Страница:
Самые счастливые Гришины воспоминания - либо победа над кем-то, кому он дал в морду, или под угрозой этой акции кто-то его испугался, либо, чаще всего, наиболее сладостное из прошлого, документально зафиксированная его гибель в дни обороны Одессы, при спасении ее от жажды во время осады. Мемориальная доска с именами погибших защитников отмечает и Поженяна. А он жив! И при каждом удобном случае Гриша всем об этом рассказывает, а то и показывает - встретившись на месте, либо в кино по его сценарию, либо еще как-нибудь на экране.
Бог с ним, каков он есть. Я просто вспоминаю курьезы того места и того времени.
Гриша любил... даже не выпить, а показать, какой он раблезианский гуляка. Он был связан с моряками-рыбаками Балтики, поскольку считался представителем флота, опять же благодаря своему военно-морскому прошлому. Все в то время было дефицитом, а Гриша привозил разного рода морскую снедь, и мы устраивали рыбно-водочные пиры. Я не знаю, как он там работал в нашем Доме творчества, но гулял много, гостей принимал много, как местных, так и приезжих. От него я узнал и о современном нам, восставшем "Броненосце Потемкине", пытавшемся уйти в Швецию, о котором остальной мир еще не скоро прослышал. Связь с морем!
Однажды, приехав в Дубулты, уже на пороге я встретился с Гришей. Рядом со мной была одна из представительниц окололитературного мира, с которой мы встретились на вокзале в Риге и приехали в Юрмалу в одном такси. Гриша раскрыл объятья, сжал меня своими тисками и выдохнул в ухо: "Только не она". - "А что?" - и я взглянул на случайную спутницу уже с интересом. "У тебя не останется времени на меня, а я нынче плохо себя чувствую". Гриша засмеялся и пошел на улицу. Я понял, что в голове у него уже возник рассказ обо мне и моей спутнице.
Как-то Гриша плохо себя почувствовал. Ему сделали электрокардиограмму, каждые два часа прибегала дежурная сестра и мерила ему давление. Врач Дома творчества привез из Риги консультанта. Вообще-то многие здоровячки, встретившись с каким-то подобием болезни, впадают в некий трепетный страх. Но, чуть оклемаются, тут же отряхнутся - и снова шпага в руке.
Так и Гриша - заболел, занемог, залег, зализывает мифические раны. Я заходил к нему каждый день.
Как-то он позвонил мне рано поутру и попросил зайти до похода в столовую. Он картинно лежал на высоко поднятых подушках. "Юл, а что, если мне попросить друзей с моря привезти сегодня какую-никакую закусочку, водка у меня есть, а к этому еще и длинноногую голубоглазую блондинку, а?" "Попробуй". Что можно было еще ему сказать на это?.. К тому же я и не видел особой тяжести его болезни. "А не помру?" - "Посмотрим", - ободрил его я и пошел завтракать.
Перед обедом опять звонит: "Как поешь, зайди ко мне". Зашел. Гриша лежит в той же позе, но довольный, улыбающийся, вернее скажем, самодовольный. К одру подвинут журнальный столик, на котором разнообразная снедь океанская, стоит бутылка водки. Правда, не посмотрел я, сколько было стаканов или рюмок - не Штирлиц. Оказалось, что и не надо было на это смотреть - тайны никакой не было, а вовсе даже наоборот: из ванной комнаты вышла блондинка, возможно, голубоглазая, хоть и не Бог весть какая длинноногая, но с мокрыми волосами. Самодовольная улыбка Поженяна стала еще более самодовольна. "Я хотел, чтоб и ты со мной выпил рюмочку".
Ночью, около четырех часов, опять звонок: "Юл, по-моему, я умираю". Я положил трубку, взял аппарат для измерения давления, шприц, ампулу и пошел к Грише. Стол убран, глаза испуганные. Померил давление, сделал укол.
Утром у входа в столовую я увидел Гришу в дубленке, с кем-то громко митингующим. "Выздоровел?" Поженян посмотрел на меня, как на запрещающего что-то Ильина: "Всё! Я принял решение! Иду гулять! И никакая вся ваша держава меня остановить не сумеет!" Выздоровел...
В один из приездов, когда я писал "Очередь", Лева Устинов и Егор Яковлев вытянули меня в сауну. До этого я только понаслышке знал об этом учреждении гигиены и наслаждений. Баня произвела на меня ошеломительно дикое впечатление. Прежде всего подтвердились мои сомнения в пользе этого странного мероприятия. Дурные разговоры об оздоровительной функции сауны и впрямь оказались дурными, когда я воочию убедился в патофизиологическом ужасе этой процедуры. Полезное знакомство с современным миром. А то бы, как говорил мой покойный папа, если б я вчера умер, так бы этого и не узнал.
А вот и еще один курьез, очень актуальный, злободневный по тем дням. В моду вошли экстрасенсы. Чуть ли не каждый четвертый находил в себе эти мифические способности и норовил начать оздоравливать всех вокруг. Поскольку прибегающие к их помощи тоже были люди верующие в благотворность сих мероприятий, то и эффект нередко был положительный. Конечно, вера делает чудеса... Но надо верить, обязательно верить, и тогда будет нужный результат. По анекдоту: рак-шмак, умер-шмумер - было бы здоровье. А еще помню из детства: "Мама, завтра праздница. Праздник, детка, говорят. Ах, какая, мама, разница, лишь бы дали шоколад".
Были мы, короче, в один из сезонов в Дубултах с Толей Приставкиным. Еще не была опубликована его замечательная "Тучка". Был он еще не великим, не возвеличенным этой своей повестью. И вдруг обнаружил в себе талант экстрасенса - начал всех лечить и параллельно изучать литературу на эту тему. Какой-то свой, особый самиздат. И в Дубултах он стал меня агитировать, проповедуя реальность и своих успехов, и всех ему подобных умельцев. В доказательство принес какую-то книгу некоей американской профессорши: любая вера дискутирует, в основном действуя авторитетами. Книга была описанием целой кучи удачных случаев, леченных ею и ее коллегами. Но я уже говорил: пример - не резон. А уж в науке тем более.
Как-то сидели мы с ним в баре и что-то пили. Может быть, кофе, а может, и... Да какая разница! Подошла к стойке Таня Глушкова. Она еще не была оголтелым лидером "русской патриотической идеи" и с евреями, в частности со мной, разговаривала. Выглядела она ужасно. Явно больна. Я спросил, что случилось. Оказалось, вечером и прошедшей ночью было очень высокое давление, и от этого криза она никак не очухается. Толя: "Что же ты мне не позвонила? Я бы тебе помог". Таня махнула рукой, взяла что-то у бармена и ушла к себе. "Толь, а как бы ты помог?" - "Снизил бы давление". "По телефону?" - "И по телефону мы можем". Мы! Уже клан, когорта, армия их! Ну, ну! Приятный, милый человек. "И на сколько же ты можешь по телефону снизить давление?" - "Да на сколько угодно". - "И до нуля?" - "И до нуля". - "Что же ты - можешь по телефону убить человека?" - "Почему? Как?" "Нулевое давление - это же смерть". Толя задумался, а я допил и пошел, может, писать, может, спать, а, может, еще с кем-нибудь лясы точить - не помню сейчас.
