В конце 60-х Эмиль Кардин мне рассказал, как в "Новом мире" дали ему на рецензию самотек. Эмиль - суровый критик. Думаю, редко от него самотек получал одобрение. Так вот, дали ему большую папку. "Уже глядя на такой кирпич, - рассказывал он, - я засомневался. Длинно-то писать легче и соблазнительнее. Настоящее пишут кратко. Открываю папку. Анатолий Азольский. "Хроника не наших дней". Ну явный чайник, думаю. Один псевдоним чего стоит! Но я в загоне, меня не печатают, денег нет, а чем больше рукопись, тем больше платят. Со вздохом перевернул страницу, начал читать. Думал, по диагонали пробегусь, но уже через три страницы понял: это настоящее. Еще почитал, позвонил Асе Берзер, чтоб разыскали автора. Оказалось, никакой это не псевдоним, а подлинное имя..."
   Так что, когда позвонила мне Инна Борисова, еще не изгнанная из журнала в том семьдесят втором, и назвала имя Азольского, для меня это не было пустым звуком.
   "Юлий, - так она ко мне обращалась, а большинство называло меня Юлик, Крендель, или и уж очень редко отчество, - у нас к вам просьба..."
   "У нас" - это у журнала. Назвала мне имя Азольского и обрадовалась, что не пришлось объяснять, кто таков. И без особых предисловий сказала, что Азольский пьет. Он страдает от этого, мучается, но с собой справиться не в силах. Он рабочий, и все окружение его тоже сильно пьющее, но не отвлекающееся от сего занятия каким-либо другим интересом в жизни. В командировку от журнала его послать нельзя из-за того же безобразного и мучительного недуга. Его роман, прекрасный, трижды пытались напечатать и трижды рассыпали набор по заключению цензуры. Сейчас роман правят в очередной раз. И опять надеются на удачу. Жить ему не на что, а если что и получит, пропивает. Живет он рядом с нашей больницей, так вот нельзя ли, чтобы он зашел ко мне, дабы нам вместе придумать какой-нибудь спасительный ход.
   Что я мог придумать? Ну, пусть придет.
   И он пришел.
   Типичный пьющий работяга. Глаза белые. Говорит громко, почти орет. Тоже называет меня высокопарно Юлием.
   Положил я его к себе в больницу якобы с сотрясением мозга. Стали выводить из алкогольной интоксикации. Параллельно разведывая пути в какую-нибудь приличную антиалкогольную лечебницу.
   Быстро ушло первое впечатление. Толя много знал, интересно рассуждал.
   Оказался он вовсе не потомственным рабочим. Отец его генерал, герой войны. Сам Толя после школы окончил Высшее Военно-морское училище, в то время имени Фрунзе, потом служил на флоте, откуда был изгнан за пьянство. После учился в юридическом институте, но не закончил, все по той же причине. Стал работать. Принадлежал к рабочей элите, рабочей аристократии: наладчик аппаратуры - это не молотком размахивать и даже не на станке что-либо вытачивать... Короче, работа тонкая и даже не совсем рабочая. Впрочем, кого называть рабочим? Какие признаки? Ну, скажем, работа у станка, скажем, сменная работа, объект действия - нечто материальное... Но тогда и хирург точно рабочий. И у станка стоим, и дежурства по сменам, и уж объект-то действий - материальнее не бывает...
   Написал Толя обо всем этом первый роман - и попал на зубок к Кардину. Эмиль суров, не больно добр, но честен и искренен. Стал он бороться сначала за незнакомого автора, а потом конкретно за писателя Азольского. Но искренне и правдиво написанное о заводе не мог пропустить режим. Описанный, скажем, Азольским абсурд борьбы за план мог побудить режим лишь к злобе, запрету, окрику. Что режим и сделал. Это ведь о гегемоне! То ли дело медицина. Тут можно разрешить любой абсурд.
