусала полные губы. Видно, все еще не затянулась рана от первой девичьей любви…
   – Парабеллум получишь, когда придет пора действовать, – сухо сказал Григорий Борисович. – Сам понимаешь, тут стрелять даже в лесу опасно. Зачем рисковать?
   Он не сомневался, что оружие скоро пригодится. Надо сказать Леониду, чтобы прощупал еще кое кого из своих приятелей. Верные люди ох как будут нужны, когда грянет гром…
   Супронович поднялся с кочки, смахнул желтые иголки со штанов, пригладил вьющиеся волосы на затылке, поглядел на свою корзинку:
   – На хорошую жаренку и то не набрал! Моя Ритка на смех поднимет, скажет: полдня в лесу проболтался, а принес шиш!
   – Вон где наши грибы прячутся! – показал глазами в сторону базы Шмелев.
   – Мариновать их будем или солить? – поддержал шутку Леня.
   – Я подошел к самой вышке, – сказал Григорий Борисович. – Так охранник на меня окрысился, мол, не положено…
   – А я видел, как попугай слез с жердочки и сам собирал грибы в фуражку, – вставил Леня,
   – Попугай?
   – У нас в колонии так караульных называли, – ухмыльнулся Леонид. – Нужда припрет – можно будет попробовать с охранником сладить.
   – Скоро нам понадобятся люди, – продолжал Шмелев. – Ты потихоньку прощупай своих путейцев – парочку бы парней завербовать…
   – Опасно, – ответил Леонид. – Костыль каждое утро политинформацию проводит – на мозги капает. Уже трое заявления в партию подали.
   – Подавай и ты.
   – Мне не предлагают, – ухмыльнулся Супронович. – Больно рожа у меня для партии неподходящая!
   – Прошлое, Леня, прошлое, – рассмеялся Григорий Борисович. – Как говорят, рад бы в рай, да грехи не пускают.
   – Мне этот рай как-то ни к чему, – пробурчал Леонид.
   – Будет и на нашей улице праздник, – похлопал его но крепкому плечу Шмелев.
   – Скорее бы, – сказал Леонид. – Дай срок, со всеми посчитаемся!

3

   Иван Васильевич Кузнецов объявился в Андреевке поздней осенью 1939 года. Пожил с семьей с неделю и вдруг за вечернем чаем в доме Абросимова заявил, что нынче с вечерним уезжает в Ленинград. Он получил новое назначение – будет работать там. Не говорил об этом до последней минуты, потому что не хотел портить Тоне настроение…
   – И все-таки испортил, – чувствуя, как закапали слезы, проговорила Тоня и сама не узнала своего голоса.
   – Не реви, глупая, – заметил Андрей Иванович. – Радоваться надо: будешь жить в Питере.
   – Да нет, пока Тоня поживет с вами, – сказал Иван Васильевич.
   – Не по-людски вы живете, – вступила в разговор Ефимья Андреевна. – Ты – там, она – здесь. Горе тому, кто плачет в дому, а вдвое тому, кто плачет без дому.
   – Зачем же я замуж выходила? – сдерживая слезы, сказала Тоня. – Нянчить детей и глядеть в окошко, когда милый объявится?
   – Устроится в Ленинграде, – приедет за тобой, – недовольно поглядел на дочь Андрей Иванович. – Чуть что – слезы, грёб твою шлёп!