А Толя задумался...
Многим Дубулты были хороши.
А какой там стоял памятник Ленину! Потрясающая сила. Ноги несгибаемые тумбы. Рука, согнутая в локте, словно таран, направленный этим локтем в мироздание. Мировая неизбежность видна была в этом каменном устройстве, что стояло против железнодорожной станции "Дубулты". Говорят, что нынче его там нет - разрушено. Какая глупость.
Кроме друзей, с которыми мы сговаривались перед поездкой, ежегодными моими спутниками - Стасик Рассадин, Лева Устинов, Булат Окуджава, Меттер и другие любезные душе моей, - бывали там в несезонье и далекие мне и безразличные, а то и просто неприятные представители пишущего клана. Вдалеке от своих кабинетов, откуда они норовили давать указания, как надо жить и писать, иные из них стряхивали здесь с себя пурпурные тоги, сбрасывали котурны и оказывались людьми вполне приятными, при поверхностном общении, с рюмочкой в баре или с чашечкой кофе там же. А иногда, поддав маленько водочки или коньячку, сообщали приватным шепотом нечто занимательное, чего бы ты никогда не услышал от них в Москве.
Однажды пригласил меня к себе секретарь московского отделения Лазарь Карелин. Говорит, что закончил сегодня роман, а выпить по этому поводу здесь не с кем. Как они одиноки, эти люди при власти... Мне даже жалко его стало. Ведь и мы с ним очно незнакомы - лишь номера наши рядом да в столовой наши места неподалеку. После нескольких рюмок он, расслабившись, поведал мне, как они обсуждали меня в своих секретарских кулуарах. Обсуждали меня? А потом выяснили, что я "ничего - просто добрый малый".
Оказывается, они обсуждали похороны Твардовского, и в частности, раздумывали: "чегой-то" Солженицын, идя к выходу с Марией Илларионовной, вдовой Александра Трифоновича, вдруг отошел от нее, подошел ко мне и долго пожимал руку. Видно, был я дотоле не отмечен и не замечен в ихних досье и доносах. У них досье, по-видимому, не столь полноценны, как на Лубянке. А вообще-то они ведь и не думают, что их подопечный писатель может заслужить благодарность не только по их "общественной-филологической" линии, но и по линии физиологической - как врач. Я уж не помню, насколько долго мне Исаич руку пожимал, но поскольку незадолго до того случился казус с его бывшей женой Решетовской, когда я увез ее к себе в больницу, помощь моя, наверное, была у него на памяти.
Короче, они меня обсуждали! "Мы узнали, что ты просто добрый малый и никому в помощи не отказываешь".
"Они узнали"! Теперь и здесь заполнили досье - раз узнали.
Каково?
И этим знанием Дубулты тоже были полезны...
ПАПКА ФАЗИЛЯ
Говорят, что писательский дом в Дубултах теперь разваливается, неухоженный, сиротливый. Но мне говорили об этом лишь те, кто бывал там и наслаждался общением, работой, отдыхом в былые времена. Может, это просто ностальгические взгляды на ушедшее хорошее. Кому интересно вспоминать ушедшее плохое? А надо.
Но я как раз не о плохом. Я вспоминаю сейчас радость общения, несмотря на ужас и мрак тогдашнего нашего бытия. В Дубултах, порой ловя косые взгляды в ответ на мою русскую речь, я ощущал себя причастным к оккупации. Вроде бы абсурд, смешно: я - оккупант. И тем не менее...
Да ладно. Я хочу сейчас вспоминать о радостях знакомств, общений, дружбы с любезными сердцу моему людьми.
Фазиль Искандер писал очередную главу своего "Сандро из Чегема". С некоторыми главами мы уже были знакомы. И некоторые, так сказать, "мо" были у нас в обиходном языке. Например, "пойти по верхней Чегемской дороге" пойти другим путем; "эндурцы" - как определение ненаших, неблизких; "присматривающие" - распределяющее начальство, ну и так далее.
Фазиль отважничал, иначе не скажешь, в своем поединке с языком, временем, начальствующим окружением. Этот нерусский, кавказский, "не наш"... не их, так владел "нашим" великолепным русским языком, что иным патриотствующим, и уж конечно "присматривающим", безусловно, было невмоготу. Язык - основа культуры... основа нации... Собственно, нацию и определяет культура.
Фазиль не был активным оппозиционером... Он вообще не был в оппозиции, а просто, как всякий интеллигент, не воспринимал существующий режим. Ну, на дух не принимал. А, пожалуй, и плакал при видимой миру улыбке. Даже когда он и был в действенной оппозиции, участвуя в альманахе "Метрополь", он всего лишь отдал свои рассказы в некий заведомо непропускаемый журнал. А когда родилась "перестройка", вдруг оказался депутатом. Фазиль депутат! Бред.
Он и сам видел абсурд ситуации. Он жив, лишь пребывая в приятной, результативной и конструктивной оппозиции не строю, а миру своими писаниями. И этого достаточно.
Так вот - Искандер в Дубултах. Как человек супертворческий, он был, да и есть, не совсем обычного поведения.
Фазиль проживал там свою книгу. По-видимому, он писал по ночам - люди, жившие в комнате под ним, слышали, как начинал Фазиль ночами громко ходить, что-то говорил, затем наступала тишина... И вновь... Видимо, увидел, пережил, прожил - записал.
Наутро он был напряжен, порой резок, не всегда достаточно лоялен к друзьям.
Я-то помню его тихого, благожелательного, спокойного, когда мы познакомились. До этого я читал его маленький сборничек о мальчике Чике и в "Новом мире" блистательное "Созвездие Козлотура". Познакомились мы, как чаще всего случается в моей жизни, через мою основную профессию, когда оперировал я его тестя. К сожалению, операция запоздала. Но в эти дни я мог наблюдать обычные человеческие реакции - что было сразу видно - большого... пожалуй даже, как мне кажется, великого нашего современника.