   Забегая вперед, скажу, что следующий его роман, который я прочел в рукописи и который назывался "Море Манцевых", мне показался еще интереснее. Глядя на Толю, никогда не подумаешь, что из-под его пера выйдет такое тонкое, интеллигентное письмо. Мысли - еще ладно, мысли у многих есть, но написать так!.. Это уже от Бога. И это ему дано. В период перестройки и позже, когда его повести и романы широко пошли в печать, морской этот роман вышел под названием "Затяжной выстрел". Мне больше нравилось изначальное имя книги. Военный флот был в ней показан с той же беспощадной правдивостью. Режим не только бы не пропустил его, но захотел бы такого автора уничтожить. Впрочем, режим уже дышал на ладан, о чем, собственно, и предупреждал Азольский.
   Не просто держать такого человека в больнице. Кто-то из его коллег обнаружил товарища в больнице и сердобольно, из великого милосердия, притащил "пузырек".
   Наконец мы нашли нужное заведение и знакомого главврача в нем. Четыре месяца провел там в полной изоляции Толя.
   Он страстно хотел бросить пить, и потому лечение было эффективным. Он работал и писал. Работал дежурным электриком и в своей дежурке писал. Был у начальства на хорошем счету, потому как оказался чуть ли не единственным непьющим. И даже, когда кто-то там по пьянке пожар учинил, он спас и производство, и людей.
   Три года писал он свой морской роман. Как трудно и опасно бывает закончить книгу! У меня, например, бывают срывы. То поругался с женой, то криз гипертонический. Сообразить надо, что пустота в душе заполняется невесть чем.
   Толя закончил "Море Манцевых" и... сорвался. Но теперь он был опытен по части лечения. И снова полгода предварительной подготовки, прежде чем провели основное лечение.
   И снова он электрик, и опять новый роман. И перестройка тут как раз наступила, и его печатать стали. В свои шестьдесят он сумел измениться и от старого нашего реалистического абсурда перешел к совсем иной манере письма - и записал, как молодой. В таком возрасте такую перемену я лишь у него я увидел да у Юры Давыдова.
   И премия Букера утвердила его успех... и не пьет.
   Вот уже двадцать лет не пьет.
   Говорят, что для этого нужна сила воли. Но ведь и еще что-то нужно как и для писательства.
   И так ведь всё...
   В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО
   Вспоминаю, как Ира, моя первая жена, прочитала мне вслух "Любку Фейгельман", знаменитые стихи Ярослава Смелякова. Любка, девочка из "Бригады Маяковского", почти мифологическая то ли отчаянная красавица, то ли просто отчаянная, кто же теперь знает, забывшая, судя по стихам, сидевшего Ярослава и гулявшая с "транспортным студентом", а ныне Любовь Саввишна Руднева - друг музея Маяковского в Гендриковом переулке, где работала Ира. После музей убрали из Гендрикова, чтобы в памяти людской переместить Маяковского из орбиты бриковского мира в Лубянский проезд, где рождаются совсем иные эмоции.
   В Гендриков переулок, в те годы переулок Маяковского, я ходил на поэтические вечера, где впервые увидал Слуцкого, Самойлова, Ахмадулину, впервые услыхал, как Яков Смоленский читал стихи Превера в переводах Кудинова - все было ново для нас. Встречал я там и Любовь Саввишну энергичную, активную, небольшого росточка, квадратненькую, как мне вспоминается, любящую поставить на место кого-либо из нарушающих принятые ею каноны... может быть, быта, может, и более широко - я очень поверхностно тогда судил, по каким-то внешним признакам и проявлениям... Впрочем, не только тогда, недалеко я ушел от себя тогдашнего. Вот ведь природа моя гадская - все изменилось, а себе лазейку оставил.
   Почему-то Любовь Саввишна все время заочно присутствовала в моей жизни: видел, слышал, а знаком не был - не представлен, так сказать.