   Ефимья Андреевна смотрела на зятя глубокими глазами. Фарфоровая чашка с чаем в ее руке чуть слышно брякнула о блюдце. Подавив тяжелый вздох, она взяла из сахарницы кусочек мелко колотого сахара, положила в рот и отхлебнула. Пока за столом продолжался разговор о новой перемене в судьбе Ивана и Тони, Ефимья Андреевна помалкивала, слушая их в пол-уха. Она совсем не разделяла оптимизма мужа: не жить их дочери в Питере, потому как Иван никогда ее туда не возьмет. Чувствует ли дочь, что пришел конец ее семейному счастью?.. Да и можно ли назвать ее жизнь с Иваном счастливой? Часто ли в доме слышен ее звонкий смех? И не поет совсем, а голос у нее чистый, душевный, в самодеятельности участвовала… Нервной стала Тоня, на детей кричит, особенно Вадьке достается, встает с красными глазами и с утра до вечера строчит и строчит на швейной машинке… Родив Галю, бросила работу. Теперь ее работа – ждать мужа. И вот дождалась…
   С самого начала Ефимья Андреевна предчувствовала, что рано или поздно все так и случится. И почему такой дар дан ей, матери, а не детям? Лучше бы они умели предчувствовать и, может быть, тогда бы по-умному распорядились своими жизнями? Знала она и то, что Митя не будет жить с Александрой Волоковой… А вот в Алене и Дерюгине уверена, как в самой себе. Эти всю жизнь проживут душа в душу. А ведь взял-то ее Григорий Елисеевич оё-ёй с каким изъяном! Ниночка-то совсем на него не похожа…
   Не жалко Ефимье Андреевне, что уезжает из Андреевки Иван, жалко Тоню. Каково ей с двумя детьми жизнь заново строить? Да и любит она его. Ох как еще будет мучиться, убиваться по нему! Все глаза-то свои выплачет… А горе молодую женщину не красит. Не успеет оглянуться – и морщины по белу лицу пойдут. Бабий век недолог. Что ж, жизнь прожить – не поленницу дров сложить. Не она ли молила святую богородицу за Тоню? А может, услышала молитвы и вняла им? Может, все еще повернется к лучшему?..
   – … Фашист полз к нашим окопам за «языком», и у меня была точно такая же задача, – рассказывал Кузнецов. – Я его немного раньше заметил, хотя была ночь. Сижу в воронке и гадаю: сюда он скатится или к кустам прижмется? Дело в том, что с обеих позиций ракеты пускали. Гляжу, ползет к воронке – тут я его и сграбастал! Надо сказать, здоровенный попался детина. Молча возимся на дне, а над нами зеленые ракеты, как цветы, распускаются… И надо же такому случиться: я у него парабеллум выбил из рук, а он мой пистолет вырвал. Стрелять ни я, ни он не хотели. Мне он нужен был живым, и, как оказалось, я ему тоже. Он бормочет по-немецки, что, как куренка под мышкой, унесет меня к своим, а я ему тоже, мол наши окопы ближе… Он – за нож, я его вырвал и перебросил через край воронки, а свою финку не достаю да и достать ее мудрено: лежим вплотную друг к другу… Я задыхаюсь: он гад, видно, нажрался чеснока, разит, как от бочки! В общем, получилось у нас, как в басне: «Я медведя поймал!» – «Так тащи!» – «Я бы рад, да он не пускает…»
   – Так до утра и просидели в воронке? – спросил Андрей Иванович. – Так кто же кого поймал, грёб твою шлёп?
   – Раз я сижу с вами, пью чай… – улыбался Кузнецов. – Часы разбил об его башку! Оглушил и на себе доволок до своих. Очень интересный тип оказался. Осведомленный и, кроме всего прочего, был чемпионом по французской борьбе. Силен, черт! Мне ключицу сломал и палец чуть не отвернул…
   Галю и упирающегося Вадима отправили спать. Тоня отдала им коробку с шоколадными конфетами – гостинец отца.
   – Может, завтра поедешь? – с надеждой посмотрела она на мужа. – Я еще не все постирала.
   – До поезда два часа, – беспечно заметил Иван. Тоня прикусила нижнюю губу и отвернулась, Пальцы ее крошили на столе печенье.
   На гимнастерке мужа поблескивал новенький орден Красного Знамени. Конечно, ему там досталось, наверное, не раз жизнью рисковал. Послушаешь его, так все было легко и просто: нашел, оглушил, приволок… Ключица заметно выпирает у шеи, а мизинец на левой руке не до конца разгибается.