В последние дни пребывания в Дубултах Фазиль особенно нервничал. Я понимал его. Мне тогда казалось, что он заканчивает, а может, и закончил свою работу. Я так думал, потому что, как правило, мы оцениваем поведение других, так сказать, через себя. Скажем, дурак - это тот, кто, по моему весьма субъективному представлению, глупее меня. Умный - тоже отсчитываю от себя. А на самом деле получается, что для меня умен тот, кто думает, как и я. Не знаю, можно ли быть объективным в людских отношениях. Объективна лишь машина. Однако уж если любишь - объективность, по-моему, просто противопоказана. Тогда это не любовь, не чувство, а расчет. Так вот, я расценивал нервное состояние Фазиля как признак окончания работы, потому что я, когда заканчиваю самую пусть плевую книгу, тоже становлюсь каким-то неадекватным. Душа жаждет разрядки, взрыва или, наоборот, забвения, отрыва от законченного дела. Некоего "подвига" - может, негативного свойства, отрешенного от вчерашней заботы.
Впрочем, впервые я увидел Фазиля на проводах Коржавина в эмиграцию. Провожали, как в смерть. Не чаяли, что когда-нибудь увидимся. Трехкомнатная квартира Эмки была забита так, что иные из молодежи сидели на шкафу под потолком. Галич пел, что никогда не уедет, а останется, так сказать, у родных могил. Кто же думал, что его-то могила окажется весьма скоро на чужой стороне... Фазиль был тоже нервен, напряжен и тяжел. Отъезд Эмки был каким-то завершающим этапом нашего существования и началом чего-то нового, еще неведомого нам. Что-то кончилось - и что-то начиналось. А может, Фазиль тоже что-то важное в тот день закончил?..
Вернусь-ка снова я в Дубулты.
В таком нервном состоянии Фазиль и уехал. Мы его проводили рано утром. А за завтраком к нам подошла уборщица с его этажа и сказала: "Ваш приятель оставил папочку, всю исписанную. Это случайно? Или можно выкинуть?" Я с внутренним смехом и одновременно с ужасом вспомнил апокриф, бытующий в писательской среде. Будто бы как-то в другом Доме творчества, в подмосковной Малеевке, некий писатель, придя в комнату с завтрака, не нашел своей рукописи. В поисках обратились к уборщице. "Да там бумага была. Она вся исчеркана уже. Я и убрала ее... в мусор вынесла". Здесь уборщица была классом выше - прежде чем выкинуть исписанную бумагу уехавшего господина, она, слава Богу, решила спросить. Папочка-то действительно заполнена использованной бумагой.
А Фазиль уже ехал в поезде по направлению к Москве. И, наверное, считал, что все хорошо и завершенная работа надежно упакована в чемодан. А может, вспомнил, понял и уже нервничает, не имея возможности выпрыгнуть на ходу... не приведи Господи. В том и в другом случае до дому он доедет либо уже в тревоге, либо растревожившись тотчас после огляда привезенного багажа. А потому мы срочно побежали на почту и дали телеграмму, которая адресована была "эндурцу" и подписана "эндурцами".
P.S. А вот и семидесятилетие Фазиля. Он одиноко сидит в кресле на сцене. Выходят люди, поздравляют, что-то вручают. Он каждый раз встает, выслушивает, принимает приношение и опять садится. Из зала он глядится благостным и спокойным... Не думаю. Вряд ли он считает, что что-то закончено. Встает, выслушивает, принимает - и опять одиноко сидит на большой сцене Вахтанговского театра...
В оппозиции? Или - пошли все к черту?!
И ОДИН В ПОЛЕ ВОИН
- Юлий Зусманович, добрый вечер, у меня проблема. Коме надо делать операцию на суставе. Это лучше всего делают в ЦИТО. Но там плохая реанимация, как говорят. Я не собираюсь выяснять, так ли это на самом деле. Но пустить Кому, с его гипертонией и прочим, туда, в каком-то смысле на самотек, я себе позволить не могу...
- И что же? В чем проблема?
- В этом и проблема. Говорят, хорошая реанимация в Институте сердечной хирургии, у Бураковского.
- Это так.
- Не могли бы вы посодействовать, чтобы лежал Кома у Бураковского, а оперировать приехал бы профессор из ЦИТО?
- Так у нас не бывает. Обидятся в ЦИТО - вы им не доверяете. А в ИСХ не любят варягов. Это же строго регламентированный СССР. У этих один профиль, у тех другой. Больные должны лежать строго по профилям... Да и все деятели наши страсть как амбициозны. Думаю, встанут в позу.
- Но я знаю, за границей больного кладут в любой госпиталь, а приглашают по просьбе больного любого специалиста откуда угодно.
- Помните "Мистера Твистера"? "Купишь, - ответил папаша, вздыхая, - ты не в Чикаго, моя дорогая". Я знаю только один похожий случай: Келдыша в Институте Бураковского оперировал американец Дебекки. Но по решению ЦК.
- Значит, если ЦК, то поз нет? Надо, чтобы ЦК не встало в позу?
- Все берегут свой престиж. Кто ссылается на институт, кто на державу. Но истина - для всех одна: пекутся о престиже личном.
- Нет, Юлий Зусманович. Я буду добиваться.
Так мы познакомились.
С иронической улыбкой режимо-послушного человека я все ж спросил о такой возможности своих друзей-профессоров из этих институтов. Дружный хор: "С ума сошел... Да кто же поедет... Да кто же пустит... Да кто же положит... Никто не согласится".
Мои друзья из мира литературного отнеслись к этому совсем иначе: "Ты просто не знаешь Тамару Владимировну. Еще не было ничего, чего бы она не добилась".
Я лишь посмеялся над эдакой демонизацией.
И напрасно.
Тамара Владимировна, в юности актриса театра Мейерхольда, нынче переводчик с французского, в давнем прошлом была вдовой целого пласта советской литературы. Первый муж ее был Неверов, автор в свое время модной книги "Ташкент - город хлебный". Второй ее муж - более широко известный сегодняшнему читателю Бабель. И наконец, третий, последний муж ее Всеволод Иванов, которому отдала она много совместных удачных лет и сил при жизни, и не меньше ушло их на службу его памяти. Она сумела опубликовать почти все, что не пропускала бдительная охрана чистоты нашего общества. Такое подвижническое служение покойному мужу показало всем силу танково-дипломатического таланта Тамары Владимировны. Преданность сыну вещь более частая. Но это стандарт, а тем более, оказалось, имел я дело не с типичным случаем.
Я думал по стандарту. Я не верил. И напрасно...
Тамару Владимировну я раньше не знал, хотя с сыном ее, Вячеславом Всеволодовичем, был знаком давно. Между прочим, я долго не знал, что он Вячеслав. Все звали его Комой, и я лишь иногда задумывался, от какого же имени может быть подобный уменьшительный вариант. Ни с именем никаким не мог связать, ни с каким-либо ласкательным эвфемизмом. Но не скажу, чтобы меня уж очень заботила эта проблема - Кома так Кома.