   Была у нас приятельница Кира Майорова, акушер, принимала не одного из детей моих друзей. Была она и давняя подруга Любовь Саввишны, и от нее я часто слышал рассказы о героине этого моего воспоминания. Уж не помню, почему и к чему, но всплывает в моей голове какой-то рассказ Киры, которая и жила тогда, и рассказывала в высшей степени темпераментно. Вот и остались, я бы сказал, в ушах более, чем в остальной голове, звуки её рассказа, где главное - вскрик: "Любовь Саввишна родила!" Помню, как маму этот крик Киры рассмешил, и она, похохатывая, когда вспоминала её, всегда пыталась его воспроизвести. Но лишь скажет "Любовь"... и дальше начинает смеяться. Мне приходилось досказывать и объяснять, что мама хотела этим сказать. Между прочим, так и анекдоты она рассказывала. Я был и завершающим анекдот, и переводчиком, и интерпретатором, и рецензентом. "Любовь Саввишна родила!"
   А вспоминаю я это совсем по другому поводу.
   Когда мальчики мои были маленькими, снимали мы дачу в Переделкине. Бабушка, Нелина мама (Неля вторая моя жена), ходила с мальчиками гулять к интернату для старых большевиков. А Неля или я, а то и вместе мы ходили в гости к нашим друзьям в Дом творчества писателей. Летом всегда кто-нибудь из своих в том Доме отдыхал. Летом туда ездили, в основном, для отдыха, в другие сезоны для работы. Впрочем, и летом сидеть за столом там было легче, чем при открытых окнах в загазованной Москве.
   Саша, старший сын, делился впечатлениями со мной: "У писателей написано: пи-са-ти-ли, а у большевиков: буфет". Правда, читать он еще не умел. Видно, суммировал взрослые разговоры.
   Все наши знакомые, а их в Доме бывало много, охотно возились с ребятами. Саша однажды у кого-то из курильщиков трубки попросил дать и ему подымить. Дали. Он, естественно, закашлялся - и вот ему почти тридцать лет, а не курит. Может, иммунизировался?
   Миша, мой младший, вечно возился с какими-нибудь букашками, улитками, жучками, и все дружно прогнозировали его биологическое будущее. Сейчас он вырос в компьютерщика, и от биолога у него осталась лишь любовь к своей кошке. Ребята были не больно громкие и особенно не досаждали отдыхающим или творящим на ниве советской литературы.
   Однажды Неля с ребятами вернулась из Дома чуть раньше намеченного окончания прогулки. Бабушка стала сетовать, что они поторопились, а она еще ничего не приготовила детям поесть. Я ожидал обычной перепалки между ними. Неля не обратила внимание на бабушкины претензии, а со смехом стала рассказывать, как то ли из окна, то ли вышла к ним некая пожилая дама (она оказалась Любовью Саввишной) и стала ругать их за то, что дети играют под окнами, за то, что детей пускают сюда, в то время как в правилах Дома есть пункт, запрещающий жить здесь с детьми... Может, она и не ругалась, а мягко сетовала, но ее обычная активность и энергия, безусловно, должны были создать впечатление коммунальной брани. Не думаю, что в душе Любови Саввишны бушевало житейское неприятие нарушенного правила, способствующего творческому процессу. Гулявшие, сидевшие на скамеечках и в креслах творящие и их семьи вступились за детей моих, а заодно и за меня, гомоня о прелести и тихости моих детей, расцвечивая мои заслуги в деле борьбы с болезнями многих из здесь живущих, вызвав тем самым и ее ответную реакцию, в результате чего вышла почти кухонная свара. Неля благоразумно решила ретироваться, от греха подальше, с нашим выводком. Уходя, она слышала, как Любовь Саввишна почему-то убежденно утверждала отсутствие в себе недугов и нет надобности в помощи медицины, по крайней мере в обозримый промежуток времени. Оппоненты же просили ее не зарекаться, мол, даже грядущий обед может обернуться любой неприятностью... ну и так далее, что Нелю побудило лишь ускорить бег с территории творящих.