   Вадим не отходил от отца, щупал орден, задавал бесконечные вопросы, потом заявил, что, когда вырастет большой, станет военным, как папа.
   Семь лет замужем Тоня, но так до конца и не узнала мужа.
   Смутные предчувствия терзали ее душу, но то, что Иван вдруг так неожиданно уедет, ей и в голову не приходило. За прошедшую неделю он и словом не обмолвился о крутой перемене в их судьбе, И оттого, что он скрыл от нее свое назначение в Ленинград, Тоня наконец поняла, что брать ее с детьми туда он не собирается, иначе с какой стати молчал бы?..
   Она поймала сочувствующий взгляд матери и, не в силах сдержать рыдания, вышла в другую комнату. Усевшись на узкую железную кровать и не включая свет, она дала волю слезам.
   В переднике с полотенцем через плечо заглянула мать. Стоя на пороге, скорбно поджала губы, покачала головой.
   – Плачь не плачь, а улетел твой ясный сокол, – произнесла она.
   – Мог бы сказать-то? – подняла на нее заплаканные глаза Тоня. – Чемодан сюда принес, а мне ни слова.
   – Ежели чего такого задумал, сама знаешь, его не своротить в сторону, – продолжала Ефимья. Андреевна. – Мужик упрямый, норовистый.
   – Чего задумал?
   – Про то мы с тобой не знаем.
   – Какой-то чужой он приехал оттуда, – пожаловалась Тоня. – Думаю, нагляделся там разных ужасов, он ведь отчаянный – в самое пекло полезет, видишь, орден заслужил..,
   – Отчаянный, – согласилась мать, – такого и дети не удержат.
   Тоня сидела боком к матери, глядя в прямоугольник окна. В сумраке смутно вырисовывались замшелая крыша дома Широковых и огромный купол старой березы, правее ее ярко светилась голубым светом большая звезда.
   – Думаешь… он уйдет? – У нее не повернулся язык сказать «бросит».
   – Языком мелет напропалую, зубы скалит, а думает, дочка, о другом, – ответила мать. – И думы евонные – далекие от тебя и дома нашего.
   – Мама, ты цыганка, – всхлипнула Тоня. – Или колдунья.
   – Не хочу отбивать хлеб у Совы, – ответила Ефимья Андреевна.
   – Я не стану его держать, мама, – не поворачивая головы, сказала Тоня.
   – Я знаю, ты гордая, – вздохнула Ефимья Андреевна. – Но как одной-то с двумя ребятишками?
   – Я помню, ты предупреждала меня… – продолжала Тоня. – И почему я тебя тогда не послушалась? Почему?
   – Если бы я могла твою беду руками отвести…
   – И почему я такая несчастливая? У Варвары все хорошо, Алена живет и радуется, а у меня все шиворот-навыворот! Все жду его, жду и вот дождалась…
   – Зато видного да красивого выбрала, – уколола Ефимья Андреевна. – Мало парней за тобой ухлестывало?
   – Сердцу не прикажешь, – вздохнула Тоня. – Люблю я его.
   – Иди к столу, – сказала мать. – И вида не подавай, может, все ишо и не так худо.
   – Не жить нам с ним! – Слезы высохли на ее глазах, губы поджались, отчего лицо стало некрасивым и злым. – И вправду, смеется, шутит, гладит ребят по голове, а сам где-то далеко… И ко мне изменился, стал другой… Помнишь, ты говорила, у него в глазах мутинка? Не мутинка, мама, омут!
   – Слышишь, зовет, – сказала Ефимья Андреевна. – Проводи толком и не реви как белуга. Наревешься без него.
   – Не увидит он моих слез, – поднялась с кровати Тоня. – А те, что и пролила, еще как ему отольются!
   – Не пойму, любишь ты его али ненавидишь? – покачала головой мать.
   – С глаз долой – из сердца вон! – одними губами улыбнулась Тоня.