А с ним я познакомился у Левы Копелева. Кома был в те годы диссидентствующий ученый. У него и Ленинская премия и вообще репутация значительной фигуры. Еще будучи кандидатом наук, он был уже выдвинут в большую Академию. Поскольку же он участвовал в различных протестных движениях, подписывал письма, мягко говоря, не поощряемые режимом, то его не только к Академии не подпустили, но и очень долго не давали ему защитить докторскую диссертацию.
В годы перестройки Кома, Вячеслав Всеволодович, почти наравне с Лихачевым стал одним из эталонов русской интеллигентности. Тут ему и должность дали, и в депутаты выбрали, и... В результате, как хороший профессионал, он сейчас профессорствует в Стэнфордском университете, одном из самых престижных в Соединенных Штатах, и, как русский интеллигент, в каждые каникулы приезжает к нам, домой.
Его-то и надо было оперировать не там и не тем, а здесь и оттуда. В эту эпопею я и узнал тайну его имени. Оказалось, всё просто, как апельсин: из роддома его принесли, и кто-то сказал - экий комочек. И пошло... Кома!
Но вернемся к Тамаре Владимировне.
Вновь звонит.
- Юлий Зусманович, добрый день. Кома лежит у Бура-ковского, его сейчас обследуют и через несколько дней будут оперировать. Должен приехать профессор из ЦИТО. Он лежит в отделении вашего друга. Может, вы заглянете к нему? Поближе их познакомите?
Я встал. Разговаривая с такой могучей пробивной силой, я не мог позволить себе сидеть. Фантастика! Видно, власть не так крепка! Даже власть возраста. Чего уж говорить о режиме.
И один в поле воин.
Операция прошла благополучно.
С этого времени я часто встречался с Тамарой Владимировной. И на дачу к ней приезжал. И в Дубултах мы были с ней одновременно.
Ей было уже девяносто, но по-прежнему я ни разу не удосужился увидеть ее в затрапезе. Когда б мы ни приехали к ней на дачу, как бы рано утром она ни вышла из своей комнаты в Дубултах, она всегда была в полном порядке причесана, подкрашена, одежда нигде не морщилась. До последних дней появлялась на людях чаще всего в брючном костюме. Прямая, я бы сказал, стройная. Боялась упасть, страшилась перелома шейки бедра, что спровадил на тот свет многих из ее близких. Как она при этом умудрялась не приобрести старческую походку, даже потеряв прошлую солидность при движениях?! Говорила она спокойно, уверенно и... много. Она так долго жила, столько в жизни видела... Какие значительные встречи с необычными людьми нашего века, который она прожила почти полностью. Ее слушать было интересно. Правда, порой утомительно - мозг мой не воспринимал одномоментно столько новой информации.
Последние годы, много последних лет, она прожила на даче по соседству с Пастернаком. Непосредственная свидетельница и сопереживательница Пастернаку при гонениях на него, как при жизни, так и вдогонку, после смерти. С дачи, принадлежащей Литфонду, вещи Пастернака выкидывали. Она писала во все самые высокие инстанции, она организовала пост внутри дачи и сама там была, чтобы не впустить мародеров.
Общественный темперамент, уже и совсем в преклонном возрасте, вытаскивал ее на подмостки некоторых собраний в Союзе писателей. А ведь если там выступать, обязательно в чем-то проколешься. Не знаю, миновала ли такая беда ее. Ведь правильно сказано, что лучше не ходить "на совет нечестивых".
Я думал об этом, глядя на нее в каком-то собрании, кстати, вполне благородном, уже в годы перестройки. Ей трудно было передвигаться (уже за девяносто было), но была она, как всегда, аккуратная, причесанная, громко и много говорящая. Любила рассказывать, любила говорить, и сил на громкую и долгую речь хватало ей почти до последних дней.
Она была такая здоровая духом, что даже не хочется вспоминать, какая она была в болезнях. А, впрочем, такая же - аккуратная, подтянутая.
Иногда в Дубултах мы сидели за одним столом с ней. Поздоровавшись, она начинала что-то рассказывать, а порой и учить:
- Лидочка, - повернулась она к моей жене, подчеркнуто игнорируя мои мужские уши, - в молодые годы, может, и стоит убавлять свои годы. Это полезно, помогает. Но когда тебе около пятидесяти, тем более больше, годы надо прибавлять. - Она оглядела пожилых дам за соседними столиками. - Ты прибавила себе годы, и вокруг шелест: как хорошо ты выглядишь. А убавишь журчат вдалеке недоброжелатели: как она постарела. Вот так-то... Немножечко сухого вина - совсем неплохо...
А к чему она это про вино говорила? О себе, что ли?..
РОЖА ПОЭТА
Большинство относилось к ЦДЛ иронически, называли гадюшником. Однако бывали там часто и с удовольствием. Для режима были характерны пять Х хамство, халтура, холуйство, ханжество и хулиганство. Так вот мне в ЦДЛ, в ресторане то есть, не хамили, не халтурили, когда подавали, хотя, возможно, в этом были элементы холуйства; а без первых трех Х меньше было оснований и для хулиганства. И я там как бы выходил из режима. Думаю, не я один...
Сидели мы как-то в ресторане с Володей Максимовым. Я пил водку с кофе - как раз тот случай, когда денег на закуску не было. Володя пил только кофе - был в завязке. Я сетовал на то, что герой у меня в новой книге получается слишком положительный. Про героя отрицательного читать всегда интереснее и писать легче. Володя меня решительно успокоил: "Да ты что несешь! Очень легко. Когда все вокруг мрак и говно, человек нормальный. Он не положительный, он нормальный, тогда и чернота виднее". Вот на этих словах и подошел к нам Евтушенко.
Близко я с ним знаком не был, а Володя его не любил. У Володи был комплекс, нередкий в нашей среде в то время, - он в каждом подозревал кагэбиста. Евтушенко был официальным оппонентом власти. Власть не любила оппозицию ни в каком виде, потому всякого, хоть чуть протестующего, но при этом недостаточно охаянного, либеральные круги воспринимали настороженно. Евтушенко протестовал против наших танков в Праге, против высылки Солженицына, опубликовал стихи "Наследники Сталина" и "Бабий Яр" - и не сидел и даже печатался и, что самый большой признак снисходительности властей, выпускался за границу.
В тот вечер Евтушенко был сильно выпивши. Подойдя к нашему столику, он положил руку на плечо Володи: "Скажи, почему ты меня не любишь? Я пишу сейчас роман - мне это важно знать". - "Я христианин, - ответил Максимов, я всех люблю". - "Ну, вот..." Евтушенко горько усмехнулся, выпрямился и уже было сделал шаг от стола, как вдруг приостановился, повернулся ко мне: "А вы верите, что я могу написать роман?" И я, в тон Максимову, ответил: "Каждый, наверное, может". - "Эх вы! Ну что вам стоило сказать: не каждый может, но вы - можете".