   Неля рассказывала про этот инцидент со смехом, а мне все это было неприятно, так как привлекательность дачи в Переделкине для меня, мягко говоря, ненавидящего загородное житье, была лишь в общении с друзьями. Но дачу мы снимали из-за детей, и уходить на прогулку без них было как-то некорректно.
   Жди теперь, когда у Любови Саввишны закончится срок ее творения и она уедет в Москву. А может, она разбудила такие силы, что и другие, создающие там шедевры мировой словесности, начнут протестовать. Защита же меня поминанием моих лечебных потуг в этом мире звучала все равно как попреки хлебом. К тому же нельзя говорить о возможных впереди недугах. Слово опасно - оно часто материализуется. "В начале было Слово" - так и до сих пор оно в начале всего. В общем, я расстроился и, как всегда неправедно в таких случаях, обрушился на детей и Нелю.
   Мы все поругались, помирились, угомонились и даже успели пообедать, как из Дома, откуда пару часов назад был уведен мой генофонд, прибежали гонцы.
   Во время обеда у Любови Саввишны застряла кость в горле! Какая кость?! Как понять, памятуя о недавнем конфликте и чьих-то словах, что всякое может случиться, хотя бы и за предстоящим обедом?.. Не розыгрыш ли? Нет, убедительно просят меня туда пойти. Я озадачен, я бы даже сказал, скандализован ситуацией. Ясно, что должен пойти и помочь, но как это будет выглядеть? Любови Саввишне, если это не розыгрыш, не до размышлений об удобствах и неудобствах, а мне каково.
   Я ненавижу розыгрыши. Они всегда основаны на том, чтобы доставить другому хоть маленькую, но веселую для окружающих неприятность. Никогда не забуду, как в ординаторской больницы раздался звонок. Трубку снял один доктор. Спросили, ничего не уточняя: "Ну, можно вести?" Так же не уточняя, ответил и он: "Везите". Вот и привезли что-то молочное в детский сад или ясли. А там не надо. А отказывать не стали по просьбе привезших - большая потеря продукта, большой скандал. Дали детям, но сразу. А у детей отравление от несвежего продукта... В общем, толстовский "Фальшивый купон".
   Ну, ладно, вернусь в Переделкино.
   В сумке у меня фонендоскоп, аппарат для измерения давления, стерильные иголки с ниткой, зажим, пинцет. Зачем? Да так, на всякий случай - вот на днях зашил порезанную ногу ребенку из нашего подъезда.
   Пришел в Дом. Встречает медсестра и ведет в комнату Любовь Саввишны. А у входа полно зрителей - сидят, улыбаются. Чего смешного-то?! Или действительно розыгрыш? Хорош я буду, явившись к Любови Саввишне. Она решит, что я пришел склочничать из-за детей. Но ведет меня медицинский работник - иду. Обреченно иду.
   Любовь Саввишна сидит в кресле с полуоткрытым ртом и выпученными глазами. Сказать ничего не в состоянии, лишь что-то мычит и жестами пытается изобразить нечто извиняющееся. Да нет - это мне все чудится. Конечно, в такой момент и не думают о подобной ерунде.
   Любовь Саввишна открыла рот, и я увидел воткнувшуюся в миндалину рыбью кость. Всего-то! Тоже мне "кость в горле"!
   Я взял пинцет, легко вытащил косточку, показал ей и положил в пепельницу.
   Она начала что-то говорить, но я приложил палец к ее рту:
   - Сейчас с полчаса помолчите.
   Это совсем необязательно. Но ей-то каково сейчас мне что-то говорить, а мне это выслушивать! Обоим неудобно. Да потом... Как там, в "Празднике святого Иоргена": "В профессии святого главное вовремя смыться".
   Я ушел так, чтобы и ожидающие меня внизу, у выхода, не заметили.
   Удрал. Она потом приходила к нам на дачу. Меня не было. Будний день я был у себя в больнице.