   Вадик и Галя уже спали в большой комнате, когда Тоня пошла провожать мужа.
   Холодный ветер гонял по перрону желтые листья, шумел в сквере ветвями больших темных деревьев. Народу было мало, и к ним никто не подходил. Иван курил и хмуро смотрел в ту сторону, откуда должен был показаться пассажирский. Зеленый фонарь семафора ровно светил вдалеке. Слышно было, как за забором военного городка – он сразу начинался за путями – играли на гармошке.
   Тоня пристально смотрела на такое родное и вместе с тем чужое лицо. Неладное она бабьим сердцем почувствовала чуть ли не в первую ночь, когда он приехал, – не тот был Иван, его руки и не его, его губы и не его… Тогда она ничего не сказала, лишь затаила тревогу в душе. Иван умел владеть собой, мог быть внимательным, ласковым, даже нежным…
   – Кто она? – глухо спросила Тоня. Руки ее бессильно висели вдоль тела.
   Иван вытащил изо рта папиросу, стряхнул пепел, чуть приметно усмехнулся:
   – Почему обязательно она, Тоня?
   – Я хочу знать, на кого ты меня променял…
   – Ты думаешь хоть, что говоришь? – сердито оборвал он.
   Она прикусила нижнюю губу, сдерживая слезы. Ей бы смирить себя, сказать что-нибудь ласковое, но она уже не могла сдержать себя. Будто кто-то другой вселился в нее и бросал ему в лицо обидные слова.
   – Думаешь, двое ребятишек, так никто на меня и не посмотрит? Смотрят! И еще как! Да захочу, в два счета выскочу замуж! Да и какая я тебе жена? Ты – там… – она махнула рукой, – а я – здесь! Дети от тебя отвыкли, да и я… Чужой ты, Иван! Чужой… Варя, видно, умнее меня, она за тебя замуж не пошла.
   – Ты несчастлива со мной?
   – Да! Да! – кричала она. – Я не могу вечно ждать! Думать, переживать, а ты даже не сказал мне, куда отправился… Ну какой же ты после этого муж?
   – Какой есть, – вздохнул он. – Другим быть не могу.
   – Можешь, – жестко сказала она. – Ты можешь быть любым. Уж я-то знаю.
   Раздался сиплый гудок, за переездом желто засиял паровозный фонарь. Пассажирский вышел на прямую и приближался, гоня впереди себя нарастающий шум, тонкий свист пара и еще какие-то странные звуки, напоминающие детские голоса на летней площадке.
   – Теперь я окончательно убедился, что ты меня не любишь, – сказал он. – А если это любовь, то она хуже ненависти! Опомнись, что ты говоришь?!
   – Что, правда глаза колет? Столько не виделись, а ты уже уезжаешь… Ты просто решил. Ваня, не брать меня в Ленинград. Зачем тебе, орденоносцу, там я? Простая баба, да еще с двумя ребятишками…
   – Как ты так можешь? Это и мои дети.
   Зябко передернув плечами, Тоня долгим взглядом посмотрела мужу в глаза и раздельно произнесла:
   – Больше не приезжай, Ваня. Не надо. Развод я тебе дам, детей сама воспитаю, обойдусь без твоих алиментов. Прощай, Кузнецов!
   Повернулась и быстро зашагала вдоль низкой ограды из штакетника, а пассажирский уже надвигался, заливая рассеянным светом сквер, малолюдный перрон и дежурного в красной фуражке с жезлом в руке.
   Иван Васильевич в несколько прыжков догнал жену, схватил за плечи, повернул к себе:
   – Тоня, мы оба много чего наговорили, – быстро заговорил он. – Все еще может наладиться…
   – Я решила, – ответила она.
   – Отдай мне Вадика! – вырвалось у него.
   – Об этом и не думай, – отрезала она. – Нет у тебя детей. Ты сам от них отказался.
   – Что ты говоришь! – выкрикнул он. – Тебе – Галя, а мне – Вадик!