Он пошел от нас со странной улыбкой, даже уменьшившись в росте. На всю жизнь во мне осталось чувство вины - сказать человеку нечто хорошее много важнее, чем обдать его холодом неприятия.
Бог с ним, каков он есть. Я просто вспоминаю курьезы того места и того времени.
Гриша любил... даже не выпить, а показать, какой он раблезианский гуляка. Он был связан с моряками-рыбаками Балтики, поскольку считался представителем флота, опять же благодаря своему военно-морскому прошлому. Все в то время было дефицитом, а Гриша привозил разного рода морскую снедь, и мы устраивали рыбно-водочные пиры. Я не знаю, как он там работал в нашем Доме творчества, но гулял много, гостей принимал много, как местных, так и приезжих. От него я узнал и о современном нам, восставшем "Броненосце Потемкине", пытавшемся уйти в Швецию, о котором остальной мир еще не скоро прослышал. Связь с морем!
Однажды, приехав в Дубулты, уже на пороге я встретился с Гришей. Рядом со мной была одна из представительниц окололитературного мира, с которой мы встретились на вокзале в Риге и приехали в Юрмалу в одном такси. Гриша раскрыл объятья, сжал меня своими тисками и выдохнул в ухо: "Только не она". - "А что?" - и я взглянул на случайную спутницу уже с интересом. "У тебя не останется времени на меня, а я нынче плохо себя чувствую". Гриша засмеялся и пошел на улицу. Я понял, что в голове у него уже возник рассказ обо мне и моей спутнице.
Как-то Гриша плохо себя почувствовал. Ему сделали электрокардиограмму, каждые два часа прибегала дежурная сестра и мерила ему давление. Врач Дома творчества привез из Риги консультанта. Вообще-то многие здоровячки, встретившись с каким-то подобием болезни, впадают в некий трепетный страх. Но, чуть оклемаются, тут же отряхнутся - и снова шпага в руке.
Так и Гриша - заболел, занемог, залег, зализывает мифические раны. Я заходил к нему каждый день.
Как-то он позвонил мне рано поутру и попросил зайти до похода в столовую. Он картинно лежал на высоко поднятых подушках. "Юл, а что, если мне попросить друзей с моря привезти сегодня какую-никакую закусочку, водка у меня есть, а к этому еще и длинноногую голубоглазую блондинку, а?" "Попробуй". Что можно было еще ему сказать на это?.. К тому же я и не видел особой тяжести его болезни. "А не помру?" - "Посмотрим", - ободрил его я и пошел завтракать.
Перед обедом опять звонит: "Как поешь, зайди ко мне". Зашел. Гриша лежит в той же позе, но довольный, улыбающийся, вернее скажем, самодовольный. К одру подвинут журнальный столик, на котором разнообразная снедь океанская, стоит бутылка водки. Правда, не посмотрел я, сколько было стаканов или рюмок - не Штирлиц. Оказалось, что и не надо было на это смотреть - тайны никакой не было, а вовсе даже наоборот: из ванной комнаты вышла блондинка, возможно, голубоглазая, хоть и не Бог весть какая длинноногая, но с мокрыми волосами. Самодовольная улыбка Поженяна стала еще более самодовольна. "Я хотел, чтоб и ты со мной выпил рюмочку".
Ночью, около четырех часов, опять звонок: "Юл, по-моему, я умираю". Я положил трубку, взял аппарат для измерения давления, шприц, ампулу и пошел к Грише. Стол убран, глаза испуганные. Померил давление, сделал укол.
Утром у входа в столовую я увидел Гришу в дубленке, с кем-то громко митингующим. "Выздоровел?" Поженян посмотрел на меня, как на запрещающего что-то Ильина: "Всё! Я принял решение! Иду гулять! И никакая вся ваша держава меня остановить не сумеет!" Выздоровел...
В один из приездов, когда я писал "Очередь", Лева Устинов и Егор Яковлев вытянули меня в сауну. До этого я только понаслышке знал об этом учреждении гигиены и наслаждений. Баня произвела на меня ошеломительно дикое впечатление. Прежде всего подтвердились мои сомнения в пользе этого странного мероприятия. Дурные разговоры об оздоровительной функции сауны и впрямь оказались дурными, когда я воочию убедился в патофизиологическом ужасе этой процедуры. Полезное знакомство с современным миром. А то бы, как говорил мой покойный папа, если б я вчера умер, так бы этого и не узнал.
А вот и еще один курьез, очень актуальный, злободневный по тем дням. В моду вошли экстрасенсы. Чуть ли не каждый четвертый находил в себе эти мифические способности и норовил начать оздоравливать всех вокруг. Поскольку прибегающие к их помощи тоже были люди верующие в благотворность сих мероприятий, то и эффект нередко был положительный. Конечно, вера делает чудеса... Но надо верить, обязательно верить, и тогда будет нужный результат. По анекдоту: рак-шмак, умер-шмумер - было бы здоровье. А еще помню из детства: "Мама, завтра праздница. Праздник, детка, говорят. Ах, какая, мама, разница, лишь бы дали шоколад".
Были мы, короче, в один из сезонов в Дубултах с Толей Приставкиным. Еще не была опубликована его замечательная "Тучка". Был он еще не великим, не возвеличенным этой своей повестью. И вдруг обнаружил в себе талант экстрасенса - начал всех лечить и параллельно изучать литературу на эту тему. Какой-то свой, особый самиздат. И в Дубултах он стал меня агитировать, проповедуя реальность и своих успехов, и всех ему подобных умельцев. В доказательство принес какую-то книгу некоей американской профессорши: любая вера дискутирует, в основном действуя авторитетами. Книга была описанием целой кучи удачных случаев, леченных ею и ее коллегами. Но я уже говорил: пример - не резон. А уж в науке тем более.
Как-то сидели мы с ним в баре и что-то пили. Может быть, кофе, а может, и... Да какая разница! Подошла к стойке Таня Глушкова. Она еще не была оголтелым лидером "русской патриотической идеи" и с евреями, в частности со мной, разговаривала. Выглядела она ужасно. Явно больна. Я спросил, что случилось. Оказалось, вечером и прошедшей ночью было очень высокое давление, и от этого криза она никак не очухается. Толя: "Что же ты мне не позвонила? Я бы тебе помог". Таня махнула рукой, взяла что-то у бармена и ушла к себе. "Толь, а как бы ты помог?" - "Снизил бы давление". "По телефону?" - "И по телефону мы можем". Мы! Уже клан, когорта, армия их! Ну, ну! Приятный, милый человек. "И на сколько же ты можешь по телефону снизить давление?" - "Да на сколько угодно". - "И до нуля?" - "И до нуля". - "Что же ты - можешь по телефону убить человека?" - "Почему? Как?" "Нулевое давление - это же смерть". Толя задумался, а я допил и пошел, может, писать, может, спать, а, может, еще с кем-нибудь лясы точить - не помню сейчас.