   Прошло много лет. Дети выросли. На днях я встретил Любовь Саввишну на одной светско-творческой тусовке. Она меня, по-видимому, не узнала. А я, в свою очередь, никак не обозначился.
   НУ И ХВАТИТ ОБ ЭТОМ
   Легендарные сестры Суок. Имя это известно нам из "Трех толстяков" Олеши. В жизни эту фамилию носили три сестры. Я их узнал, когда две из них были уже вдовами. Ольга Густавовна - вдова Олеши. Лидия Густавовна - вдова Багрицкого. Серафиму Густавовну я видел лишь пару раз и лишь пару слов мы сказали друг другу. Она была женой Шкловского.
   Ольга и Лидия Густавовны жили вместе в Лаврушинском переулке, и я их встречал то у Казакевичей, то у Алигер.
   Однажды позвонила мне Люся. Она постоянно бывала у этих двух сестер, и я о ней знал лишь только, что она была невестой погибшего Севы Багрицкого, сына поэта. Еще я знал, что она врач и преподает в медучилище. Собственно, про ее прошлое я и сейчас знаю столь же мало, в силу того, что столько лжи было наворочено о ней в газетных статьях, когда она стала Еленой Георгиевной, женой академика Сахарова... Да и какая нужда в этом была разбираться! Достаточно того, что мы о ней знали и чему были свидетелями при ее активной жизни в содружестве с Андреем Дмитриевичем и после его кончины. Кстати, незадолго до его смерти кто-то мне сказал, что у А.Д. грыжа и будто бы был разговор, чтоб я его оперировал. А вскоре после этого слуха Сахаров умер. И я подумал: если б это случилось после моей операции, каково бы было. Как бы я смотрел людям в глаза. Какими бы глазами смотрели на меня. Запоздалый эгоистический испуг. Из жизни не выкинешь. Думалось.
   Вторично я познакомился с Люсей, с Еленой Георгиевной, в ЦДЛ. Мы сидели в ресторане и обедали втроем с Володей Максимовым и Булатом Окуджавой. Мимо проходили Сахаров с женой, искали свободный столик. Володя их подозвал и предложил присоединиться к нам. Что они и сделали. Булат спросил, что занесло их в ЦДЛ. Сахаров ответил: "Я больше не пойду в Дом ученых, где мы хотели сегодня пообедать". Как обычно, говорил он медленно, заикаясь и запинаясь, к чему мы потом привыкли, слушая его выступления на съездах народных депутатов, когда его перебивали, захлопывали - и не могли остановить. Но в тот раз его перебила жена и сама стала рассказывать. Андрей Дмитриевич не возражал.
   Они пришли в ресторан Дома ученых и заказали нечто, в том числе и судака. На что им было сказано, что академику судак полагается, а его спутнице, не академику, официант принести не может. Ей не положено. Это хамство сорвало академика со стула и вынесло его из Дома ученых, как он тогда полагал, навсегда. В ЦДЛ это хамство припудривалось флером лицемерия и фальши. Здесь, более или менее, стеснялись откровенного хамства режима. Тех, кому было положено съедать нечто более благородное, чем то, что давалось в общий зал, прикармливали где-то в отдельном помещении.
   О-хо-хо! Обхохочешься!
   Но я отвлекся.
   Так вот, звонит мне Люся и просит зайти посмотреть Ольгу Густавовну. Она сломала руку. Первую помощь ей оказали в Склифе. Далеко не все, кто нынче называет институт Склифом, знают, что и кто под этим звуком таится. Никогда не забуду, как в детстве мы играли во дворе, в закутке, за дверью в квартиру, где жил в те времена мальчик, уже студент, по имени Изя. И место это называлось нами "Заизиковоепарадное". Говорилось: "Побежали за Изиковое парадное". Потом уже стало произноситься вместе, одним словом. Потом сократилось до "заизиковое". Потом была война. Изя ушел на фронт. Семья эта выехала с нашего двора. Выросло новое поколение ребят, никогда не видавших Изю. Но по-прежнему слышался крик: "Айда заизико!" Я спрашивал у ребят незадолго до того, как снесли наш домик в приарбатском лабиринте переулков, что значит "заизико". Они пожимали плечами: "Вон то место так называется". - "А почему?" Молча пожимали плечами.