   – Уже разделил? – усмехнулась она. – Многое ты можешь, а тут вышла осечка. Дети останутся со мной. Навсегда.
   Слышно было, как грузчики швыряли в багажный вагон тяжелые ящики, дежурный о чем-то говорил с кондуктором. В освещенных керосиновым фонарем дверях багажного двигала руками согнувшаяся человеческая фигура.
   – Вон ты оказывается какая!
   – Какая?
   – Жестокая!
   – Это ты меня сделал такой, – сказала она. – Иди, отстанешь от поезда.
   – Ты так легко от меня отказываешься? – уязвленный ее тоном, заговорил он. – Ты же любила меня, Тоня!
   – Любила, – сказала она. – А теперь ненавижу! И буду ненавидеть всю жизнь!
   Тоненькой трелью раскатился свисток, со скрежетом прокатилась на роликах дверь багажного вагона и глухо стукнулась, лязгнул железный запор.
   – Я постараюсь забыть все, что ты мне тут наговорила, – торопливо заговорил Иван. – Выбрось из головы, что у меня кто-то есть… Я – один!
   – Ты и всегда был один, – устало ответила она. – А я – сбоку припека. И дети тебе не нужны… Беги, поезд уйдет…
   Медленно двинулись вагоны. На подножках застыли с флажками проводники. Иван хотел еще что то сказать, потом нагнулся к ней, порывисто поцеловал в губы и, махнув рукой, побежал по перрону. Вот он подхватил чемодан, легко втолкнул его в проплывающий мимо вагон и, отстранив проводницу, вскочил на подножку. Фуражка с зеленым околышем сдвинулась на затылок, волосы волной выплеснулись на лоб. Не слушая выговаривающую ему проводницу, он выискивал глазами скрывшуюся в тени фигуру.
   – Я приеду-у, Тоня-я!..
   Она прислонилась плечом к толстой липе, прикусила нижнюю губу, горячие слезы текли по ее исказившемуся лицу.
   И тут появился Юсуп, он ткнулся носом в руки женщины, метнулся вслед за уходящим поездом.
   Дежурный испуганно отшатнулся и погрозил футляром с флажком.
   Юсуп был стар, где ему догнать набиравший скорость поезд! У переезда, почти не различимый в ночи, пес сел на задние лапы и, задрав к звездам седую острую морду, жалобно завыл. Этот протяжный, басистый вой расколол ночную тишину, заставил поселковых собак тревожно залаять.
   Юсуп неподвижно сидел на насыпи и, пристально глядя розово светящимися глазами в небо, тянул и тянул свою жуткую прощальную песню.

Глава шестнадцатая

1

   Андрей Иванович с размаху всаживал длинный лом в мерзлую землю. Нужно было пробить заледенелую корку, а дальше дело пойдет легче. Он сбросил с себя черный полушубок, потом положил на него и зимнюю шапку. Жесткие, с проседью волосы спустились на влажный, с глубокими морщинами лоб. Твердые желтоватые комки разлетались вокруг. Поднимая и с силой опуская тяжелый лом, Абросимов издавал хриплый звук: «Ухма-а!» Конечно, летом копать землю сподручнее, но смерть не выбирает время – пришла, взмахнула косой, срезав под корень кряжистый ствол или тонкую былинку жизни, и полетела себе дальше…
   … Андрей Иванович рыл могилу своему старинному приятелю – первому парильщику в Андреевке и большому знатоку законов Спиридону Никитичу Топтыгину. Париться Спиридон всегда приходил к Андрею Ивановичу. На что крепкий мужик Абросимов, но и то чертом соскакивал с полка, когда, наподдав на каменку из ковшика, забирался туда Топтыгин. Два березовых веника выхлестывал до голых прутьев Спиридон Никитич. И только в последний год стал сдавать – неизлечимая болезнь уже точила его изнутри, – парился недолго, а потом пластом лежал на низкой деревянной лавке, не в силах подняться. И седая борода его растрепанным веником свисала почти до самого пола.