А Толя задумался...
Многим Дубулты были хороши.
А какой там стоял памятник Ленину! Потрясающая сила. Ноги несгибаемые тумбы. Рука, согнутая в локте, словно таран, направленный этим локтем в мироздание. Мировая неизбежность видна была в этом каменном устройстве, что стояло против железнодорожной станции "Дубулты". Говорят, что нынче его там нет - разрушено. Какая глупость.
Кроме друзей, с которыми мы сговаривались перед поездкой, ежегодными моими спутниками - Стасик Рассадин, Лева Устинов, Булат Окуджава, Меттер и другие любезные душе моей, - бывали там в несезонье и далекие мне и безразличные, а то и просто неприятные представители пишущего клана. Вдалеке от своих кабинетов, откуда они норовили давать указания, как надо жить и писать, иные из них стряхивали здесь с себя пурпурные тоги, сбрасывали котурны и оказывались людьми вполне приятными, при поверхностном общении, с рюмочкой в баре или с чашечкой кофе там же. А иногда, поддав маленько водочки или коньячку, сообщали приватным шепотом нечто занимательное, чего бы ты никогда не услышал от них в Москве.
Однажды пригласил меня к себе секретарь московского отделения Лазарь Карелин. Говорит, что закончил сегодня роман, а выпить по этому поводу здесь не с кем. Как они одиноки, эти люди при власти... Мне даже жалко его стало. Ведь и мы с ним очно незнакомы - лишь номера наши рядом да в столовой наши места неподалеку. После нескольких рюмок он, расслабившись, поведал мне, как они обсуждали меня в своих секретарских кулуарах. Обсуждали меня? А потом выяснили, что я "ничего - просто добрый малый".
Оказывается, они обсуждали похороны Твардовского, и в частности, раздумывали: "чегой-то" Солженицын, идя к выходу с Марией Илларионовной, вдовой Александра Трифоновича, вдруг отошел от нее, подошел ко мне и долго пожимал руку. Видно, был я дотоле не отмечен и не замечен в ихних досье и доносах. У них досье, по-видимому, не столь полноценны, как на Лубянке. А вообще-то они ведь и не думают, что их подопечный писатель может заслужить благодарность не только по их "общественной-филологической" линии, но и по линии физиологической - как врач. Я уж не помню, насколько долго мне Исаич руку пожимал, но поскольку незадолго до того случился казус с его бывшей женой Решетовской, когда я увез ее к себе в больницу, помощь моя, наверное, была у него на памяти.
Короче, они меня обсуждали! "Мы узнали, что ты просто добрый малый и никому в помощи не отказываешь".
"Они узнали"! Теперь и здесь заполнили досье - раз узнали.
Каково?
И этим знанием Дубулты тоже были полезны...
ПАПКА ФАЗИЛЯ
Говорят, что писательский дом в Дубултах теперь разваливается, неухоженный, сиротливый. Но мне говорили об этом лишь те, кто бывал там и наслаждался общением, работой, отдыхом в былые времена. Может, это просто ностальгические взгляды на ушедшее хорошее. Кому интересно вспоминать ушедшее плохое? А надо.
Но я как раз не о плохом. Я вспоминаю сейчас радость общения, несмотря на ужас и мрак тогдашнего нашего бытия. В Дубултах, порой ловя косые взгляды в ответ на мою русскую речь, я ощущал себя причастным к оккупации. Вроде бы абсурд, смешно: я - оккупант. И тем не менее...
Да ладно. Я хочу сейчас вспоминать о радостях знакомств, общений, дружбы с любезными сердцу моему людьми.
Фазиль Искандер писал очередную главу своего "Сандро из Чегема". С некоторыми главами мы уже были знакомы. И некоторые, так сказать, "мо" были у нас в обиходном языке. Например, "пойти по верхней Чегемской дороге" пойти другим путем; "эндурцы" - как определение ненаших, неблизких; "присматривающие" - распределяющее начальство, ну и так далее.
Фазиль отважничал, иначе не скажешь, в своем поединке с языком, временем, начальствующим окружением. Этот нерусский, кавказский, "не наш"... не их, так владел "нашим" великолепным русским языком, что иным патриотствующим, и уж конечно "присматривающим", безусловно, было невмоготу. Язык - основа культуры... основа нации... Собственно, нацию и определяет культура.
Фазиль не был активным оппозиционером... Он вообще не был в оппозиции, а просто, как всякий интеллигент, не воспринимал существующий режим. Ну, на дух не принимал. А, пожалуй, и плакал при видимой миру улыбке. Даже когда он и был в действенной оппозиции, участвуя в альманахе "Метрополь", он всего лишь отдал свои рассказы в некий заведомо непропускаемый журнал. А когда родилась "перестройка", вдруг оказался депутатом. Фазиль депутат! Бред.
Он и сам видел абсурд ситуации. Он жив, лишь пребывая в приятной, результативной и конструктивной оппозиции не строю, а миру своими писаниями. И этого достаточно.
Так вот - Искандер в Дубултах. Как человек супертворческий, он был, да и есть, не совсем обычного поведения.
Фазиль проживал там свою книгу. По-видимому, он писал по ночам - люди, жившие в комнате под ним, слышали, как начинал Фазиль ночами громко ходить, что-то говорил, затем наступала тишина... И вновь... Видимо, увидел, пережил, прожил - записал.
Наутро он был напряжен, порой резок, не всегда достаточно лоялен к друзьям.
Я-то помню его тихого, благожелательного, спокойного, когда мы познакомились. До этого я читал его маленький сборничек о мальчике Чике и в "Новом мире" блистательное "Созвездие Козлотура". Познакомились мы, как чаще всего случается в моей жизни, через мою основную профессию, когда оперировал я его тестя. К сожалению, операция запоздала. Но в эти дни я мог наблюдать обычные человеческие реакции - что было сразу видно - большого... пожалуй даже, как мне кажется, великого нашего современника.
В последние дни пребывания в Дубултах Фазиль особенно нервничал. Я понимал его. Мне тогда казалось, что он заканчивает, а может, и закончил свою работу. Я так думал, потому что, как правило, мы оцениваем поведение других, так сказать, через себя. Скажем, дурак - это тот, кто, по моему весьма субъективному представлению, глупее меня. Умный - тоже отсчитываю от себя. А на самом деле получается, что для меня умен тот, кто думает, как и я. Не знаю, можно ли быть объективным в людских отношениях. Объективна лишь машина. Однако уж если любишь - объективность, по-моему, просто противопоказана. Тогда это не любовь, не чувство, а расчет. Так вот, я расценивал нервное состояние Фазиля как признак окончания работы, потому что я, когда заканчиваю самую пусть плевую книгу, тоже становлюсь каким-то неадекватным. Душа жаждет разрядки, взрыва или, наоборот, забвения, отрыва от законченного дела. Некоего "подвига" - может, негативного свойства, отрешенного от вчерашней заботы.