   Опять отвлекся. Ольге Густавовне в Склифе наложили гипс, но рука болит еще больше, и Люся просит забежать, взглянуть и что-то посоветовать.
   Пальцы, торчащие из гипсовой повязки, были отечны, что особого беспокойства не вызывало. Я немножко ослабил повязку, подрезал ее по краю и, успокоив сестер и Люсю, уехал домой, наказав вечером померить температуру и позвонить мне, коль не станет лучше.
   Позвонили они, уж не помню кто, лишь утром, на работу. Сказали, что постеснялись вечером меня беспокоить.
   У Ольги Густавовны вчера вечером поднялась температура.
   Боль усилилась. Ночь не спала. Существует правило у нас: если при гнойном процессе нет сна из-за болей -разрезать, вскрывать гнойник. Так называемый "симптом бессонной ночи". Но здесь-то перелом, а не гнойник. Я снял гипс и обнаружил флегмону - тяжелый гнойный процесс, начинавшийся в месте перелома и переходящий теперь на всю кисть.
   Либо причиной был некачественный раствор, которым обезболивали, либо просто ошибочно введено какое-то иное средство. Гнойный процесс кисти вещь достаточно опасная, серьезная. Необходима была операция, и специалистами, хорошо владеющими лечением флегмон. У нас в больнице не было гнойного отделения, и я поехал с Ольгой Густавовной в больницу, где такое отделение было, и заведующий которого, старый хирург, много лет занимался подобными несчастьями.
   Сравнительно недавно получила Сталинскую премию книга "Очерки гнойной хирургии" В.Ф. Войно-Ясенецкого. Написана она была великолепным старым русским языком, который давно уже не встречался в нашей медицинской литературе. Юдин, который тоже писал отменно, только что выпущен был из тюрьмы, и книги его, хоть и были уже написаны, еще не вышли. "Очерки гнойной хирургии" получили Сталинскую премию, Юдин же получил срок в сталинском лагере. Это был один из изысков игры Сталина с людьми. Скажем, одного Вавилова посадить и уморить, а его брата сделать президентом Академии наук. Автор "Очерков", хирург Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий в миру, он же епископ Лука, по всем законам того времени должен был получить свое место в лагере, недалеко от Юдина. Впрочем, хирург, принявший сан до войны, отсидел свое, но был выпущен до большого террора.
   Я думаю, что наше увлечение книгой Войно-Ясенецкого было еще и результатом неосознанного противления официальным представителям науки, затурканной лысенковской, якобы мичуринской, биологией, якобы павловской физиологией, квазинаучными идиотствами Лепешинской и Бошьяна, поиском приоритета российских откровений в науке, лечением "сонной терапией" дизентерии и борьбой неизвестно с чем. "Очерки гнойной хирургии" были прочитаны почти всеми студентами.
   Начитавшись Войно-Ясенецкого, я повез Ольгу Густавовну к старому врачу, который когда-то был знаком с епископом. Как выяснилось, видал он его лишь однажды, на какой-то конференции, но отблеск этого знакомства украшал старого Михаила Юрьевича.
   Я обо всем случившемся рассказал Михаилу Юрьевичу. Я предупредил его, чтоб он не закладывал понапрасну несчастных травматологов, совершивших эту ошибку, так как ни исправить ее, ни доказать их вину невозможно, а семью растревожим и сподвигнем еще, пожалуй, на поиски справедливости, которая принесет кому-то несчастье, а пользы и радости никому.
   Я позвонил в Склиф травматологам, сказал им о беде, чтоб они проверили растворы и все, что могло привести к несчастью. Мир не гарантирован от повторения ошибок. Всякое бывает.