   За неделю до смерти Топтыгин попросил Абросимова истопить баню и попарить его, сам он уже не мог поднять веник. Андрей Иванович выполнил его последнюю просьбу: укутанного в тулуп на санках привез в баню, помог взобраться на полок, осторожно попарил исхудавшее, желтое, как воск, костлявое тело. Старик щурил в закоптелый потолок помутневшие глаза, охал, блаженно стонал и даже, перекрестившись, попросил бога послать ему легкую смерть прямо тут, на полке. Но бог не внял. Умер Топтыгин дома, на печке. Умер тихо, не сразу и заметили.
   И вот Андрей Иванович роет ему могилу. Не на кладбище, что напротив Хотькова, а на вырубке, за клубом. На хотьковском кладбище места не оказалось для старика Топтыгина. Он первый в Андреевке, кто будет похоронен на новом кладбище. Махая ломом, Абросимов подумал: странная у него судьба – первый дом построил в Андреевке и первую могилу роет на свежей вырубке. Место тут хорошее, кругом сосновый бор, почва песчаная. Летом будет много птиц: птицы любят селиться на кладбищах. Живые, поминая мертвых, рассыпают на шатких столиках меж могил крупу и крошки… Люди нарождаются и умирают. Год-два – и новое кладбище заселится. Андрей Иванович заметил, что люди и тут проявляют жадность: хоронят одного, а ограду ставят с расчетом на пополнение.
   Отбросив лом, Андрей Иванович взялся за лопату: мерзлота кончилась, пошел рыхлый, зернистый песок, иногда попадались коричневые корни – он их с маху перерубал острым ребром. Непривычно было видеть на белом снегу желтую землю. Рубаха взмокла на спине, стало жарко. Абросимов воткнул лопату в землю, сгреб ладонями с пня снег и растер им побагровевшее лицо.
   Тихо вокруг. Кажется, мороз спадает, или, разогревшийся от работы, он его не чувствует?
   Смерть одного за другим уложила в могилы его сверстников. После троицы похоронили плотника Потапова, который помогал ему строить дом для старшего сына Дмитрия, в бабье лето сковырнулся Ширяев, по первому снегу отвезли на хотьковское кладбище Ильина… После него и закрыли старое кладбище.
   Хоть Спиридон Никитич и считался приятелем Андрея Ивановича, а всю жизнь завидовал ему. Как-то давно еще, выпив после бани, признался, что ох как люба была ему Ефимья Андреевна! Грешным делом, в отсутствие Андрея Ивановича сунулся как-то к ней, но получил поленом по горбине – до сих пор спина то место помнит… В другой раз сказал, что завидует редкостной удачливости Абросимова: всех девок выдал замуж, и зятья как на подбор, дом у него – полная чаша, да и работа на переезде у Андрея Ивановича не бей лежачего!..
   Почему он, Абросимов, никому не завидует? Или зависть – это удел слабых людишек? Ну что за жизнь прожил Топтыга? Двое сыновей, как ушли в армию, так и не вернулись домой; жаловался Спиридон, что письма и те редко пишут. Хорошо хоть на похороны приехали… Пьют второй день и даже не пошли могилу копать. Жена Топтыгина рано умерла, во второй раз так и не женился, бобылем свой век доживал. Одна и радость была – попариться в баньке да хорошо выпить.
   И хозяин покойник, царствие ему небесное, был никакой: картошка у него в огороде самая захудалая в поселке, источенная червяком-проволочником. Из-за сорняков ее и не видно, а ухаживать за ней Топтыга ленился, даже не окучивал. Из живности держал только тощую белую козу и куриц. Промышлял в лесу с ружьишком, так и тут не повезло: бабахнул из обоих стволов в кабана – и в руках лишь приклад остался, разнесло ружьишко вдребезги, а ему два пальца на правой руке оторвало и глаз повредило… И тонул он на рыбалке, и горел в собственном доме.