Впрочем, впервые я увидел Фазиля на проводах Коржавина в эмиграцию. Провожали, как в смерть. Не чаяли, что когда-нибудь увидимся. Трехкомнатная квартира Эмки была забита так, что иные из молодежи сидели на шкафу под потолком. Галич пел, что никогда не уедет, а останется, так сказать, у родных могил. Кто же думал, что его-то могила окажется весьма скоро на чужой стороне... Фазиль был тоже нервен, напряжен и тяжел. Отъезд Эмки был каким-то завершающим этапом нашего существования и началом чего-то нового, еще неведомого нам. Что-то кончилось - и что-то начиналось. А может, Фазиль тоже что-то важное в тот день закончил?..
Вернусь-ка снова я в Дубулты.
В таком нервном состоянии Фазиль и уехал. Мы его проводили рано утром. А за завтраком к нам подошла уборщица с его этажа и сказала: "Ваш приятель оставил папочку, всю исписанную. Это случайно? Или можно выкинуть?" Я с внутренним смехом и одновременно с ужасом вспомнил апокриф, бытующий в писательской среде. Будто бы как-то в другом Доме творчества, в подмосковной Малеевке, некий писатель, придя в комнату с завтрака, не нашел своей рукописи. В поисках обратились к уборщице. "Да там бумага была. Она вся исчеркана уже. Я и убрала ее... в мусор вынесла". Здесь уборщица была классом выше - прежде чем выкинуть исписанную бумагу уехавшего господина, она, слава Богу, решила спросить. Папочка-то действительно заполнена использованной бумагой.
А Фазиль уже ехал в поезде по направлению к Москве. И, наверное, считал, что все хорошо и завершенная работа надежно упакована в чемодан. А может, вспомнил, понял и уже нервничает, не имея возможности выпрыгнуть на ходу... не приведи Господи. В том и в другом случае до дому он доедет либо уже в тревоге, либо растревожившись тотчас после огляда привезенного багажа. А потому мы срочно побежали на почту и дали телеграмму, которая адресована была "эндурцу" и подписана "эндурцами".
P.S. А вот и семидесятилетие Фазиля. Он одиноко сидит в кресле на сцене. Выходят люди, поздравляют, что-то вручают. Он каждый раз встает, выслушивает, принимает приношение и опять садится. Из зала он глядится благостным и спокойным... Не думаю. Вряд ли он считает, что что-то закончено. Встает, выслушивает, принимает - и опять одиноко сидит на большой сцене Вахтанговского театра...
В оппозиции? Или - пошли все к черту?!
И ОДИН В ПОЛЕ ВОИН
- Юлий Зусманович, добрый вечер, у меня проблема. Коме надо делать операцию на суставе. Это лучше всего делают в ЦИТО. Но там плохая реанимация, как говорят. Я не собираюсь выяснять, так ли это на самом деле. Но пустить Кому, с его гипертонией и прочим, туда, в каком-то смысле на самотек, я себе позволить не могу...
- И что же? В чем проблема?
- В этом и проблема. Говорят, хорошая реанимация в Институте сердечной хирургии, у Бураковского.
- Это так.
- Не могли бы вы посодействовать, чтобы лежал Кома у Бураковского, а оперировать приехал бы профессор из ЦИТО?
- Так у нас не бывает. Обидятся в ЦИТО - вы им не доверяете. А в ИСХ не любят варягов. Это же строго регламентированный СССР. У этих один профиль, у тех другой. Больные должны лежать строго по профилям... Да и все деятели наши страсть как амбициозны. Думаю, встанут в позу.
- Но я знаю, за границей больного кладут в любой госпиталь, а приглашают по просьбе больного любого специалиста откуда угодно.
- Помните "Мистера Твистера"? "Купишь, - ответил папаша, вздыхая, - ты не в Чикаго, моя дорогая". Я знаю только один похожий случай: Келдыша в Институте Бураковского оперировал американец Дебекки. Но по решению ЦК.
- Значит, если ЦК, то поз нет? Надо, чтобы ЦК не встало в позу?
- Все берегут свой престиж. Кто ссылается на институт, кто на державу. Но истина - для всех одна: пекутся о престиже личном.
- Нет, Юлий Зусманович. Я буду добиваться.
Так мы познакомились.
С иронической улыбкой режимо-послушного человека я все ж спросил о такой возможности своих друзей-профессоров из этих институтов. Дружный хор: "С ума сошел... Да кто же поедет... Да кто же пустит... Да кто же положит... Никто не согласится".
Мои друзья из мира литературного отнеслись к этому совсем иначе: "Ты просто не знаешь Тамару Владимировну. Еще не было ничего, чего бы она не добилась".
Я лишь посмеялся над эдакой демонизацией.
И напрасно.
Тамара Владимировна, в юности актриса театра Мейерхольда, нынче переводчик с французского, в давнем прошлом была вдовой целого пласта советской литературы. Первый муж ее был Неверов, автор в свое время модной книги "Ташкент - город хлебный". Второй ее муж - более широко известный сегодняшнему читателю Бабель. И наконец, третий, последний муж ее Всеволод Иванов, которому отдала она много совместных удачных лет и сил при жизни, и не меньше ушло их на службу его памяти. Она сумела опубликовать почти все, что не пропускала бдительная охрана чистоты нашего общества. Такое подвижническое служение покойному мужу показало всем силу танково-дипломатического таланта Тамары Владимировны. Преданность сыну вещь более частая. Но это стандарт, а тем более, оказалось, имел я дело не с типичным случаем.
Я думал по стандарту. Я не верил. И напрасно...
Тамару Владимировну я раньше не знал, хотя с сыном ее, Вячеславом Всеволодовичем, был знаком давно. Между прочим, я долго не знал, что он Вячеслав. Все звали его Комой, и я лишь иногда задумывался, от какого же имени может быть подобный уменьшительный вариант. Ни с именем никаким не мог связать, ни с каким-либо ласкательным эвфемизмом. Но не скажу, чтобы меня уж очень заботила эта проблема - Кома так Кома.
А с ним я познакомился у Левы Копелева. Кома был в те годы диссидентствующий ученый. У него и Ленинская премия и вообще репутация значительной фигуры. Еще будучи кандидатом наук, он был уже выдвинут в большую Академию. Поскольку же он участвовал в различных протестных движениях, подписывал письма, мягко говоря, не поощряемые режимом, то его не только к Академии не подпустили, но и очень долго не давали ему защитить докторскую диссертацию.