   Ольгу Густавовну оперировали. Были повреждены сухожилия, омертвела на некотором протяжении кожа. Долго заживала рана. Рука была обезображена, и пользоваться ею с прежней ловкостью она уже не могла... Да, к сожалению, недолго еще ей пришлось ею пользоваться - лет Ольге Густавовне было много.
   Прошло лет тридцать после того, и кто-то мне сказал, что единственная из сестер Суок, тогда еще жившая Серафима Густавовна, кому-то говорила, что я бездарный, невежественный костоправ и рвач, а вовсе не "квалифицированный специалист и гуманист", как обо мне отзывался некто, удачно у меня лечившийся.
   Ну и хватит об этом.
   НА ВЫРОСТ
   Дымится трубка на столе, куртка висит на спинке стула... а сумки нет.
   "Где Рост?" - "Роста не видали?" - "Кто-нибудь видел Роста?" - только и слышишь в редакции.
   "Да где-то здесь. Вон его куртка, трубка..." Трубка уже не дымится, но еще теплая.
   Трубка еще теплая, но Рост звонит уже из Тбилиси, где всегда есть о чем написать, что сфотографировать, снять что-то на видео. Или он уже в Киеве, где живет мама, где друзья детства и где тоже есть мгновение, которое хочется остановить на снимке ли, в слове. А то и из Питера, где он учился, приобретя высшее физкультурное образование, в дальнейшем дополнив его образованием филологически-журналистским. А когда пришла новая пора, снявшая запреты на свободное общение с Западом... да и с Востоком... впрочем, как с Югом, так и с Севером, неожиданно можно было услышать его ликующий голос из, скажем, Мюнхена или Найроби, с Аляски или из Непала. Годы идут, а он так же легок на подъем и непредсказуем в своих перемещениях.
   Ищут Роста. Думаете, он срочно нужен по работе? Да нет, он работу себе находит сам. Ему не нужны поручения начальства. Его ищут, чтобы поболтать с ним. Общение с ним согревает. Он уходит, и остается надолго тепло, не то что свет, пропадающий вместе с источником его.
   Начальство Роста не ищет. Оно привыкло, что сам Рост найдет работу и порадует читателя чем-нибудь необычным. Придуманный им жанр - фотопортреты с очаровательными, изящными эссе, - по-настоящему греет душу. Тепло объекту, которого Рост сфотографировал, тепло и нам, глядящим на портрет, оттого, что еще много людей хороших... И вообще, оказывается, еще много хорошего на земле. И если объект не был его другом до этого, то после уж никогда не остынет от дружеского отношения к Росту. Юра любит всех, кого снимает. Он не снимает тех, кого не любит. Потому и идет теплота и от него непосредственно, и от его работы.
   Даже когда он пишет о чем-то грустном, печальном, даже ужасном, мы чувствуем его теплоту и заботу. Никогда не забуду его очерк в "Литературной газете" о поселке ли, городке, а то и просто станции Зима, которую до Роста воспел ее уроженец Евтушенко, о том старом времени, когда мы все были даже не молодыми, но маленькими. Юра увидел и нам показал на примере этого городка тот ужас, в какой погрузилась вся наша держава. Давно мы туда опускались, а нынешние - просто не имеют сил остановить или замедлить это скатывание в бездну.
   Рост всегда сам находил себе работу, которая была нужна и по времени и по состоянию умов читателей. Даже если не пришло время напечатать его материал, он лежал в загашнике и ждал своей минуты. Помню, как нам сообщили: завтра из Горького возвращается Сахаров. Когда, в какое время ничего не известно. Лида сообщила об этом Росту. Никто его в редакции в тот день не нашел. С утра он был на вокзале, встречая каждый поезд ожидаемого направления. И он встретил. И записал первые слова Сахарова на московской земле. И первые снимки по приезде тоже сделаны им. И первая помощь, понадобившаяся Сахарову и жене его, была оказана Ростом. И стали они с Сахаровым с того дня друзьми до последних дней его, а с Еленой Боннэр и до сего дня.