В годы перестройки Кома, Вячеслав Всеволодович, почти наравне с Лихачевым стал одним из эталонов русской интеллигентности. Тут ему и должность дали, и в депутаты выбрали, и... В результате, как хороший профессионал, он сейчас профессорствует в Стэнфордском университете, одном из самых престижных в Соединенных Штатах, и, как русский интеллигент, в каждые каникулы приезжает к нам, домой.
Его-то и надо было оперировать не там и не тем, а здесь и оттуда. В эту эпопею я и узнал тайну его имени. Оказалось, всё просто, как апельсин: из роддома его принесли, и кто-то сказал - экий комочек. И пошло... Кома!
Но вернемся к Тамаре Владимировне.
Вновь звонит.
- Юлий Зусманович, добрый день. Кома лежит у Бура-ковского, его сейчас обследуют и через несколько дней будут оперировать. Должен приехать профессор из ЦИТО. Он лежит в отделении вашего друга. Может, вы заглянете к нему? Поближе их познакомите?
Я встал. Разговаривая с такой могучей пробивной силой, я не мог позволить себе сидеть. Фантастика! Видно, власть не так крепка! Даже власть возраста. Чего уж говорить о режиме.
И один в поле воин.
Операция прошла благополучно.
С этого времени я часто встречался с Тамарой Владимировной. И на дачу к ней приезжал. И в Дубултах мы были с ней одновременно.
Ей было уже девяносто, но по-прежнему я ни разу не удосужился увидеть ее в затрапезе. Когда б мы ни приехали к ней на дачу, как бы рано утром она ни вышла из своей комнаты в Дубултах, она всегда была в полном порядке причесана, подкрашена, одежда нигде не морщилась. До последних дней появлялась на людях чаще всего в брючном костюме. Прямая, я бы сказал, стройная. Боялась упасть, страшилась перелома шейки бедра, что спровадил на тот свет многих из ее близких. Как она при этом умудрялась не приобрести старческую походку, даже потеряв прошлую солидность при движениях?! Говорила она спокойно, уверенно и... много. Она так долго жила, столько в жизни видела... Какие значительные встречи с необычными людьми нашего века, который она прожила почти полностью. Ее слушать было интересно. Правда, порой утомительно - мозг мой не воспринимал одномоментно столько новой информации.
Последние годы, много последних лет, она прожила на даче по соседству с Пастернаком. Непосредственная свидетельница и сопереживательница Пастернаку при гонениях на него, как при жизни, так и вдогонку, после смерти. С дачи, принадлежащей Литфонду, вещи Пастернака выкидывали. Она писала во все самые высокие инстанции, она организовала пост внутри дачи и сама там была, чтобы не впустить мародеров.
Общественный темперамент, уже и совсем в преклонном возрасте, вытаскивал ее на подмостки некоторых собраний в Союзе писателей. А ведь если там выступать, обязательно в чем-то проколешься. Не знаю, миновала ли такая беда ее. Ведь правильно сказано, что лучше не ходить "на совет нечестивых".
Я думал об этом, глядя на нее в каком-то собрании, кстати, вполне благородном, уже в годы перестройки. Ей трудно было передвигаться (уже за девяносто было), но была она, как всегда, аккуратная, причесанная, громко и много говорящая. Любила рассказывать, любила говорить, и сил на громкую и долгую речь хватало ей почти до последних дней.
Она была такая здоровая духом, что даже не хочется вспоминать, какая она была в болезнях. А, впрочем, такая же - аккуратная, подтянутая.
Иногда в Дубултах мы сидели за одним столом с ней. Поздоровавшись, она начинала что-то рассказывать, а порой и учить:
- Лидочка, - повернулась она к моей жене, подчеркнуто игнорируя мои мужские уши, - в молодые годы, может, и стоит убавлять свои годы. Это полезно, помогает. Но когда тебе около пятидесяти, тем более больше, годы надо прибавлять. - Она оглядела пожилых дам за соседними столиками. - Ты прибавила себе годы, и вокруг шелест: как хорошо ты выглядишь. А убавишь журчат вдалеке недоброжелатели: как она постарела. Вот так-то... Немножечко сухого вина - совсем неплохо...
А к чему она это про вино говорила? О себе, что ли?..
РОЖА ПОЭТА
Большинство относилось к ЦДЛ иронически, называли гадюшником. Однако бывали там часто и с удовольствием. Для режима были характерны пять Х хамство, халтура, холуйство, ханжество и хулиганство. Так вот мне в ЦДЛ, в ресторане то есть, не хамили, не халтурили, когда подавали, хотя, возможно, в этом были элементы холуйства; а без первых трех Х меньше было оснований и для хулиганства. И я там как бы выходил из режима. Думаю, не я один...
Сидели мы как-то в ресторане с Володей Максимовым. Я пил водку с кофе - как раз тот случай, когда денег на закуску не было. Володя пил только кофе - был в завязке. Я сетовал на то, что герой у меня в новой книге получается слишком положительный. Про героя отрицательного читать всегда интереснее и писать легче. Володя меня решительно успокоил: "Да ты что несешь! Очень легко. Когда все вокруг мрак и говно, человек нормальный. Он не положительный, он нормальный, тогда и чернота виднее". Вот на этих словах и подошел к нам Евтушенко.
Близко я с ним знаком не был, а Володя его не любил. У Володи был комплекс, нередкий в нашей среде в то время, - он в каждом подозревал кагэбиста. Евтушенко был официальным оппонентом власти. Власть не любила оппозицию ни в каком виде, потому всякого, хоть чуть протестующего, но при этом недостаточно охаянного, либеральные круги воспринимали настороженно. Евтушенко протестовал против наших танков в Праге, против высылки Солженицына, опубликовал стихи "Наследники Сталина" и "Бабий Яр" - и не сидел и даже печатался и, что самый большой признак снисходительности властей, выпускался за границу.
В тот вечер Евтушенко был сильно выпивши. Подойдя к нашему столику, он положил руку на плечо Володи: "Скажи, почему ты меня не любишь? Я пишу сейчас роман - мне это важно знать". - "Я христианин, - ответил Максимов, я всех люблю". - "Ну, вот..." Евтушенко горько усмехнулся, выпрямился и уже было сделал шаг от стола, как вдруг приостановился, повернулся ко мне: "А вы верите, что я могу написать роман?" И я, в тон Максимову, ответил: "Каждый, наверное, может". - "Эх вы! Ну что вам стоило сказать: не каждый может, но вы - можете".
Он пошел от нас со странной улыбкой, даже уменьшившись в росте. На всю жизнь во мне осталось чувство вины - сказать человеку нечто хорошее много важнее, чем обдать его холодом неприятия.